Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2018
Об авторе | Анатолий Королев — наш постоянный автор, опубликовавший в журнале романы «Голова Гоголя», «Эрон», «Человек-язык», «Быть Босхом», «Сгинь, коса!» и ряд эссе, посвященных проблемам отечественной и мировой культуры. Предыдущая публикация в «Знамени» — монолог «Стена с глазами: заметки о злоключениях постмодерна из первых рук» (2016, № 12).
1
Артистизм и уж тем более аристократизм
высказывания — редкие птицы в разговорах о современности и о текущей словесности,
отсутствие этих тем и слов в нашем тезаурусе даже особо никак и не ощущается,
ни как лакуна в семантике, ни как зияние в синтаксисе, ни вообще как значимый
изъян бытия, вот почему мне придется — сразу и не оттягивая — обозначить
заинтересованность в этом векторе собственной мысли… а именно, на мой взгляд,
тайна нашей отечественной ментальности и природа нашей силы, и одновременно
уязвимости, положена в феномене прекрасного. Мы пленники красоты, а не
адепты политики, и даже не жрецы морали, и уж тем более мы не невольники
экономики. Работать, как немцы (или японцы), мы никогда не сможем, не захотим,
да и не будем. Максимально малое, что мы можем прочно взять в руки, это емкость
картошки, восток же запросто вцепляется пальцами в рисинку,
вот почему их дети Панасоник и Сони. С точки зрения Востока наши ладони без
пальцев, это весла, мы не работаем по семнадцать часов в день — мы
счастливцы-бездельники. Вот еще почему мы — изначально — архипелаг сырья,
только к прежней ранней средневековой пеньке и пушнине в новые времена
добавился экспорт социальных идей, ну хотя бы всемирный Интернационал и
социализм, чуть раньше русский нигилизм, а еще система Станиславского, плюс
канон хореографии Петипа и музыка Чайковского, измы
от абстракции до супрематизма, затем плюсуем сюда же сегодняшний газ + нефть, а
предпоследняя наша мировая идея на экспорт — это иммортализм,
утопия космиста Федорова о кропотливом собирании
отцов из рассеянных атомов, стимул к достижению бессмертия… а самая-самая
последняя из наших великих теней — это положительный образ мирового врага,
эманации живительного дискомфорта: тьмущая ночь в пасти рыбы-кита, когти Кощея,
смех Бабы-яги, копыто генералиссимуса, Воланд с
крыльями летучей мыши, и прочая чернота чернил, какими четверо чумазеньких чертенка чертили черными чернилами чертеж…
Парадокс, но эманации империи зла — такой же мощный
выброс опекающей энергии, как, например, американский образ жизни. И о
равенстве этих ценностей для устойчивости вращения мирового земного волчка во
Вселенной вполне можно поспорить. Рука вечности бесстрастно вертит тот чертов
волчок. На батарейке прогресса всегда равнозначно и равнодушно обозначены плюс
и минус. Как заметил еще на философском семинаре в Кембридже Витгенштейн в 30-е годы: «Тирания меня не возмущает, а муки
России хотя бы обещают нечто в будущем, в то время как вся наша болтовня
бессмысленна».
Да и на мистическом теле христианства (я уж не раз говорил об
этом) наше место — открытая рана от удара римским копьем в бедро распятого
Спасителя, увы, да, не самое комфортное расположение, да, кровоточивое, но без
сей раны феномен Вознесения и веры за чертой новой эры был бы абсолютно
невозможен. Одним словом, исходный тезис понятен… мы чувствительны лишь к
эстетике кровоточивости красоты, ко всему остальному мы — порой по-свински —
весьма безразличны.
Артистизм — тень прекрасного,
вот почему его нехватка столь тревожна.
Откуда же берет начало это дуновение творящей красоты?
