Воспоминания о детстве
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2018
Об авторе | Людмила Георгиевна Сергеева — филолог, окончила филфак МГУ, двадцать два года проработала редактором в издательстве «Советский писатель», последние двенадцать лет работала в журнале о новых книгах «Библио-глобус. Книжный дайджест». Была женой поэта Андрея Яковлевича Сергеева с 1957 по 1970 год. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Триумвират: Андрей Синявский — Абрам Терц — Мария Розанова» (№ 8 за 2017 год).
И никакого розового детства…
Анна Ахматова
Перед войной мы с мамой жили в Томилино,
под Москвой. Папа, горный инженер, специалист по цветным металлам, работал в
Забайкалье, на руднике Хапчеранга, где и мы раньше жили с ним, мама там
работала в районной газете. Шел страшный 1937 год. На руднике арестовали близкого
друга моих родителей, тоже инженера, сына расстрелянного священника. Своей
семьи у него не было. И мама посылала ему посылки в лагерь, а значит, помогала
«врагу народа». Над мамой тоже нависла угроза ареста, маму предупредили
(случалось и такое!), и она, схватив меня в охапку, не снявшись с партийного
учета, сбежала в Москву. Друзья помогли ей устроиться и таким образом
затеряться. Так мы оказались в Томилино.
Я помню кое-что о нашей довоенной жизни. Первые мои
воспоминания: мы пришли с мамой на небольшой томилинский
пристанционный базар — там продавали молоко, сметану, яйца. Мама попробовала
молоко у нескольких женщин и остановилась на молодой, розовощекой Марусе — на
ней был белый, накрахмаленный передник (наше постельное белье мама тоже
обязательно крахмалила, оно вкусно пахло). Мама заплатила Марусе деньги вперед
за целый месяц и сказала, что девочка, то есть я, будет через день приходить с
литровым бидончиком за молоком. Сколько себя помню, я была главной помощницей
мамы, у мамы часто болели ноги — она в детстве перенесла полиомиелит.
Когда я приходила за молоком, Маруся мне всегда радовалась,
поднимала на руки, целовала, приговаривая: «Ягодка ты моя!». Пахла Маруся
свежим молоком, а зимой, в морозец, почему-то еще и яблоками. У Маруси покупали
молоко двое старичков, аккуратно одетых, муж и жена. Они любили со мной
разговаривать по дороге домой — мы жили на одной улице Пушкина, только они
немного ближе к станции. Узнав, что у меня нет ни бабушек, ни дедушек, все
давно умерли, старички пожалели меня и разрешили называть их бабушкой и
дедушкой. У них, наверное, не было своих внуков, жили они одиноко. Мы регулярно
в одно и то же время стали вместе ходить за молоком к Марусе. Потом старички
познакомились с моей мамой, она позволила мне приходить к ним в гости. У них
было красиво: старинная мебель, картины на стенах, особенно мне нравились часы
с кукушкой на кухне и еще в комнате на полу высокие часы с боем, у нас ничего
такого не было. И дом у них был небольшой, но отдельный. У нас рядом жили
соседи, и дом был двухэтажный. Мне нравилось приходить в гости к бабушке с
дедушкой, они были добрые и ласковые, всегда меня чем-нибудь вкусным угощали,
говорили они как-то по-особенному, вокруг так не разговаривали. Старички тоже
ко мне привязались и полюбили как родную внучку, так они мне и маме говорили.
Однажды старички отпросили меня у мамы на целый день, и мы
поехали на станцию Удельная. Там мы попали в какой-то чудесный дом: снаружи
громко звонил колокол, а внутри люди пели и держали в руках горящие тоненькие
свечи. И пахло чем-то очень приятно. А потом двум людям — мужчине и женщине —
надели на голову примуса́, так я неправильно произносила множественное
число от слова «примус», единственного тогдашнего очага в большинстве домов. Я
спросила у дедушки, зачем, он ответил: «Это венцы на головах, эти мужчина и
женщина будут теперь, как мы с бабушкой, мужем и женой». — «Как мои мама и
папа?» — спросила я, и дедушка кивнул мне. Хотя мои родители были не венчаны и
даже не зарегистрированы в ЗАГСе, как я узнала позже.
Родители мои носили каждый свою фамилию, а я папину — Ельцова. Так я оказалась
в раннем детстве в церкви, да еще попала на венчание. Дедушка сказал мне: можно
только маме рассказать о том, что я видела и слышала, это будет нашей тайной. Я
знала, что тайну надо свято хранить и даже под пытками никому не выдавать. И я
не выдала нашу тайну о церкви.
А потом неожиданно дедушка умер, бабушка послала за мной,
чтобы я могла проститься с ним. Бабушка спросила: «Тебе не страшно?» — «Нет», —
ответила я. — «Вот и правильно, теперь дедушка будет жить в сердце у меня и у
тебя, и мы будем продолжать его любить». Отпевали дедушку дома, священник был в
длинном черном платье, и пели несколько женщин необыкновенно красиво.
Заупокойная православная служба мне кажется самым умиротворяющим и
обнадеживающим, что может быть при прощании с умершим близким человеком. «Со
святыми упокой… Вечная память».
Приезжал к нам в гости в Томилино
младший двоюродный брат папы — Вениамин Кириллов, бравый военный с ромбами в
петлицах. Он воевал на «той войне незнаменитой», финской, и получил за это
Героя Советского Союза. Дядя Веня, молодой красавец, всегда улыбался
ослепительной белозубой улыбкой, сажал меня на колени, ерошил мои русые
кудрявые волосы и приговаривал: «А кудри-то в Ельцовых». Его мама, урожденная
Ельцова, была родной сестрой моего деда Анания Александровича Ельцова. Сам дядя
Веня пошел в Кирилловых — темноволос, черноглаз и всегда как будто загорелый —
такой цвет лица у него был. На дядю Веню все обращали внимание — высокий,
стройный, хорош собою, улыбчивый и уже Герой. Мальчишки нашего двора обступали
его, когда он выходил покурить: еще бы, только что вернувшийся с войны Герой
Советского Союза, тогда их было мало. Папа говорил: «Венька
наш — завидный жених, вокруг него всегда вьются красивые актрисы». На одной из
них, Бебутовой, он женился накануне новой войны. И в
том же роковом 1941 году дядя Веня ушел на печально знаменитую Великую
Отечественную войну, с которой не вернулся. Я навсегда его запомнила красивым,
смелым, жизнелюбивым и молодым.
В нашем двухэтажном доме жило много детей, все играли друг с
другом во дворе, делились игрушками — в основном это были скакалочки и мячи
разных размеров. Я могла прыгать через скакалочку дольше всех. Чья-то мама
назвала меня «королевой скакалочки нашего двора». Я этим гордилась, но не
хвасталась.
Незадолго до войны в наш дом вселилась семья военного, у них
была девочка моего возраста. Одета она была, как принцесса: носила
необыкновенное голубое платье и лакированные черные туфли, а на голове — синюю шляпку.
