Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2018
Александр
Цыбулевский. Поэтика доподлинности:
Критическая проза. Записные книжки. Фотографии / Александр Семенович Цыбулевский; ред.-составитель П. Нерлер. — М.: Новое
литературное обозрение, 2017.
Марина
Цветаева писала о Константине Бальмонте: «Если бы надо было дать Бальмонта
одним словом, я бы не задумываясь сказала: “Поэт”».
Я ни в коем случае не хочу сравнивать или соизмерять
Александра (Шуру) Цыбулевского с Бальмонтом, но у
меня нет никаких сомнений в том, что слова Марины приложимы и к нему.
Присматриваясь к окружающей его жизни, к ее многоцветию, к ее
подробностям, к неповторимости каждой детали, улавливая какие-то ему одному
доступные связи и ассоциации, проникая сквозь внешние слои во что-то
внутреннее, в сердцевину, мистически прозревая то, что скрыто от глаз, он
всегда был «над», всегда устремлен ввысь. Причем трудно представить себе более
скромного, тихого, сомневающегося в себе человека.
В своих записных книжках он идет от внешнего зрительного,
пластического образа, как будто растворяясь в нем, но в какой-то момент начиная
прислушиваться к тому, как соотносится увиденное с его прежним видением, с тем
опытом, который уже стал частью его души.
И самым главным, очевидным становится для него сама запись,
хотя в ней всегда есть нечто неуловимое, «неописуемое», расплывчатое.
И среди этой «неописуемости», импрессионистичности
вдруг — четкое и неопровержимое изречение: «Детский плач? международное начало
языка».
Но, несмотря на очевидную способность к точному и краткому
высказыванию, самому автору претит такой стиль, который, с его точки зрения, не
может передать внутреннее состояние. «Мысль противится афоризмам — ей быть
щемящей нотой.»
Вообще необходимо сказать, что у Цыбулевского
особо тонкое, почти физическое восприятие текучести жизни, которая так трудно
поддается однозначным формулам и выводам. Его притягивает двойственность,
лежащая в основе всего. Он видит ее у Блока, в изречении китайцев о «природе
природы».
Поэт, что естественно, остро ощущает «бег времени»,
скоротечность жизни и невозвратимость каждого ее момента, побуждающие его
уловить, не упустить, запечатлеть. Именно поэтому он, по всей вероятности,
пишет не дневники, а записные книжки.
Умение остро ощущать литературные формы проявляется и в
удивительно точном выявлении жанровой сущности дневников и записных книжек, их
не только формального, но и содержательного различия.
«Видимо, надо будет помимо записных книжек завести и дневник
— где подводить изредка итоги. А записная книжка — импрессионизм попутный —
главная кладовая». Для него в записной книжке важны «не столько факты — сколько
проба на музыку».
Только на первый взгляд автор здесь растворяется во всем
увиденном, записанном. Такого полного растворения, конечно, нет и не может
быть, и подспудно он присутствует всегда и во всем. Но есть записи, в которых
поэт открыто рефлексирует, предается самоанализу, называя себя «флегматичным
сангвиником» или же «кроткой строптивостью». Обратим внимание: эти
характеристики построены на противоречии, на оксюморонах, то есть, в них — та
двойственность, о которой говорилось выше.
Все оказывается текучим и взаимообратимым.
А без этого, да еще и без двойственности, нет истинной поэзии, а есть только
плохие стихи.
В какой-то момент автор записных книжек пытается раздвоиться:
есть он, Шура, и есть его герой. «Ведь не ты, а твой герой мог встретиться с
той гречанкой-еврейкой, — с родным звуком голоса и т. д.»
И все-таки главный герой разбираемых текстов — именно он,
Александр (Шура) Цыбулевский, с его
созерцательностью, сложностью, неуверенностью в себе, с внутренней
неудовлетворенностью, со стремлением к чему-то высшему, к недостижимому
совершенству. Он убежден, что ничего, кроме души, у человека нет, и само
забытое слово — «душа», как он признается, волнует его. Кажется, внимательный
читатель не может не почувствовать и не полюбить душу автора этих заметок.