Пожалуй, исток — как у всего европейского космоса — в Элладе,
и тут я почтительно следую за Хайдеггером, который в своем афинском докладе об
истоке искусства и предназначении мысли (в апреле 1967 года) сравнил исток
творчества с опекающим взглядом божественной Афины, которая устремила свой
пронзающий копьеносный взор через дымку истории к нам
и вволю питает нас этим сосцом блеска. Блеск ока ночной совы, отблеск мраморной
статуи в тенистой чаще оракула, черный отлив маслины, блеск луны над горой…
блеск! Вот божество исцеления… Опустим подробности, да, взор Афины однажды
преломился призмой Римского космоса и витражом Византии, да сова Минервы
покинула дубравы Эллады, а последний фавн был пойман спящим в долине поблизости
от Диррахия — в 87 году до н.э. во время переправы
римской армии из Греции в Брундизий, — пойман
солдатами и приведен на берег к удивленному Сулле… на все вопросы римского
полководца козлоногий фавн отвечал так несуразно, на смеси конского ржания и
козлиного блеяния («невразумительно» — пишет Плутарх),что напуганный Сулла
велел солдатам выгнать диковину восвояси в священный лес Аполлонии, и те
копьями отогнали сатира в чащу.
Прав Витгенштейн: если бы лев
заговорил с нами, мы бы его не поняли.
Боги ушли, вздохнул Хайдеггер.
Ключи к дому, в котором опечатана молния, сказал Эсхил,
потеряны навсегда.
Но пущенный стрелой взор Афины остался, хотя бы в апории
Зенона (о том, что летящая стрела не летит), в какую же новую призму попал и
преломился полет той стреноженной стрелы?
Думаю, что немотствующий взор Афины угодил в путы
европейского красноречия.
Из всех возможных определений прекрасного мне ближе
всего дефиниция Плотина, о том, что внутренняя красота имеет идеальный характер
и ее истоки положены в скрытой идее, сама ж по себе материя от рождения вне
прекрасного, больше того, она вызывающе безобразна, без-образна, пока не оформлена
до кондиции, пока в нее не проникла идея или организующая форма. Вот исток
творчества любого творца — воображение идеала… а цель эстетической эманации —
это уже Платон — купель для приятия блага, она таится в мишени ничто там,
где в манящей тьме лона форма должна развернуться во всей максимально возможной
полноте. В бездонной купели ничто — идея задуманной вещи восходит над
горизонтом подобно заре и — потягиваясь, как потягивается и зверь, и человек
после сна, она приговорена к тому, чтобы стать контуром этой самой купели: вот
гора, вот фавн, вот луна над горой, вот конь, вот маслина, вот седло для коня,
вот дупло для совы, вот мелок для классной доски в руке геометра — отломанный
кончик луча от идеи о белизне.
Аэд,
разродись в прекрасном…
Так шаг за шагом мы все ближе и ближе подходим к существу
заголовка, к артистизму…
Споткнемся на Пушкине.
Вот уж кто распрекрасно видел этот опекающий взор Афины, да и
богиня отвечала нашему все взаимностью, хариты склонились над колыбелью
маленького античного храма (Пушкин), когда же он вырос колоннадой мрамора
посреди русского леса, именно наш заботливый демон (Пушкин) первым развернул
русский дремучий космос к Элладе, пусть через увлечение Байроном или культ
демократической Грецией, пусть… попутно он невзлюбил французскую вычурность и
иронично назвал Робеспьера сентиментальным тигром французской революции,
наконец, однажды засучив рукава, он, как тот саардамский
плотник, отгрохал на лукоморье первую избушку на курьих ножках, топнул
собственной дамской ножкой и сказал: вот наше окно в окиян-море!
Ну а если серьезно, он первым развернул русский лесной космос к южному берегу и
скифия леших увидела свет Олимпа.
Кавказ подо мною, один в вышине!
Понятно, что мне приходится говорить вокабулами, играючи,
потому как размер журнальной лужайки не позволяет пленять читателя унылой
ученостью.