Именно такими я представляла себе принцесс. И игрушки у этой девочки были тоже
невиданные — куклы с длинными волосами и многочисленными нарядами. Настоящая
маленькая посуда, буфет и кровать для куклы. Весь двор смотрел на девочку и на
ее игрушки с восторгом, но девочка играла в «дочки-матери» почему-то одна. Она
никому не позволяла дотрагиваться до ее игрушек. На вопрос, откуда она к нам
приехала, девочка ответила — из Таллина. Мальчишки особенно невзлюбили эту
девочку, задавалу и жадину, хотели что-нибудь сломать
из ее игрушек, но я их решительно остановила: «Пойдемте играть отдельно, она
ведь такая глупая, даже не может правильно назвать город, откуда приехала,
говорит — из Таллина, а нужно сказать — из Сталина». И с чувством превосходства
над этой «принцессой» вся ватага ушла играть в свои привычные игры в другой
конец двора. Вскоре эта девочка с мамой и военным папой исчезла. Дай Бог, чтобы
судьба этой «принцессы» сложилась счастливо. Всякое могло случиться в те
времена.
Я была единственным ребенком у своих родителей, но росла я не
одна. С 1938 года и до самой войны с нами каждое лето в Томилино
жили мои двоюродные брат Яша и сестра Бетя, дети
маминой родной сестры Анны Яковлевны, я ее называла ласково без затей — тетка.
Брату было десять лет, сестра — двумя годами старше меня. Она была моим кумиром
— заводила и выдумщица и на игры, и на проказы, я ходила за ней «хвостиком» и
была ее верным оруженосцем. Когда взрослые уезжали в город, мы, девочки,
оставались под присмотром Яши, которого не слушались, потому что были непоседы
и проказницы, а Яша, уже школьник, любил в уединении читать толстые книги.
Всякий раз он говорил вернувшейся из города моей маме: «Катя, как мне надоели
твои девки!». Мама его поощряла за такую трудную работу — давала деньги на кино,
и Яша радостно убегал от нас. А зимой мы с мамой иногда жили в Москве у тетки
на Абельмановской заставе — тетке пришлось устроиться
на работу, а мама занималась всеми нами и домашним хозяйством.
Тетка часто одна или с мамой ездила «хлопотать», о чем, никто
из нас не знал. Может быть, Яша о чем-то догадывался, он уже читал не только
книги, но и газеты. Слово «хлопотать» было новым для нас с сестрой, мамы наши
произносили его озабоченно и печально, за ним скрывалась какая-то тайна, а
тайну нельзя разглашать и выведывать. Много лет спустя я узнала, что теткин
муж, отец Яши и Бети, Семен Яковлевич Фершалов, известный химик-изобретатель, был арестован.
Всего за несколько месяцев до ареста он ездил в Ленинград, где за свои
изобретения получил большую премию. И жизнь казалась счастливой и успешной. Его
осудили как «врага народа» на десять лет без права переписки. Теперь-то мы
знаем, что это был смертный приговор, а тетка всю свою молодую жизнь надеялась
на возвращение мужа, который очень любил ее и детей. Тетка была красивая
женщина, ей было тридцать пять лет, и через месяц ее хлопот какой-то
молоденький лейтенант-следователь посоветовал ей устраивать свою жизнь
самостоятельно. Но она долгие годы все надеялась дождаться мужа. Теперь из
документов «Мемориала» известно, что С.Я. Фершалов
был расстрелян ровно через месяц после ареста.
В 1956 году теткиного мужа посмертно реабилитировали, хотя в
справке написали, что Фершалов С.Я. умер в лагере в
1941 году от воспаления легких, такие стандартные справки получали тогда все
семьи репрессированных. И все-таки благодаря такой справке Яша с Бетей перестали носить клеймо детей «врага народа», как и
сотни тысяч других детей. Тетка, как Ахматова, тоже считала себя «хрущевкой».
После смерти Никиты Сергеевича, приезжая в Москву, она обязательно бывала на
Новодевичьем кладбище и клала цветы на могилу Хрущева. Так поступали многие
вдовы безвинно убиенных мужей. Это раздражало Брежнева, и он закрыл Новодевичье
кладбище: во времена его правления пройти туда можно было только по пропуску к
своему покойнику.
Еще в моем довоенном детстве были поездки с мамой в Москву в
какое-то таинственное учреждение на Пушкинской улице, о котором мама меня
всегда строго предупреждала: это суровое место, тут надо вести себя тише воды и
ниже травы. Я и вела: садилась на низкий подоконник и терпеливо ждала, а мама
вставала в длинную очередь — в ней все или молчали, или переговаривались
шепотом, а иногда, отходя от долгожданного окошечка, кто-то тихо плакал. С
низкого подоконника мне лучше всего были видны ноги людей, чаще это были
женские — то в поношенных стоптанных туфлях, то в модных ботиках (такие были у
моей мамы), то просто в калошах, перевязанных веревкой. Редкие мужские ноги
шаркали по полу, они, наверное, принадлежали старым людям, так ходили мои любимые
старички в Томилино.
Только став студенткой МГУ, я узнала, что на Пушкинской улице
располагалась прокуратура, куда мама тоже ездила хлопотать о своем родном
старшем брате — Илье Яковлевиче Когане, которого осудили на десять лет во
Владивостоке и отправили на Колыму: его обвинили в том, что он хотел продать
Дальний Восток японцам. Ах, какой прелестный рассказ как раз об этом написал
Аркадий Аверченко в 1910 году! В этом рассказе, иронизируя и озорничая,
полемизируя с теми, кто называл фельетоны Аверченко, напечатанные в кадетской
«Речи», продажей родины, автор пытается продать Россию, со всеми ее
необозримыми просторами, пятьюдесятью губерниями и двумя столицами, железными
дорогами, густыми лесами, чистыми реками и огромными озерами, прижимистым иностранцам
— японцу Оцупе и финну Муляйнену. Знал бы Аверченко,
какую жуткую абсурдную советскую реальность предвосхитил он своим весело
выдуманным рассказом! Аверченко до этой реальности не дожил, но и ему пришлось
покинуть родной Севастополь и с сотнями тысяч русских беженцев пройти через
Константинополь, Болгарию и только в Праге найти приют, где он умер в 1925
году.
Дядя Илья был большой, физически и духом сильный, после всех
пыток он не признал себя виновным. После Ежова, при Берии его вернули с Колымы
во Владивосток на пересмотр дела. Абсурдное обвинение сняли, но все равно
отправили в Туруханский край — в лагерях и ссылке дядя Илья провел семнадцать
лет. Но, слава Богу, выжил и был полностью реабилитирован.
Такова была жестокая историческая реальность моего раннего
довоенного детства. Для меня это была какая-то таинственная жизнь взрослых, о
которой не полагалось расспрашивать и не следовало никому рассказывать. Как
только все это выдерживали наши мамы, воспитывая в детях в то же время доброе,
вечное? Низкий им поклон за стойкость, любовь и доброту!