Как истинный поэт, он наделен даром прозрения, предвидения,
и, наверное, не случайно мысли о смерти, усиливающие чувство влюбленности в
жизнь, преследуют 39-летнего человека. Может быть, именно эти мысли разрывают
очерченные самим Шурой жанровые рамки записных книжек и невольно побуждают его
перейти к тому, что он считал прерогативой дневника — к подведению итогов
накануне 1968 года: «Каковы итоги года? Незрелость».
И хотя итоги года были как будто неутешительны, 1 января
вдруг меняется настроение, и в этот день — первый день Нового года и день
появления на свет его сына — он готов вознести благодаренье Господу, миру, жене
Кире, солнцу.
Можно еще многое сказать о содержании этих записок, о тех
драгоценных мыслях, которые щедро разбросаны в них, но никак нельзя обойти
вниманием их художественности. При всей строгости к себе Шура вдруг замечает,
хотя и в скобках и с вопросительным знаком: «(Что у
меня композиционное мышление — дар?)».
Такой дар, позволяющий вместить так много всего
разнопланового, глубокого, подлинного, мне хочется показать на примере одного
фрагмента из 25-й записной книжки. Там все начинается с записи:
«Вчерашний беленький аккуратный старичок с белыми, белоснежными
усами и ложками. Мое хамство. Откуда это торговаться?
Не забудь про него».
И уже следующие абзацы посвящены совершенно другим и самым
разнообразным темам, находящимся в разных пространственных и временных
измерениях. Здесь и птичий рай, где неизбежно появление кошки, и
девочки-близнецы с двумя одинаковыми грибами, и мокрые крыши, и капельки дождя,
вызывающие вопрос: «Что будет со мной?», и многое другое. Но есть два основных
лейтмотива. Помимо старика с ложками, которого «нельзя забывать», возникает тема
Гамлета и Одиссеи.
Чуть позднее Шура сводит оба лейтмотива в одну строку:
«Гамлет и Одиссея. Тот старик с ложками». И дальше — опять пиршество
ассоциаций, появляются «андерсеновские начала». Темы
развиваются музыкально, переплетаясь между собой, и вот возникает слово «миф»,
который может быть даже «у воробьев».
И тут нащупываешь то, что объединило два основных лейтмотива,
ибо и старик с ложками тоже превратился в миф. «Ура! Старик с ложками снова на
воскресном базаре! Он все же делал ложки, несмотря на меня!! (Хотя его там не
было.)»
И только после этого вдруг раскрывается бытовая подноготная
появления этого старика, возведенного в ранг мифологического героя.
Воспроизводится сцена торга с ним. Но и очередное появление старика на базаре,
и сцена торга имеют еще одну функцию: все это связано с воспоминаниями автора о
Манглиси, куда его в детстве возили на дачу.
Да, здесь по-своему отражено отношение поэта к окружающему
миру, к людям, вечным художественным образам, к мифу и реальности. Но,
наверное, главное все-таки — поиски формы, художественных средств, своего
метода, о котором он не раз размышляет на страницах своих записных книжек.
Уже в приведенных выше отрывках заметна «музыкальность»
построения текста: лейтмотивы, многочисленные повторы и т. д. Причем лейтмотивами
могут стать и строки великих поэтов и писателей — Фета, Блока, Мандельштама,
Ахматовой, Бунина, даже философа и литературоведа Бахтина, реже — собственные
стихи. Строки эти повторяются, их содержание расширяется, вокруг них возникает
особое пространство, порождающее бездну смысла, включающее в себя и
сиюминутное, и вечное, и превращение одного в другое («претензии мгновенья на
вечность»), и то, что вокруг, и то, что «над» всем.
При всей внешней хаотичности, при всех случайностях —
поразительная музыкальная цельность. Это даже признает чрезвычайно строгий к
себе автор: «Может быть, и сейчас записки у меня получаются цельными».
Музыкальность усилена звукописью, игрой словесных созвучий,
тайной и открытой рифмовкой, переходом в стихотворную прозу.
Особый метафорический дар, зоркость поэтического взгляда,
позволяющая увидеть то, что недоступно многим другим, то, что не на
поверхности, особая любовь к деталям — эти отличительные черты поэта,
художника, фотографа усиливают притягательность его прозы. Поражает
неожиданность некоторых ассоциаций: например, «туман — римлянин». Такие
ассоциации, головокружительная смена эпизодов, ракурсов, мыслей, настроений
сразу же вызывают в памяти строки Пастернака:
И чем случайней, тем
вернее
Слагаются стихи навзрыд.