Одним словом, Пушкин вывел Русь из леса на берег античной
культуры — идеалы Эллады стали нашим Кавказом и уже оттуда, от лукоморья,
двинулись на Москву позднее тот же Чехов из Таганрога или плеяда блистательных
пересмешников из Одессы. А старт юного Льва Толстого, который стал Зевсом
именно там, в станице Старогладковской, в передышке в
войне с чеченами, когда впопыхах настрочил свое
гениальное «Детство», чтобы (есть версия) оплатить карточный долг.
Короче, мысль понятна. Ура, у России есть берег! Золотая
рыбка-лоцман развернула лесной левиафан к Парфенону, всколыхнулась деревня на
горбу кита, землетрясение отпустило громадину, и мы чудовищной рыбиной выплыли
в море истории на блеск той золотой рыбки-лоцмана (Пушкин), которая держит во
рту луч Афины. Без этого лоцмана наша история была намного более страшной и… и
вот еще почему рискну, рискну заметить, мы никогда не уйдем с линии лукоморья,
не оставим Кавказа и Крыма, потому как только в райской водице теплого окияна тот адовый кит тихо
плывет, жмурясь на блеск идеала. Иначе наш законный берег на севере, лицом к
ледовитому царству, к хаосу мрака на макушке планеты и ей-ей, и миру и нам от
этой кручины кита не поздоровится.
Но мимо!
В чем же проблема этой безбрежности эллинского света, когда
ширь блеска сужена европейским умом до состояния вектора? Эту сложность посыла
Хайдеггер называет техно и осмысляет эту фазу цивилизации как
заблуждение и ошибку. Существо этой ошибки в том, что не победой науки
ознаменовался ХХ век, а победой научного метода (Ницше), и вот итог — набросок,
план, гипотеза стали основой для бытия человека, потому, как только лишь то,
что можно подтвердить экспериментально, лишь то, что можно осмыслить научно,
лишь то, что рассчитано, и есть истина. Так метод стал вдруг выскочкой-хозяином
мироздания: все исчислимо, каждая точка явления должна быть атакована человеком
и приведена всеми правдами и неправдами к послушанию терминам… это примерно
то самое умонастроение, которое Достоевский описывал словом химия…
помните, как Дмитрий Карамазов уже в камере после смерти папеньки злится на
теоретика этой химии, на атеиста-семинариста Ракитина. Бога
жалко! — вдруг восклицает наш арестант. Это еще почему, брат, — изумлен его гость.
Да потому что теперь, Алеша, все зависит от химии и химических процессов… вот
где зарыта тайна всей жизни. Ракитин сказал, а я его вытолкал в шею.
Этот абсурдный тезис о том, что существо организма зависит от
химии, в форме тезиса «бог мертв» — позднее подхватил уже упомянутый Ницше, а
еще позднее развил хотя бы кумир середины ХХ века основатель кибернетики (новой
химии связности) Норберт Винер — апологет победы
расчета и счета над нейронами… Странно, как быстро меняется набор ключей к
человеку, сегодня вся эта химия Ракитина и кибернетика Винера
выглядит смешно и провинциально, впрочем, точно так же доморощенно уже
смотрится интеллектуальный топ современной казуистики техно: провайдер, бот, фейсбук, инстаграм, цукерберг и
прочие фишки, которыми мы бурно довели человечество до состояния этической
паники и реальной гибели землян от реплики бота или падения ядерного
чемоданчика на пол. Социальная сеть стала главным пожирателем социальной
энергии, итогом ее — социальный аутизм миллионов, а фейсбук
стал ежеминутным крематорием по сжиганию пикселя информации. Был — и вот уже
нет! Порой я ловлю себя на мысли, что читаю на ленте не обмен мнениями и
чувствами, а обмен эпитафиями, настолько замкнута каждая порция «Я» сама на
себе.