А параллельно шла своя детская веселая жизнь. В нашем доме ни
у кого не было душа и ванны. Каждый вечер мама согревала воду на примусе и в
оцинкованном тазу мыла меня перед сном. Раз в неделю мы ездили с мамой в
Москву, в Сандуновские бани. Там было хорошо — мама
сначала мыла меня, заворачивала в простыню, и я садилась за детский хохломской
столик на маленький хохломской стульчик, мне покупалась вкусная газировка, и я
блаженствовала, дожидаясь, когда мама помоется. Мама это мое блаженство
описывала так: «Сидишь тут — кум королю и государю дядя». Я не очень понимала
про кума и государя, но королевское счастье испытывала. Потом-то, в провинции,
на папиных рудниках, в моей жизни были только убогие бани со скользкими лавками
и невероятно тяжелыми деревянными шайками, «где два рубля любой билет». Поэтому
довоенные Сандуны и впрямь были радостью и чудом.
Моя жизнь превратилась в сплошной праздник, когда к нам в Томилино приехал папа на несколько месяцев — его послали учиться в Москву на какие-то курсы руководящих
работников. Папа был всегда веселый, шутил со всеми, меня не воспитывал, возил
в Москву в цирк, и мы там вместе ели особенно вкусное мороженое. С того
довоенного времени сохранилась наша семейная фотография, первая
профессиональная в моей жизни — мы поехали втроем в Москву, в проезд МХАТа
сниматься. «Как это “сниматься”?» — спросила я. «Тебя прилепят на карточку», —
пошутил папа. А я это поняла буквально, поэтому крепко держалась за воротник
маминого платья, все-таки страшно отлепляться от мамы. Но это только на первой
фотографии, а потом фотограф развеселил меня, и на всех других я радостная,
кудрявая и озорная. Мне даже понравилось принимать разные позы, о которых
просил фотограф. Сниматься оказалось интересно, папа просто разыграл меня. Но
потом папа уехал на работу в Караганду, а мы с мамой остались в Томилино.
В последнее предвоенное начало лета в нашем дворе школьники
поставили спектакль — разыгрывали по ролям «Сказку о рыбаке и рыбке» Пушкина.
Меня взяли на роль золотой рыбки, я была самой маленькой в этой постановке. Я
почти целиком, до горлышка, поместилась в женское трико золотистого цвета, на
которое нашили раскрашенную золотую чешую, и надели золотой гребень-корону на
мою голову. Морем было чье-то голубое одеяло, которое, взявшись за углы, в
нужный момент, чтобы получались волны, трясли мальчики постарше меня. А я
сидела под этим одеялом и изредка выплывала из-под него. У золотой рыбки хотя и
много волшебной силы, а слов-то мало — все больше говорили старик со старухой и
еще мальчик-рассказчик.
Я под одеялом заскучала, мне стало жарко под ним, и я в
ожидании моих слов как-то нечаянно прокусила это золотое трико. Финал для меня
был печальный — хозяйка трико, большая громогласная женщина с черными усиками,
кричала: «Кто воспитывал эту ужасную девочку? Она испортила новые, ни разу не
надеванные фильдеперсовые панталоны, за которые я дорого заплатила в
торгсине!». Так я узнала два незнакомых мне слова — «фильдеперсовые» и
«торгсин», которыми клеймила меня хозяйка трико. Мне было очень стыдно, что я
испортила праздник, и обидно за маму, что она будто бы меня плохо воспитывала.
Дома я стояла в углу и не решалась спросить, что значат эти два таинственных
слова, но запомнила их навсегда.
И вот посреди лета я шла к Марусе за молоком и увидела на
улице у столба с громкоговорителем толпу людей, которые слушали невнятную для
меня речь. Женщины почему-то плакали. Одна из них, приметив меня, строго
спросила: «Девочка, ты с кем тут?» — «Ни с кем». — «А где твой дом?» — «Вон
там, за углом». — «Беги скорее домой, война началась, детям нельзя теперь
появляться одним на улице». Я припустила с этой вестью к маме, она обняла меня
и тоже заплакала. Мне было пять с половиной лет, когда началась война.
Во дворе нашем больше никто не играл. Были налеты фашистских
самолетов на Москву, частые воздушные тревоги. Страшный звук этих тревог мне
иногда еще снится теперь. Весь наш дом бегал в бомбоубежище, вырытое в углу
двора, сидели в тесноте до отбоя. Иногда тревогу объявляли по нескольку раз в
день. К нам на второй этаж вела крутая лестница. Однажды, услыхав вой сирены,
мама сказала мне: «Скорее беги в бомбоубежище, я не могу быстро спускаться по
лестнице, не бойся, я останусь дома». — «Нет, одна я ни за что не пойду, я тоже
останусь с тобой. Если нас убьет бомба, то пусть лучше вместе, без тебя я не
хочу жить!». Так впервые я приняла осознанное решение и не послушалась. Маме
пришлось медленно спускаться с лестницы, и мы обе направились в бомбоубежище.
Уже наступила поздняя осень, налеты на Москву все учащались,
люди с детьми из нашего дома эвакуировались. Это тоже было новое слово, но
произносили его с надеждой. А мы с мамой все оставались в почти пустом холодном
доме в Томилино и во время воздушной тревоги прятались
в бомбоубежище. Про нас никто не вспомнил, мама жила тут со мной как бы
нелегально, ни в каких списках мы не значились.
В конце октября 1941 года неожиданно к нам приехал шофер на
легковой машине и сказал маме: «Меня прислал за вами Семен Владимирович. У вас
в распоряжении час времени на сборы. С одним чемоданом и ребенком я отвезу вас
на Казанский вокзал, там стоит уже состав на Челябинск». Семен Владимирович Рапопорт, муж маминой племянницы Розы, был юрисконсультом
какого-то важного завода. У них с Розой не было детей. Сеня, как все
родственники называли Семена Владимировича, был добрейшим человеком, он любил
меня и мою маму и решил не оставлять нас одних рядом с войной, а забрать с
собой и своим заводом в эвакуацию. Спасибо ему огромное и вечная память!
Мама быстро покидала вещи в чемодан, велела мне одеваться как
можно теплее, и мы присели на дорогу. Вдруг я увидела, что на шкафу сидят два
моих больших, голых, целлулоидных пупса. Я не играла с ними, они просто были
моими детьми. « А как же мы детей оставим одних?» — в
ужасе спросила я. «Пупсы будут ждать нашего возвращения», — строго сказала
мама. Я окаменела и не могла сделать ни шагу. Сердобольный шофер сказал:
«Возьмите их, гражданочка, если не сумеете довезти до места назначения,
выбросите по дороге. А сейчас они поместятся в машину». Я схватила одного пупса
на руки, а второго мы запихнули в наволочку и взяли тоже с собой. Так мы
оказались с мамой в одной из теплушек поезда, который увозил нас на Урал, в
Челябинск. Недалеко от Москвы наш состав бомбили, люди выскакивали из теплушек
и падали лицом вниз на уже подмерзшую землю. Было холодно и страшно.
