Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2018
Об авторе | Владимир Шаров — постоянный автор нашего журнала. Публикации 2018 года см. в № 3 (мемуары «Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож») и в № 4 «Царство Агамемнона», фрагмент романа).
Я родился в семье, которая была тесно связана с революцией,
которая с немалым рвением ее делала и, поскольку революция всегда и везде
пожирает своих детей, от нее же погибла. Бабка с одной стороны и дед с другой
были расстреляны. Еще один дед умер в тюрьме, а единственная бабушка, которую я
знал, пять лет отсидела в лагере для жен изменников родины.
В семье разговоры, связанные с ними, не считались запретными,
но все было настолько страшно, что никому и в голову не приходило мне, ребенку,
это подробно рассказывать. Да, в сущности (и после реабилитации тоже), никто
ничего толком не знал. В итоге все, что касается собственной родни и первых
сорока лет советской власти, я представлял отрывисто, пятнами, в цельную
картину мало что складывалось. Потому что, с одной стороны, из того, что я
слышал, следовало, что это была жизнь, где люди, как в любой другой жизни,
любили друг друга и рожали детей, очень много, часто на износ, работали, — были
написаны сотни замечательных книг и сделано несчетное число открытий; наконец,
жизнь, за которую они при необходимости шли умирать, и тут же, в той самой
жизни, не просто по соседству, а перекладывая, перемежая одно другим — любови,
детей, работу, — они стояли в бесконечных лубянских
очередях, чтобы отправить в лагерь посылку с едой и теплыми вещами, которая,
если повезет, могла помочь близкому человеку выжить.
И это по тем временам еще «светлый» вариант. Потому что,
значит, твой отец, или мать, или брат не расстреляны и ты их не бросил, не
отказался от них публично и всенародно. А в другом случае когда-то родной тебе
человек знал, что, даже если он досидит свои 10–20–25 лет, за лагерными
воротами у него ни кола ни двора. Пойти ему некуда.
Да и у тебя самого эта жизнь, которую ты всеми силами пытался
счесть за нормальную, могла оборваться в один день. Ночной «воронок», не
проехавший мимо, затормозивший у твоего подъезда, затем арест. А дальше, если
ты в расстрельном списке, то смерть, а если не в расстрельном — тогда, так
сказать, на усмотрение следствия. А это самое «усмотрение» в числе прочего
зависело от того, готов ли ты оговорить, дать признательные показания на себя и
на тех, кто проходит с тобой по одному делу. То есть согласишься губить ни в
чем не повинных людей — можешь надеяться на снисхождение. А упрешься — опять же
подвал и пуля.
И нельзя сказать, что, как в каком-нибудь психоаналитическом
трактате, одно удавалось вытеснить другим, потому что люди, несомненно, помнили
о ночных «воронках», готовились к возможному аресту.
Архивисты знают, что в стране после 1917 года были сожжены
миллионы дневников и несчетное число писем. Ведь разве вспомнишь, как ты
когда-то отозвался о большевиках, а как об эсерах, и достаточно ли тебе
понравился отчетный доклад очередного съезда партии? И вот, как бы ни было
жалко, ты в буржуйках и печах жег эти свидетельства своей жизни, утешаясь, что
в доме стало чуть теплее, главное же, что теперь и в случае ареста есть шанс
получить не «вышку», а лагерный срок. Несмотря ни на что, выжить, не остаться
навсегда на каком-нибудь лагерном погосте — еще одна, на этот раз твоя кочка на
бескрайнем заполярном болоте.
Люди и по-другому помнили о «воронке», часто рассказывая
детям и внукам совершенно лживые истории своей жизни. В них, в этих выдуманных
биографиях, знать, чтобы сподручнее было спрятать прошлое, смирялась, опускала
себя, превращаясь в мелких министерских служащих, а купцы первой гильдии — в
мещан или приказчиков из галантерейной лавки. Иначе неразумный потомок рано или
поздно проболтается, расскажет школьному товарищу правду, и тогда конец надеждам
на комсомол и на поступление в институт. Да и тебя самого ждут немалые
неприятности.
И вот, чтобы избежать беды, не высовываться, не лезть самому
в петлю, ты, как и другие, по много раз за жизнь на общих собраниях поднимал
руку, вместе со всеми требовал самой суровой кары, высшей меры своей социальной
защиты — то есть расстрела — для классовых врагов, недобитых помещиков и
буржуев, для вредителей и саботажников.