Между тем, то и дело поспешно выходя из моды, вся эта
химия-кибернетика и ботаника ботов успешно требует от человечества не только убречь на заклание всех богов, что ушли с Олимпа скопом, не
только того Одиночки, что взошел на Голгофу, или того, что грянул оракулом силы
Единого на горе Хорив: Я сущий, который живет вечно… но и в придачу для
полноты агрессии метода полной гибели человека: будь киборгом!.. согласимся,
хотя бы теоретически, что мы у последней черты, чтобы придать отчаяние нашей болтовне.
Смерть — уколом пикселя — впущена в каждый миг жизни…
такого все-таки раньше не было.
Стоит только вырубить электрический свет на планете, и мир —
реально — исчезнет.
Закат и восход вдруг поменялись, местами и сумерки — как в
оные времена — стали зарей бытия.
Абсурд…
Между тем поистине мироздание творится из будущего, бытие
есть изначально дитя из прекрасного далеко, оно льющая водопадом опора
из завтра, только из будущего сокрытое вечное — готовым и годным —
выходит в близость твоего существования, как время для личной жизни, как опора
для места… Если же права даны тому, что прошло, если наши ключи отошли к
феномену ничто, то оно набычливо упирается
рогами быка в солнце. «А начало наперед владычно над
всем последующим» (Хайдеггер). Если же начало переставлено местами с прошлым,
если существование опрокинуто из будущего в бездну ничто, то природа бытия
решительно изменилась, только мы еще не понимаем, как изменилась, каким именно
образом изменилась, насколько изменилась, хотя и с понятной целью: с попыткой
отменить сотворение мира…
2
Так в чем же сущность сей частности — артистизм, —
которая на фоне нового апокалипсиса выглядит просто смешно и почти
несущественно?
Вглядимся в проблему.
Скажем, в пушкинском доме бытия проблем у артистизма в
XIX веке никаких не было, да и аристократизм высказывания был органичен
тогдашнему диалогу поэта с книготорговцем, сапожника с живописцем, сюзерена с
пересмешником: Здравствуй, Пушкин! Привет, сир… Не было проблем с музами и
позднее, например, в Серебряном веке: Я вижу, стан, шелками схваченный, в
туманном движется окне… понятно, что проблемы возникли потом, когда мы стали
империей плебса и стали рулить тоннами просторечия. Какой, к черту,
аристократизм в дыму пятилеток и в поту ГУЛАГа? Стране солдат и санитарок нужен
язык наглядных агитаций. Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи! Все козлоногие фавны с копытами — пароходом
— высланы за границу. Мы и атеизм встретили дружно как праздник и празднуем его
до сих пор, поминки — это ведь тоже застолье… но… но вернемся в исходную точку,
туда, когда заговорил лев Витгенштейна и мы не смогли
разобрать его речи, хотя раньше легко его понимали.
Лев красноречия говорил трижды, первый раз словами Маркиза де
Сада: господа-либертены! тело по воле свыше устроено
идеально для извращений, следовательно, грех — выдумки постников, личность —
вот главная помеха для секса. Второй раз лев ораторствовал речью Конвента:
только истая убежденность судьи — основание для революционного приговора!
Овации (хлопки гильотины). Третий раз лев рявкнул приговором Рескина: мир некрасив! каковой подхватили апологеты новой
эстетики: Ленин, Аннунцио, Дуче, Троцкий и прочие фюреры жеста
несть им числа… Парадокс, плеяда эстетических чудовищ, которая разнесла мир в
пух и прах в начале ХХ века, объявила приговор нам именно от лица эстетики, от
гримас красоты, которую довели до состояния бешенства, вот в чем фокус… а не
от невзгод экономики, не от жажд справедливости. Дыбой минувшего века стал
язык. Протуберанец речи, в котором сгорел фактически весь человеческий космос
прежней задушевной близости эха с пейзажем, пещеры с горой, днища лодки с
водою, дружбой бронзы над головой богини с сиянием созвездия Лиры.
Почему речь стала повелительным дискурсом времени?