Поселили нас в Челябинске на окраине города в огромном
ангаре. Там было много шарикоподшипников в мазуте, мы собирали их и играли в
войну. А вечером бедные мамы с трудом оттирали и отмывали нас от мазута — мыло
было в большом дефиците. Еда — тем более: в Челябинске было очень голодно. Я с
мальчишками бегала к заводской столовой — там выбрасывали картофельные очистки
и подмерзшие листья капусты. Мы их собирали и относили своим мамам. Моя мама
все это тщательно мыла и отваривала с солью, получалось вкусно. Другие мамы
почему-то жарили нашу добычу на рыбьем жире — запах тогда в ангаре стоял
невыносимо тошнотворный. А ведь до войны я с удовольствием пила ежедневно ложку
холодного рыбьего жира, закусывая подсоленным кусочком черного хлеба. Но то
было до войны! Жизнь моя резко разделилась на время до войны и войну. То, что
было до войны, казалось уже чем-то нереальным. А мои пупсы нам очень
пригодились в Челябинске, их пришлось обменять на еду, но они не погибли,
просто стали детьми в каких-то других семьях.
Из Челябинска мы долго добирались в Караганду к папе. Папа
жил в доме ИТР, в отдельной квартире, впервые в жизни у меня появилась своя
комната. Больше такой удачи ни в моем детстве, ни в моей юности у меня не было.
В этом же доме жил знаменитый шахтер Стаханов, его как реликвию успели вывезти
из Донбасса. Стаханов больше не работал в забое и почти всегда был пьяненький,
но добрый — угощал детей леденцами, которые у него, как у волшебника, всегда
были в карманах. И все дети бегали за Стахановым гурьбой, когда он выходил из
дома. Каждый день я отправлялась с судками в столовую, к которой был прикреплен
папа. Там я отдавала талон с печатью, зажатый в ладошке (не дай Бог потерять!),
и мне наливали суп в один судок, а в другой — клали половник каши. По сравнению
с Челябинском это было невероятное пиршество. Еще я раз в месяц с мамой или
одна отоваривала продуктовые карточки, продукты мама распределяла так, чтобы
хватило на весь месяц.
Однажды мама сказала, что я должна освободить свою комнату и
перебраться к ним с папой. А в мою комнату мама привела трех молодых людей в
военной форме, они учились на курсах артиллеристов, их скоро должны были
отправить на фронт, под Сталинград. Ребята оказались совсем юные, веселые,
носили меня на плечах, с удовольствием играли со мной, когда возвращались с
занятий. У них на курсах был какой-то обед, но мама и вечером старалась их
накормить чем-то домашним. К ним в гости приходили такие же молодые военные
друзья, и тогда они очень красиво пели. По окончании курсов мальчики стали
младшими лейтенантами и устроили по этому поводу вместе с друзьями вечеринку.
Мама приготовила из их пайка и наших запасов по карточкам праздничный
прощальный ужин. Наши младшие лейтенанты танцевали друг с другом, подпевая
себе, учили и меня танцевать вальс, взяв меня на руки.
А утром трогательно прощались, благодарили маму за хлеб-соль,
за домашний уют и оставили для меня на память подарок — пудреницу с уральским розовым
камнем на крышке. Мама смутилась, разволновалась, сказала, что я еще мала для
такой вещи (сама мама не пудрилась), зря мальчики тратились. А они ответили,
что им было хорошо в нашем доме, они полюбили меня и маму, а когда я вырасту,
буду вспоминать их. Мама заплакала, просила писать нам, но писем не было: все
они полегли под Сталинградом, мама потом наводила справки. А пудреница жива до
сих пор, как и память о «наших мальчиках-защитниках», так называла их мама. Я
тоже всегда считала и считаю, что именно эти мальчики защитили меня от
фашистов, а сами погибли такими молодыми.
Вскоре после отъезда «наших мальчиков» на фронт папу перевели
на новую работу — на Балхашский медеплавильный завод.
На Балхаше мы жили в одноместном гостиничном номере, и все там было казенное.
Папе на семью выделили грядку земли, вокруг грядки — арык с водой. Мама, как
все, посадила там несколько кустиков помидоров, арбузы и дыни. На Балхаше
солнце светило нещадно, случались песчаные бури, когда она заставала нас на
улице, мы с мамой садились на корточки и закрывали платьями ноги — песок со
страшной силой сек по голым ногам до крови. Но росло там все необыкновенно
быстро и вырастало гигантских размеров. Красные помидоры были с мою голову, я
больше никогда таких больших помидоров не видела. А один арбуз вырос у нас
такой огромный, что ни мама, ни тем более я не могли его поднять. Папа сутками
работал на заводе — медь нужна была фронту, папа был не помощник нам. И мы с
мамой аккуратно катили наш огромный арбуз по земле от самой грядки до
гостиницы. Таких сладких и вкусных арбузов я тоже больше не едала.
Меня отдали в детский сад, в среднюю группу. С собой нужно
было приносить ложку, кружку и мисочку для еды. А у нас была только ложка и
кружка, а мисочки не было, и купить ее негде. За завтраком она была мне не
нужна — всем детям давали утром манную кашу, а у меня к манке с раннего детства
идиосинкразия, слово трудное, но я его запомнила, мама об этом сказала
воспитательнице. Воспитательница оказалась добрая, красивая, маленькая, как дюймовочка, всех нас любила и тоже была из эвакуированных.
Она мне вместо манки давала маленький кусочек черного хлеба, намазанный чем-то
похожим на масло. А мою порцию каши отдавала остальным детям как добавку, и они
были счастливы. Мне всегда становилось за завтраком стыдно перед группой — я-то
ела такую вкуснятину, настоящее пирожное, а ребятам доставалась тошнотворная
манная каша.
В начале обеда и ужина я сидела обычно в коридоре и
дожидалась, когда освободится чья-нибудь мисочка. Однажды ко мне подошел красивый
высокий мальчик из старшей группы и спросил, почему я не обедаю со всеми
вместе. Узнав, что у меня нет своей посуды, он попросил меня никуда не уходить
и убежал. Вернулся он быстро с алюминиевой миской и сказал, что дарит мне ее:
на дне выцарапаны две буквы И.В. Я спросила: «А как же ты будешь обедать?» —
«Не беспокойся, я что-нибудь обязательно придумаю». И представился: «Меня зовут
Игорь Воротынский, мы эвакуировались из Ленинграда. Моя мама работала там в
Эрмитаже. А вы откуда?» — «Мы из Москвы». Так мы познакомились. Игорь каждый
день стал заходить в мою группу, и мы вместе шли до моей гостиницы. Он
рассказывал о своей довоенной жизни в Ленинграде, о красивом городе, о Медном
всаднике, об Эрмитаже и о страшной блокаде, из которой им с мамой чудом удалось
выбраться, — я слушала его, открыв рот. С Игорем было интересно и надежно, он
мне сказал: «Если тебя будет кто-то обижать, сразу говори мне». Ясно было, что
он меня в обиду не даст.