Довольно частые рассуждения о «методе», о недостатках и лишь
изредка — о достоинствах его, рефлексия по поводу невозможности достичь
идеального словесного выражения всего увиденного и прочувствованного, вопросы,
сомнения, сетования на недостаточность дарования, не позволяющего достичь тех
высот, которые он находит у боготворимых им поэтов, не кажутся чужеродными и
вполне вписываются в общую тональность текста. Но у автора возникает желание не
только выявить особенности своего «метода», но и найти для него какое-то
название. Так и возникает слово «доподлинность»,
вынесенное в заглавие долгожданной книги, изданной «Новым литературным
обозрением» в 2017 году. Это слово не раз появляется на страницах записных
книжек Цыбулевского, и не раз Шура пытается расшифровать
его, немного приоткрыть его потаенный смысл: «Мой метод, может быть, дает
возможность не исчерпывающей завершенности: А Лев Толстой писал Анну Каренину в
последний раз».
При всех сомнениях, подозрениях в «нарочитости» здесь есть и
утверждение, и раскрытие возможностей «метода». Шура явно противопоставляет «доподлинность» условно понятому реализму с его непременной
типизацией. И неслучайно дальше он пишет о том, что таким путем «можно прийти к
тому, что доподлинность это есть своего рода
импрессионизм, сохраняющий подробность сиюминутного впечатления (крепкий стук
шаров в биллиардной)» и что «зачем же в таком случае удваивать термин?». Такие
литературоведческие рассуждения любопытны, хотя в них есть заведомая условность
и неизбежная незавершенность.
И самому Цыбулевскому хочется
иногда изменить свой стиль, свой «метод», освободиться от расплывчатости. Он
жаждет конкретности, простоты. У него мы найдем даже удивительную молитву —
молитву о простоте: «Вчера ночью в автобусе молился не сосредоточенно — но все-таки
молился — о простоте».
Но никакие молитвы и сны не могли изменить стиль, «метод» Цыбулевского, потому что он органичен для него, он —
отражение его личности, души, видения мира и людей. И мудрый Шура сам понимает
это: «…простота не может быть заданной в том смысле, что она свойство личности,
а не характеристика стиля». А позднее, 16 августа 1969 года, он выразится очень
точно и проницательно: «Поэтики не существует. Отклонение от себя — и есть
нарушение правил поэтики».
Александр Цыбулевский был верен
себе и не нарушал правил поэтики. Это не принесло ему громкой славы, но сделало
его творчество необыкновенно искренним, «доподлинным», органичным.
Его записные книжки — не просто документальный материал или
творческая лаборатория. Они представляются мне самостоятельным художественным
произведением. Это проза поэта, не ставшая старомодной и не утратившая до сих
пор своей новизны, самобытности и обаяния. И это обаяние не только формы,
стиля, таланта, но и уникальной личности.
Шура был очень красивым человеком и внешне, и внутренне, хотя
сам этого не сознавал. Зато как искренне, неподдельно, даже по-детски он умел
восхищаться другими, теми, кто, с его точки зрения, был наделен большим даром,
чем он! И это счастье от встречи с чем-то непостижимым и безмерным могло
переживаться при соприкосновении как с ушедшими «небожителями», так и с
современниками, в том числе и с близкими друзьями.
Он жил поэзией, дышал ею. Мог цитировать с восторгом и до
бесконечности Мандельштама, Блока, Цветаеву, Ахматову и многих других. Он
говорил о них, об их жизни, творчестве, проницательно выявляя нечто очень
существенное, очень значимое. Это было для него самым важным, самым интересным,
уводящим от одиночества и грустных мыслей, побуждающим увидеть благодать
окружающего мира, его высшие ценности, расставание с которыми представлялось
ему болезненным и печальным.
Шура умел по-настоящему любить, быть трогательно преданным и
бесконечно щедрым. Это был человек возвышенной, кристальной души, истинный
интеллигент, лишенный категоричности, строгий лишь к себе самому, — редкий и
безмерно талантливый человек.
Сам Александр Цыбулевский, будучи
суровым к себе, не надеялся на «продление жизни посмертное», но он, к счастью,
ошибся. Это «продление» явно происходит, и за это хочется поблагодарить Павла Нерлера и всех тех, кто работал над этой книгой.