Тут не обойтись без упрощений, потому как тема требует
вообще-то академической кафедры. Так вот, контур речи, который пленяет и держит
человека в динамичном плену цивилизации, конечно, необходимое свойство жизни:
ты сразу появляешься на свет как орущий трофей смерти, увы, затем постепенно
выходишь из бездны на поводке речи и встаешь с четверенек, слава Богу, каждая
вещь получила имя, теперь о ней можно думать, а не только брать в руки. И все
же история с победой метода над сутью изменила условия для существования мира.
Мы попали в плен языка, в данники речи. Между тем и ежу понятно, что
техническое устройство — если можно так выразиться о языке — не должно только
сковывать дух, оно же в подчинении у нас — игла в патефоне! — ему изначально не
дано быть владыкою жизни, суть языка во всех кузнях мира озарять коня горнами,
а не подковывать только. Как же работает техно в ситуации, когда от руки
Стивена Джобса погибла бумага, когда разбиты глиняные таблички, когда клинопись
вихрем унеслась на экран дисплея, как только мы перешли на новый носитель
текста, в Интернет.
Как же химичит новая химия?
Итак, дискурс находится в состоянии войны с человеком, это в общих
чертах понятно. и все же…
Буквы во рту — это ведь не просто не звуки и не итог
членораздельности, не шлепки языка о небо.
Буквы есть силы (читай «Ликутей Амарим» Шнеура Залмана из Ляд). Корни этих сил стволами алеф, ламед, реш… уходят в бездну
Единого и, раскрываясь у нас во рту, приводят в содрогание человека. Бьющие
токи формируют тот водопад связности, который мы принуждены разрывать на слова,
чтобы поток стал речью, мы только лишь итог играющей мышцами нечеловеческих
связок силы, мы дельта восстаний артезианских колодцев из причины-пучины и
прочего доантичного ужаса. У нас на лице всего лишь
имеется единственная трещина для отвисшего языка. Рулить этими колоннами нам не
дано… Вот, например, вчера по слову пророка и удара посохом Моше скала послушно извергла поток чистой воды. Кажется, и
сегодня те же возможности: пей вволю, подставь свою чашу в прохладный поток. Но
скала нерушимо мертва и безводна. Дело в пустяке. Мы молчим — раз, и у нас нет
чаши в руке — два. Можно попробовать сложить чашей собственные ладони и
протянуть руки к скале. Но на этот жест мольбы мы не способны. Выходит, что
руки спрятаны за спиной…
Понятно, что это метафора, это вид с высоты на умонастроение,
но… но мы забыли, как обращаться и к скале, к сущности того, что является
смыслом и чаши, и человека, то есть человек внятно не может обратиться даже к
ближайшему, то есть к самому себе.
Мы немы, и мы не (есть) мы.
Почему же контроль метода над истиной — культ техно —
лишил нас сразу и речи, и чаши.
Думаю, потому, что мы упускаем из виду, что рождение мира —
непостижимо — зависит от оклика Чаши (Адама). Мир — это тотальный ответ на
призыв человека: да будет свет!
Несколько тысяч лет призыв Чаши работал.
У скалы была охота стать родником, а оракул, поежившись, хотя
бы намеком, отвечал на прямой вопрос. И система оракулов вполне справлялась с
опекой всей Ойкумены, а не только Эллады, ныне же Дельфы дремлют. Сакральный
свод обвалился, зев зевса засыпан землей, и
эхо ответа уже невозможно. Токи рождающих сил из благодатной пропасти не
дотягиваются до рта, речь теряет дар речи. Мы находимся в состоянии
кольцующей немоты. Казалось бы, надо орать во всю глотку, но человеку почти
невозможно впасть в состояние мольбы. В контур, который окантовывает территорию
членораздельного для размещения внутри человека.
Споткнемся об Витгенштейна.
В своем трактате о теории языка он заметил многое что,
но отметим только три пункта.