Первого сентября Игорь пошел в школу, она находилась недалеко
от детского сада. Он продолжал на большой перемене прибегать ко мне. И
обязательно приносил что-то от своего завтрака мне. Я пыталась отказываться,
понимая, что из-за меня Игорь не доедает, голодно было всем. А он отвечал, что
ему хватает еды и вообще делать подарки «здоровско».
Теперь-то я понимаю, что делиться последним — это альтруизм высшей пробы. Вот
такой мальчик был Игорь Воротынский! Да еще с такой родовитой фамилией!
Сегодня, зная нашу недавнюю советскую историю, я могу предполагать самое
худшее, почему Игорь никогда не упоминал своего папу.
Ребята в детском саду начали дразниться: «Тили-тили тесто,
жених и невеста!». Мне было обидно и почему-то стыдно, я рассказала об этом
Игорю. А он спокойно, как-то по-взрослому, ответил: «Не обращай внимания, им
просто завидно, потому что быть женихом и невестой могут не все, а нам с тобой
интересно и весело». А потом мой папа получил назначение на новую работу, опять
в Забайкалье на рудник Хапчеранга. Игорь пришел проводить нас. Я хотела вернуть
его миску, но он сказал: «Оставь ее на память обо мне, может, она тебе еще
пригодится». Помолчал и добавил: «Я тебя никогда не забуду!». И поцеловал меня
в щеку. Я отдала ему все свои фантики, влезла в кабину грузовика, где уже
сидела мама, а папа был в кузове, машина тронулась. Игорь, пока мне было видно,
махал рукой на прощание. И вот до сих пор я вспоминаю этого доброго,
благородного мальчика из блокадного Ленинграда — Игоря Воротынского.
По дороге в Сибирь мы сделали остановку в Иркутске — там жила
другая мамина сестра, десятью годами старше мамы, Зинаида Яковлевна Гершенович, с двумя детьми. Тетя Зина была очень добрая,
специально для меня пекла что-то вкусное с брусникой, рассказывала интересные
сказки, учила вышивать крестиком, была мне вместо бабушки,
тем более, что и выглядела она как старушка. А бабушки мне всегда не
хватало, бабушка была моей мечтой в детстве. Тетя Зина так и осталась в моей
памяти любимой бабушкой.
В тети Зинин дом тоже пришло большое горе еще до войны — ее
муж, Моисей Леерович Гершенович,
отец ее детей, был арестован и сгинул в лагере. Двум маминым сестрам, в
одночасье ставшим вдовами, жить было трудно и морально, и материально. Мои
родители, чем могли, помогали. В тот момент самая большая проблема возникла у
тетки Ани с Яшей — их эвакуировали из Москвы в деревню под Иваново, где была
только семилетка, которую Яша успешно закончил, а дальше учиться было негде.
Яше пришлось работать в деревне пастухом. А он был мальчик способный, много
читал и очень хотел учиться.
Мой отец послал тетке Ане деньги на дорогу Яше до Иркутска.
Встал вопрос — что делать дальше? Оставлять Яшу в Иркутске, где страдающая
тяжелой астмой тетя Зина едва сводит концы с концами со своими детьми,
невозможно. Брать Яшу с собой на рудник — бессмысленно, там его, кроме шахты,
тоже ничего не ждет. Папа решил, и женщины — сестры, моя мама и тетя Зина — его
поддержали: лучший выход из этой ситуации — отправить Яшу во Владивосток, где
жила семья самой старшей маминой сестры — Ольги Яковлевны Коренбаум,
у нее было девять человек детей. Во Владивостоке Яша мог поступить в мореходку,
учиться и жить на всем готовом.
Но было одно непреодолимое препятствие: Владивосток —
закрытый порт, недалеко Япония, союзница Германии в войне. Как получить туда
для Яши пропуск? У моего отца, Георгия Ананьевича
Ельцова, был пропуск на Дальний Восток, но фамилии у них с Яшей разные, поэтому
сойти за сына Яша не мог. Отец у меня был человек широкий, добрый, рисковый,
что-то от русского скомороха было в его характере. И он придумал: взял деньги и
какие-то подарки и отправился в паспортный стол. Там его встретила
женщина-милиционер. И папа, судя по всему, убедительно разыграл перед ней такую
сцену: поцеловал женщине руку и сказал, что она его как женщина наверняка
поймет. Чистосердечно признался, что очень хочет замолить грех своей молодости
— взять своего не в браке рожденного сына во Владивосток, сын не носит его
фамилию, но от этого он не перестает быть его сыном, ему нужно учиться, а с
матерью в деревне он пропадет. И паспортистка, расчувствовавшись от такой
исключительной мужской исповеди и приняв подарки, сжалилась и выдала Яше Фершалову пропуск в «закрытый порт Владивосток». Там Яша
действительно поступил в мореходку, хорошо учился, в результате стал капитаном
дальнего плавания и всю жизнь прожил во Владивостоке, который полюбил навсегда,
— такой вот вираж судьбы. Папина ложь оказалась во спасение. Теперь во
Владивостоке живут Яшины дети, внуки, правнуки и все любят свой Владик, как
называют его ласково уроженцы этого красивого города у моря.
Долгим было наше путешествие от Иркутска до Хапчеранги —
сначала ехали поездом, потом нас встречал грузовик, на котором предстояло
проделать длинный путь почти до монгольской границы по заснеженному бездорожью.
Зимние дни коротки, а меня еще укачало в кабине. Шофер положил меня на снег, я
терла им лицо — от чистого, никем не тронутого снега тошнота отступала, и
становилось намного легче.
Мы въехали в деревню затемно и постучались в первый же
незнакомый дом. Нам открыла хозяйка, пригласила войти, позвала к столу, начала
вынимать горячую еду из русской печи, потом из холодных сеней принесла миску с
чем-то бело-ледяным — оказалось, это молоко, оно было вкуснее московского
мороженого. А еще принесла замороженные пшеничные калачи, когда они оттаяли,
хлебный дух в доме стоял удивительный, да и вкусны эти калачи были неописуемо,
их вкус и запах я помню до сих пор. Такие калачи нам дали с собой еще в дорогу.
Я удивилась, что пол в доме был покрыт слоем желтого песка, — в Сибири
некрашеные полы, чтобы не пачкались, посыпают песком, а когда моют, трут белые
полы голяком тоже с песочком.