Первое: язык преодолевает силу человеческой индивидуальности,
мысль подчиняется ковке речи; структура всех составляющих частей мира может
быть открыта путем языкового анализа. Причем дело идет не о каком-то особом
языке, Витгенштейн выявляет общий скелет/структуру,
каковой наделен любой язык, способный к значимому выражению. Одним словом, язык
неумолимо формирует бытие в том виде, каким оно становится, например, нашей
жизнью. Человек трофей этой структуры.
Второе: язык захватывает территорию для собственного смысла,
она может быть сколь угодно большой, но с одним непременным условием — у
территории должна быть граница. Как любое предложение должно иметь смысл,
неопределенный смысл вообще не есть смысл, так и территорию с неопределенными
границами никак нельзя назвать территорией.
Наконец, третий тезис: этика и эстетика едины.
Но тут есть свои тонкости.
Если добрая и злая воля изменяет мир, то она может изменить
только границу мира, а не природу высказывания, и не то, что может выражаться в
существе самого языка. Мир, опекаемый языком, постоянно меняет размеры внутри
схваченной контролем территории. Он должен или уменьшаться или возрастать как
целое.
Причем опека языка становится сущностью человека.
Для иллюстрации своих постулатов Витгенштейн
ссылается на опыт с тремя детьми, которые еще не умели говорить и которых
отдали в опеку глухонемой женщине. Смогут ли эти детишки создать какой-нибудь
свой язык для общения друг с другом? Ведь они отлично слышали сами себя и
что-то такое уже булькали ртами… каждый ребенок был изначально способен к
речи… оказалось нет, вне опеки внешнего языка дети молчат как глухонемые, и
эксперимент был поспешно прерван.
Итак, вернемся к нашему рассуждению о чаше в руке путника в
знойной пустыне и о скале, что беременна водопадом, о власти метода и тирании
языка, отменившего смысл бытия на территории контроля, помыслим о той петле,
которой стягивает граница контроля территорию смысла, и посмотрим на чашу… и
что ж мы увидим? что она — Бог мой! — она превратилась в какую-то чертову
точку, в пиксель, в один из биллиона кружков на мировом растре. Их цель —
растрясти объем существования, как перец из перечницы. Чаша перестала быть
чашей, она перестала быть территорией смысла глотка, объем стал плоским донцем,
контур практически слился с центром территории, граница страны окружила царский
шатер по злой воле царя, никакой территории для вмещения человека больше нет,
только ее бессмысленный центр по имени точка! У вечности нет даже минутки
времени на глоток прохладной воды, скала в упор не видит и не слышит мольбу
столь неразличимого донца от чаши (пиксель), водопад цепенеет камнем внутри
камня же (техно), а путник умирает от жажды, почти по Вийону… от жажды
умираю над ручьем. Настоящее не выходит навстречу из завтра… мы
переживаем ситуацию абсурдного круговращения палиндрома: а роза упала на
лапу Азора…
3
В этой точке эссе я принужден перейти (ненадолго) к
собственной персоне, опыт которой мне знаком до мельчайших подробностей, потому
как другого опыта под рукой у меня просто-напросто нет. Надеюсь, терпеливый
читатель извинит мой вынужденный нарциссизм… так вот, в тот злополучный
момент, когда я ни с того ни с сего вожделел стать писателем, я был всего лишь
самонадеянным старшеклассником из советской школы в провинции на Урале (в
Перми) и не понимал, что, взалкав судьбы литератора, жутко рискую, потому как
нет более опасной профессии в литературо-центричной
стране, чем писатель, что отныне моя жизнь повисла на волоске… в своей алчбе
я тогда полагал, что мне вполне хватит желания, только надо сильнее хотеть!
ну а способности у меня, конечно же, есть, и навалом, вот в городской газете
напечатали заметку о школе: «Надоело быть вторыми…», даже какой-то дар на
посылках имеется: ступай, живо, принеси мне ключ от квартиры, где деньги лежат!