Мама моя, родившаяся и выросшая на каторге в Сибири, всю
жизнь повторяла: «Сибиряки — суровые люди, жизнь тут такая, но очень отзывчивые
— всегда пустят в дом, обогреют, накормят, уложат спать». Мне в этом пришлось
ребенком убедиться в военную трудную зиму. Первый и последний раз тогда я спала
на русской печи — тепло, хорошо, слезать с нее не хотелось, о чем я и сказала
хозяйке. Она мне ответила: «Так ты там была, девка, однако, как у Христа за
пазухой». На прощанье хозяйка подарила мне теплые варежки, связанные ею самой:
«Маленько, однако, велики будут, но все одно ручонки-то не обморозишь, однако».
Навсегда я запомнила это естественное сибирское гостеприимство и эту необычную
речь.
На Хапчеранге был суровый климат, да и жизнь ему под стать —
шла зима 1942 года. Папа сутками не вылезал из шахты или со своей
обогатительной фабрики, мама тоже допоздна работала в библиотеке. А я
оставалась одна в нашем продувном финском домике, который одиноко стоял на
голой сопке. Вечером к дому подходили волки и жутко выли, очень страшно. Моей
единственной отрадой были утка и красавец-селезень, которые жили у нас в
закутке за печкой. Вот с ними я и разговаривала, рассказывала им сказки, они
крякали — значит, понимали меня. И страх пропадал.
В ту зиму я сама выучилась читать, еще до школы. Тоненькие
детские книжки, которые мама приносила из библиотеки, я уже все прочитала, да
не один раз. И принялась за папину газету «Правда». Там я долго читала длинную
страшную историю про Таню-партизанку, которая поджигала дома, и ее повесили в
деревне Петрищево. Перед тем, как фашисты затянули петлю на ее шее, Таня
выкрикнула: «Сталин с нами! Всех не перевешаете!». Вот это смелость! Я горько
плакала над бедной Таней, а потом пересказывала историю ее подвига своим
уточкам. Они, в отличие от меня, так и не узнали, что Таню на самом деле звали
Зоей Космодемьянской.
В 1943 году папу перевели на новое место работы, на этот раз
— на Дальний Восток. Мы опять долго тряслись в грузовике, добираясь до железнодорожной
станции Дарасун, где поезд останавливался всего на две минуты. На вокзале в
Дарасуне народу было видимо-невидимо: все, похоже, уже несколько суток сидели и
ждали поезда, спали на своих мешках. Мы тоже пристроились на полу со своим
небольшим скарбом. У папы была бронь, и он пошел в кассу. Папе выдали билеты на
всю семью и сказали, что поезд будет только через двое суток, которые мы тоже
провели на мешках, и ели на них, и спали. Пришедший поезд люди брали штурмом.
Меня втолкнули в вагон первой, без родителей, кто-то из пассажиров приютил меня
у себя, но я очень боялась потеряться и все твердила свое имя и имена своих
родителей. Поезд задержали, безбилетников ссадили силой, наконец, поезд
тронулся, тут-то появились мои родители, которым весь вагон меня хвалил — такая
маленькая, а не плакала, оказавшись одна среди незнакомых людей. А я точно
знала, что родители меня не бросят и обязательно найдут.
Из Владивостока папа один поехал к месту новой работы, на
рудник Синанча, чтобы обустроиться до нашего приезда, а мы с мамой остались в
городе повидаться с многочисленными мамиными родственниками. Они все видели
меня впервые и все баловали. Но главное — во
Владивостоке было море, прекрасное и огромное, любимая моя стихия навсегда.
(Есть фотография, где мы с папой стоим в море в Сочи, но это было в столь
раннем детстве до войны, что я ничего не помню.) Жили мы во Владивостоке у
маминых племянниц в доме Главсевморпути. В этом доме
жило много людей, носивших военно-морскую форму. Мне так нравилась эта форма!
Вот бы стать капитаном дальнего плавания! Но в мире была только одна
женщина-капитан дальнего плавания — Анна Щетинина, родом как раз из-под
Владивостока, мне об этом рассказали родственники.
Из Владивостока до бухты Тетюхе мы с мамой плыли на огромном
красивом американском пароходе «Победа», который Америка предоставила нам по
ленд-лизу. Это экзотическое слово взрослые произносили так часто, что оно живет
в моей памяти с тех давних военных лет. На пароходе, кроме меня, плыли еще двое
детей — девочка и мальчик. Вот эти-то дети и открыли мне особенную тайну
парохода: нужно спуститься вниз, на другую палубу, и зайти там в две
таинственные кабины, где на стене, на блестящей вертушке, висит невиданной
красоты тонкая узорчатая бумага. Одна была розовая в цветочек, а другая —
голубая в горошек, отматывай ее, сколько хочешь. Мы с девочкой накручивали себе
куколок из розовой бумаги, а из голубой делали им платья разных фасонов.
Мальчик пытался сделать из этой бумаги кораблики, но у него плохо получалось.
Продолжалось наше нашествие до тех пор, пока нас не застукали, и, конечно, всех
наказали. Мама мне объяснила подлинное назначение туалетной бумаги. Но в нашей
стране детям, которые отроду не видели даже одноцветную туалетную бумагу, а тем
более в войну, без игрушек, все равно взрослые резоны были непонятны — в такую
красоту на пароходе хотелось только играть. И мне долго потом еще при советской
власти никто не верил, что бывает на свете разноцветная и с рисунком туалетная
бумага.
Из Тетюхе мы отправились на грузовой машине к папе в горы
Сихотэ-Алиня, на рудник Синанча, но не смогли доехать до рудника из-за разлива
горной реки. Никогда не забуду этого страшного и грандиозного зрелища: речушка,
которую легко было перепрыгнуть в обычное время, превращалась в широченный
ревущий поток, сметающий все на своем пути, когда таял снег в горах. И тогда
такая грозная вода валила и ломала вековые дубы, как спички. Нам пришлось на
месяц застрять в селе с красивым названием Кавалерово, где мы жили вместе с
хозяевами в деревенском доме. У хозяев был смешной мальчик-карапузик, без
штанов, но в рубашке-косоворотке, я ему была вместо няньки. И жил у них еще
дружелюбный пес Матрос, умный, памятливый, как все дворняги: он узнал мою маму,
когда она через год появилась на улице Кавалерова —
бросился к ней и давай ее облизывать.
В 1943 году в Кавалерове я пошла в
первый класс. Школа — обычная деревенская изба с одним помещением, в нем — два
ряда парт: ближе к окну сидели первоклашки, а ближе к двери — четвертый класс.
Учительница тоже одна. Она спросила ряд у окна, есть ли у кого-то тетради.
Настоящая школьная тетрадь в линеечку была только у меня: родственники,
сохранив тетрадь с довоенных времен, подарили мне ее во Владивостоке. У других
первоклассников были самоделки, сшитые из разного цвета и формы бумаги, а у
некоторых сделанные из газет — писали между печатных строк. С тех пор я
отношусь к бумаге, как к хлебу, — выбросить белый лист не могу.