Мне и в голову не приходило, что в моем задуманном на всю
жизнь деле — по сути в замахе на поприще — требуется обязательный приговор
суда, что вся сфера творчества относится к юрисдикции права, в том самом смысле
права, который подчеркнул все тот же Витгенштейн (моя
палочка-выручалочка), когда он сказал про Льва Толстого: «У Толстого есть право
писать».
Мне такой вопрос просто не шел на ум, какое-такое право,
достаточно одного моего браво: хочу.
(Между тем вопрос о праве вообще всегда изначально
выносится за скобки любой судьбы и сроков любой жизни… самый внятный пример
такой юрисдикции — решение синедриона по делу Иисуса: виновен… право быть
Христом было получено только после распятия и вознесения. До Голгофы его жизнь
была только претензией, о чем сардонически написал Пилат в своем
четырехбуквенном Евангелии от Пилата: INRI вот вам царь иудейский).
Специально заключаю эти слова в круглые скобки, а то еще
схватят за руку: не дерзи…
Короче, жизнь творческого человека принципиально протекает в
бесправном пространстве.
Как все молодые люди, ваш покорный слуга был весьма
претенциозен, но при всей глуповатой юности понимал, что за претензии придется
платить.
Моя ситуация старта и вхождения в литературу усугублялась еще
одним престранным обстоятельством, о котором я впервые проговорился совсем
недавно, а именно тем, что образцом для прозаических опусов (в тринадцать лет)
я подсознательно выбрал манеру загадочной маленькой дивы, француженки восьми
лет, полуслепой Мину Друэ (ее стихи случайно попались
на глаза в журнале «Работница», единственном издании, которое выписывала мать,
потому как по бедности шила свои платья сама, — там были выкройки). Блеснуло на
миг и погасло. Я напрочь забыл ту очаровашку с белым бантом в густых волосах,
но вся моя проза на старте — это как раз целенаправленный густой —
лавинообразный — поток мерных метафор. Когда девочка-вундеркинд стала французской
сенсацией и одновременно предметом журналистского сыска, Роланд Барт написал о
ней примечательную статью, где призвал оставить ребенка в покое от подозрений,
что де не может ребенок писать с такой мудрой силой, еще как может! но разнес в
пух и прах ее верлибры как раз за бесконечный натиск сравнений… но мимо. Я
долго не понимал, что явился в родное отечество как осколок чуждой культуры,
почти что француз. Арлекин с напудренным лицом, в жабо и на деревянной детской
лошадке. В руке грозой — погремушка. Только набравшись ума и получив первые
шишки, надышавшись вволю Пушкиным, я переиначил свою расфуфыренную манеру на росский лад, и только тут окончательно понял, что все
претензии к моим текстам связаны исключительно с формой высказывания. Никто не
цеплялся к моему содержанию, хотя уже в дебютном романе я свистал пересмешником
над гражданской войной красных и белых… а во второй книге принялся кусать уже
идеалы самой софьи власьевны,
в ту пору я был законченный диссидент, в университете дуриком
попал в сеть политического процесса, получив диплом филолога и погоны
лейтенанта, я два года кукарекал военным дознавателем в зоне, в дисбате, с вышками автоматчиков по периметру забора с
колючей проволокой. Моя проза в итоге была испещрена всякого рода смысловыми фигами,
но… Но редактор Совписа мучил меня только занозами
формы — что ж это значит: бездонной пастью глаз…
Меня скучно подозревали, что я только рисуюсь, что мой кумир
— одна поза.
Короче, все мои книги и публикации проходили через отрицание
в первую очередь формы.
Пожалуй, за всю историю своих полувековых чтений я
один-единственный раз встретился с отечественным текстом, который ставил чисто
эстетические задачи. Речь о шедевре Николая Исаева «Странная вещь! Непонятная
вещь! или Александр на островах» (Литучеба, 5/1985).