Для первого класса учительница написала несколько букв и слогов
на доске, но мне это было неинтересно — я уже умела читать и как-то писать. А
вот четвертому классу учительница рассказывала о мореплавателе Магеллане,
экспедиция которого совершила первое в мире кругосветное путешествие. Указка
учительницы скользила по карте, огибая Южную Америку, входила в Тихий океан.
Именно так плыл Магеллан, и пролив, которым он прошел из одного океана в
другой, назван его именем. Вот это был восторг! Я сама уплывала с Магелланом и
ничего не слышала из того, что учительница говорила моему ряду: Магеллан
навсегда остался моей мечтой.
Поселок Синанча и моя школа располагались в предгорье
Сихотэ-Алиня, внизу, а жили мы в поселке ИТР, который находился уже в начале
гор, за нашими домами сразу начинался резкий подъем вверх. Чтобы попасть домой
из школы, мне нужно было пройти весь поселок и подняться на 125 ступенек, я их
преодолевала вприпрыжку. Здесь я училась в большой школе-десятилетке, в
отдельном классе. Дети обсуждали, как далеко продвинулась Красная армия, какие
наши города освободила от захватчиков. На стене висела карта СССР, мы втыкали в
освобожденные города самодельные маленькие, разрисованные красным, флажки.
Раз в месяц нам в школе выдавали 200 грамм слипшихся
подушечек с повидлом внутри. Многие дети всю эту сладость съедали тут же. Я
сладкое в детстве не любила, приносила все конфеты родителям. И они, смущаясь,
беря по одной подушечке, пили с ней чай вприкуску, растягивая удовольствие
надолго. Папа называл меня «кормилицей семьи», а я видеть эти липкие подушечки
не могла.
Родители купили козу Зинку (мама говорила — ради меня), Зинка
давала стакан молока. Мама уверяла, что оно очень полезное, и всякий раз
уговаривала меня выпить хоть немного, но козье молоко мне казалось таким
невкусным, что я постоянно увиливала от этой повинности. Зато Зинка рожала
каждый год по козленочку — козлята были очаровательные: чистенькие, серенькие,
шустрые, трогательно обгладывали веточки багульника. Пока козлятки были
маленькими, я пасла их и вместе с ними тоже ела эти розовые цветочки, да все дети
ели. Цветы багульника, превращавшие весной сопки в розовое море, были не только
красивы, но и вкусны.
А потом мне подарили Ивашку, красавца-козла, таких рисуют
только в книгах: большой, темно-серый, витые рога, по спине проходит черная
стрелка, на лбу белая звездочка, глаза огромные и дерзкие, борода надменная, а
упрямство — точно козлиное. Раньше Ивашка жил у папиного коллеги-геолога и его
жены Татьяны Сергеевны, она давала мне уроки французского. А когда Татьяна
Сергеевна с мужем собралась уезжать, она подарила Ивашку мне, решив, что лучшей
хозяйкой для Ивашки после нее могу быть только я. Ивашка стал моей любовью и
печалью одновременно: он был козел вольный, своенравный, некастрированный,
каждый день неутомимо носился по поселку, а вечером не приходил в свой сарай,
как это делали другие наши козы и кастрированные козлики.
Ивашка прибивался к чужим козам, и его закрывали в сарае
вместе с ними. А я бросалась на поиски своего любимца — подбегала к каждому
сараю у домов, звала Ивашку по имени, он знал мой голос и откликался. Тогда я
шла к хозяевам и умоляла отпустить моего козла. Взрослые меня жалели и
беспрекословно отдавали мое сокровище, а ведь могли приблудившегося козла и
зарезать. Дальше начинался наш долгий мучительный путь домой. Сначала Ивашка,
обрадованный, что опять на свободе со мной, прытко бежал следом. А потом вдруг
упрямо останавливался посреди дороги и все: никакая сила его не могла сдвинуть
с места, никакие мои ласковые уговоры или угрозы, что я уйду одна, а его ночью
съедят волки, на Ивашку не действовали. Волков в горах на самом деле было
немало. Ивашка безразлично глядел на меня своими красивыми упрямыми глазами и
потряхивал бородой. От отчаяния я садилась на дорогу и начинала плакать. На
Ивашку действовали мои слезы, не знаю, жалел ли он меня, но вдруг он
встряхивался, упирался в меня рогами, как бы говоря: «Вставай, пошли, не
разводи нюни». И мы опять продолжали с ним вприпрыжку путь домой до очередного
его упрямства.
Возвращались мы с козлом поздно, я уставала, недосыпала,
каждый вечер у меня уходил на поиски Ивашки. Мама волновалась за меня и не раз
уже предлагала козла кастрировать. Но я не могла на это согласиться: во-первых,
я обещала Татьяне Сергеевне, что сохраню Ивашку целым и невредимым, а
во-вторых, такую красоту нельзя было губить, я любила Ивашку таким, каким он
был. Теперь я думаю, что красота природы Сихотэ-Алиня и мои любимые козочки
вместе с Ивашкой составляли полноту бытия и
неизбывную радость моего военного детства, восполняя не прочитанные вовремя
знаменитые детские книги, которых тогда там ни у кого не было.
Неожиданно в Синанче появились американские продукты. Папа
говорил, что в первую очередь американскую помощь доставили на Дальний Восток,
который был ближе всего к Соединенным Штатам — нас разделял лишь Тихий океан, он-то
меня и соединил навсегда с Магелланом. Еще до вкуса этих невиданных консервов
меня восхитили банки, в которые они были упакованы. Высокие квадратные банки с
закругленными углами серого цвета, с непонятными буквами на них, а сверху висел
ключик с дырочкой — уже одно это завораживало. В дырочку ключа должен был
попасть маленький язычок наверху банки, ты поворачивал ключик вокруг банки, и
тонкая серебристая металлическая змейка отскакивала от крышки: из банки шел
умопомрачительный мясной запах, который был мне доселе неведом. В такой банке
была розоватая, плотно спрессованная, прямоугольной формы то ли колбаса, то ли
ветчина со слезой, которую отрезали тонкими пластинками — ее можно было есть с
хлебом, а лучше — без ничего, подольше держать во рту и смаковать.
Самой красивой была белая круглая банка, на ней кудрявая, как
я, девочка, но в нарядной одежде, а в руках у нее голубой колокольчик с
деревянной ручкой, девочка звонит, сзывая всех к столу. Мне тогда казалось, что
я слышу этот переливчатый звон. На банке было написано: «BLUE BELL — lard». Внутри было что-то белое, ароматное, его мазали на
хлеб. Lard — всего лишь свиной жир по-русски. Но тот
американский лярд «Blue bell»
во время войны был сказочно вкусным и такому прозаическому и неаппетитному
переводу не соответствовал. С этого времени мои школьные завтраки превратились
в удовольствие, я не приносила их назад домой. Пустые красивые консервные банки
мы, конечно, не выбрасывали, да никто не выбрасывал, все находили им применение
в доме. А белокурая девочка, такая нарядная с голубым колокольчиком, прожила у
нас очень долго, до моего окончания школы в 1953 году в Восточном Казахстане.