Жанр своей пушкинской мениппеи автор определил так:
«Счастливая новогреческая пародия». Гениальный опус вышел к читателю в
бронежилете сразу двух объяснений: предисловие от главреда Сергея Залыгина и
послесловие подписанное (именно так!) … Д.С. Лихачев, председатель
Пушкинской комиссии АН СССР, академик. С.А. Фомичев, ученый секретарь
Пушкинской комиссии АН СССР, доктор филологических наук. С.А. Кибальник, ученый
секретарь группы пушкиноведения ИРЛИ АН СССР, кандидат филологических наук.
Тут, наверное, не обойтись без помощи психоаналитика, только
где он, сей росский Фрейд?
Ведь наша ментальность — парадокс — не схватывается ни
фрейдизмом, ни даже архетипами коллективного бессознательного Юнга, мы иные
дикари. Мы страна детей, которые учатся говорить под патронатом глухонемой
богини, чья «бесстрастная безжалостная честность, особенно когда о ней не
просят, может обернуться зверской жестокостью», у которой даже имени нет…
только не будем говорить о дикарях свысока.
Но мимо.
Что тут требуется сказать? А то, что никаких проблем с
содержанием в нашей словесности практически не было, русская литература ХХ века
и здесь, в метрополии, и та, что была за кордоном, вполне адекватно и мощно
озарила и отразила время. Бунин; Пастернак; Набоков; Георгий Иванов; Белый;
Шолохов; Ходасевич, Булгаков; Платонов; Алексей Толстой; Цветаева; Хармс;
Солженицын и так далее. Мысль понятна… вся непогода в метрополии нависла
только над изыском, над играми формы, над интонацией, над аристократизмом
высказывания, над блеском ума, наконец.
А дальше?
И дальше ни гибель бумаги, ни уход словесности в Интернет, ни
фиаско литературной элиты, ни крах социализма и все прочие и прочие перверсии никак
не сказались на содержании, но артистизм (о, артистизм!) по-прежнему
остается в ряду первых жертв времени, и я продолжаю снова и снова дудеть в ту
же дуду: при нашей чувствительности к прекрасному это вообще катастрофа…
представьте, что ночью никогда не светит луна или снег потерял белизну.
Впрочем, хватит об этом. Все ясно.
Попробуем взглянуть на мишень притяжения стрелы с другой
стороны… так вот, даже сжавшись до размеров лесной опушки или до языка
пляжной полосы вдоль ночного моря с пустыми шезлонгами, практически перестав
играть заметную и значимую роль в существовании литературы, прекрасное,
оно же эстетика, продолжает свою скрытую жизнь, и если мы прильнем
глазами к пятну света, то увидим вдали ристалище стилей и бой интонаций,
разглядим игру бесконечных оттенков значения, удивимся силе происходящего за
закрытой дверью… вот, например, навскидку, что осталось в стороне от
мейнстрима: угасание постмодернизма, смерть олбанского
языка, усталость онироэтики и ироноэстетики,
переход черного юмора в фазу священного смеха, метаморфозы новейшей болтовни, банализация шока, адаптации мелоса к рэпу, смена ландшафтов
незримого, культура как стёб, реинкарнации двумерного, подноготная белиберды,
нищета терминологии, события вне ожиданий, мода как новая смерть, мат идеалов и
так далее…
Чем же отвечать эстету и адепту аристократизма на феномен «закат
артистизма»?
Думаю, нужно как встарь, как и раньше, стоять на своем, и
снова и снова вскрывать ту самую чашу, что свернулась в руках пилигрима как
раковина; чем же ее размыкать? да все той же прежней отмычкой, а именно культом
тайны, упованием на немоту всезнающего тростника, о том, что де у Мидаса
есть уши.
Внутри контура любое молчание до краев полно водой
красноречия.
Что ж, будем пить глазами лунный полет священной стрелы.
Наша вечная пища — ее вещий блеск…
Перестанем терзать время допросами, прекратим ударную добычу
ответов, пустимся в путь искать новые тайны. Налегке…