Еще большим потрясением стали американские посылки с одеждой.
Американские семьи собирали вещи и отправляли в нашу воюющую с фашистами
страну. Папа, помню, вечером после работы рассказывал маме: к нему на
обогатительную фабрику привезли коробки с американской детской одеждой. Он
поручил женщине из кадров, распаковав коробки, сначала приглашать тех
работников выбирать одежду, у кого в семье больше двух детей, а затем тех — у
кого двое. И вот теперь уже разбирают вещи для одного ребенка. «Может, и нашей
дочери взять что-нибудь из остатков?» — «А ты не видишь, что наша дочь ходит в
одних и тех же сатиновых черных шароварах в школу и в них же на уроки
физкультуры, а я их стираю по ночам?» — ответила мама. Папа никогда не замечал,
во что я одета, он просто знал, что я лучше всех.
На следующий день папа принес сверток, а в нем — клетчатая
шотландская юбочка в складку как раз на меня. И пальто из тонкого сукна
песочного цвета с воротником-стоечкой: сверху и по подолу пальто шли яркие
красные, желтые и коричневые полосы. Судя по тому, что прорезные карманы
находились совсем низко, это была курточка для более взрослого человека. Но я
носила такую красоту как пальто, сначала оно мне было велико, потом стало
впору, а затем превратилось в нарядную курточку (единственную в Москве!) в мои
студенческие годы.
В придачу к пальто я получила еще вязаные красные шарф и
шапочку: у шарфа черные кисточки на концах, а шапочка в виде бабочки, края ее
крылышек тоже обвязаны черными нитками. Надев все это на себя и поглядев в
зеркало, я даже отшатнулась от него — там была не я, а девочка, напоминавшая
ту, на банке с «Blue bell».
В школу я еще долго не надевала эти заморские наряды — стеснялась, вокруг дети
были одеты плохо, негоже выпендриваться. Только когда многие в школе стали
появляться в одежде из американских посылок, я тоже начала в них щеголять. И
даже на мальчишек в классе подействовала красивая девчоночья одежда. Они
перестали к нам обращаться императивно: «дай списать», «реши задачку». В их
речи появились вдруг и вежливые слова — точно, по одежке встречают.
Война уже стремительно катилась на Запад, к Берлину. Как
назло, во время битвы за Берлин я заболела корью. Все понимали, что вот-вот
будет победа. Мама, уходя на работу, куда-то прятала мои единственные туфли,
чтобы я не выскочила на улицу. Девятого мая школьные друзья пришли к моему окну
на первом этаже, закричав: «Победа! Война закончилась!». Я в одних носочках
вылезла из окна на сырую весеннюю землю, мы вместе кричали «Ура!», обнимались,
пели песни и радовались окончанию войны. К вечеру у меня поднялась температура,
и я долго болела, — корь дала осложнения. Но меня даже не ругали — радость от столь
долгожданной победы была у всех, взрослых и детей.
На Дальнем Востоке продолжалась еще война с Японией, совсем
недалеко от нас. Нам и тут пришлось сидеть в бомбоубежище и пережить сброшенные
на Хиросиму и Нагасаки атомные бомбы. Эта война была недолгой: 2 сентября мы
опять праздновали победу.
Вскоре в Синанче появились пленные японцы, они жили в
каких-то щелястых сараях на огороженной колючей проволокой территории. Мы,
дети, бегали смотреть на них. Они выглядели жалко, им было явно холодно в своих
изодранных военных мундирах и точно голодно. Японцы, завидев детей, подходили к
проволоке, кланялись нам и пытались что-то сказать на своем языке. Я побежала
домой, рассказала о японцах и попросила у мамы еды для них. Мама аккуратно
завернула в газету хлеб и две котлеты и велела взять еще мое детское байковое
одеяло — мне оно уже было маловато, а японцам пригодится. И первый же пленный
японец, которому я все это вручила, низко поклонился, а потом достал из
внутреннего кармана потертого френча открытку и протянул мне. Я поняла, что он
меня благодарит. Открытка была невиданной красоты — на ней изображена зимняя
Япония с идущим снегом, а если повернуть чуть-чуть открытку, снег переставал
идти, и всходило солнце. Почти каждый день я стала с едой прибегать к японцам,
другие дети — тоже. Мы их учили русским словам, они всегда нам кланялись и уже
говорили: «Спасибо». Приятно быть великодушными победителями!
Наш дом посетили два пленных японца, некоторым из них
позволялось работать в поселке. Один был печник, он исправлял наш дымоход.
Оставил свои башмаки в коридоре, вошел в комнату в носках, кланялся нам с
мамой, работал быстро, аккуратно, все за собой убрал. Печка стала работать
идеально. Мама пригласила его к столу обедать — японец долго мыл руки, вынул из
своего кармана маленькое полотенце и вытер им руки. А после обеда благодарил и
опять кланялся. Потом ко мне пришел вызванный врач, он оказался
японцем-доктором. И он оставил свою обувь за дверьми, только руки мыл дважды —
перед осмотром и перед маминым обедом. А все остальное в манере поведения
абсолютно совпадало с японцем-печником. Я удивленно спросила маму, почему
печник и доктор ведут себя совершенно одинаково, у нас ведь легко отличить
печника от врача. Мама сказала: «У них у всех, наверно, с детства такое одинаковое
воспитание, а работой потом они могут заниматься разной». Значит, не только в
образовании и профессии дело.
Так, в детстве, проехав от Москвы «до самых до окраин», я
пережила две войны и торжествовала две победы. Вернее, это была одна долгая
жестокая Вторая мировая война, но она для меня разделилась на две — на
Отечественную и мировую. Великая Отечественная война навсегда осталась со мной,
9 мая я тоже встречаю «со слезами на глазах». Когда война закончилась,
подходило к концу первое десятилетие моей жизни. И взрослые, и дети мечтали,
что после войны наступит новая счастливая жизнь. «Что же делать, если обманула
та мечта, как всякая мечта?» — риторически вопрошал Александр Блок.
За свои долгие годы я поняла, что счастьем на самом деле
оказалась сама жизнь, просто непредсказуемая жизнь, вся, с радостями и бедами,
любовью, дружбой, разлукой, болями и утратами, со всем, что тебе на роду
написано. И главным в моей жизни стали встречи с людьми — отзывчивыми,
интересными, добрыми, красивыми, талантливыми, которых немало было на моем
пути. Я, к счастью, пережила в своей стране нескольких правителей, а они почти
все сидели в Кремле подолгу, я застала несколько исторических эпох, — это тоже
большая удача. А потому воздадим хвалу просто человеческой жизни, длинной, чтобы
до многого дожить в России!
2017–2018, Москва