Конечно, я понимал, что в этих людях была, не могла не быть,
бездна страха, но совсем не понимал, как им удавалось со своим страхом жить.
Понять это было тем более трудно, что в моей жизни ничего подобного не было.
Как и любой другой человек, я прошел через немалое число обид и огорчений, но
ужаса, даже близкого к этому, не знал, потому что мне повезло родиться во
время, которое все, кого я уважал, единогласно называли «вегетарианским». И
это, то, что мне просто неслыханно повезло, что все могло сложиться по-другому,
что у людей, которых я любил, перед многими из которых преклонялся, так и
сложилось по-другому, сводило меня с ума. Ведь вести себя пристойно для меня
никогда не было вопросом жизни и смерти, лишь делом обычной человеческой
порядочности, и я не был уверен, что во времена оны у меня хватило бы сил на
эту обычную порядочность, что я бы не спасовал, не сломался. Не был уверен
раньше и все меньше верю в это с годами. Вот, наверное, главная причина, почему
я пишу и пишу о нашей послереволюционной жизни, не могу от нее отгородиться.
По-другому мне и в себе не разобраться.
Назову одну вещь, которая, пусть и в первом приближении, но
подсказала, в какую сторону идти. Правда, и тут многое лишено системы,
отрывочно, и я не уверен, что это покажется убедительным.
Я видел немало газет 1930–1940-х годов. Разница статей о
жизни у нас и за кордоном — не только в тоне, словаре: и без этого ясно, что в
советской стране все обращено в будущее и преисполнено надеждой, твердой
уверенностью в своих силах, а там — гниение, распад и бесконечные, беспримерной
ожесточенности классовые бои. Везде: в Китае, Индии и Африке, в Европе и
Америке — пролетариат, а вместе с ним и угнетенные всех мастей и окрасок больше
не готовы ни ждать, ни терпеть. Какой континент ни возьми, на каждом народ
поднялся и его не остановить. Уже скоро. Перед нами самый канун всемирной
революции, а дальше такой же всемирной гражданской войны.
Но и у нас на идиллию нет и намека. Потому что мы со всех
сторон окружены врагами. Мы в кольце ненавидящих нас. Мы вооруженный лагерь,
твердыня, оплот добра, чуть ли не в одиночку сражающийся со злом. Да, за нами
будущее. Маркс доказал, что мы самой историей обречены на победу. Но прежде
зло, которое так плотно нас обложило, еще прольет немало крови, принесет людям
неисчислимые бедствия.
И дело не исчерпывается этими открытыми, видимыми миру
врагами. Конечно, каждому было бы проще, если знать, что вот здесь граница: по
нашу ее сторону — добро, по другую — зло. Иди и покончи с ним. Правда на твоей
стороне.
Но все куда сложнее, потому что этой ясной линии фронта нет и
в помине. Враг, он не где-то далеко, за тремя морями, он везде, в числе прочего
— кто знает, — может, и в твоем собственном доме. Вся страна выше крыши
переполнена изменниками и предателями, шпионами и двурушниками, вредителями,
диверсантами и саботажниками. Доверять нельзя никому. Ты должен быть готов к
тому, что и твои отец, мать, твой брат или сестра тоже окажутся из их числа.
Что и они продались, перекинулись и теперь только и ждут случая воткнуть тебе
нож в спину.
Все это говорится не для красного словца. Бесконечные аресты
и открытые показательные судебные процессы — их заседания транслировались по
радио, а протоколы этих заседаний, причем сплошь и рядом без купюр, десятками
страниц изо дня в день печатали центральные газеты. И люди верили этому.
Конечно, не все, но большинство не сомневалось, что гибель горняков от взрыва
метана или заваленных в шахтах породой есть хорошо спланированная и безжалостно
осуществленная акция вредителей, готовых на любые преступления, лишь бы
помешать нам выстроить коммунизм.
И трудно было не верить. Пару лет назад знакомая нью-йоркская
славистка рассказывала, что слышала лекцию видного американского
профессора-юриста, который объяснял студентам, что очень внимательно прочитал
все протоколы Шахтинского дела, и ни один эпизод не вызвал у него ни малейших
сомнений. Столько живых деталей и подробностей никогда не придумаешь, и в том,
как подсудимые признавали свою вину, каялись перед народом, было столько
искренности. В общем, если бы он был судьей на этом процессе, он бы вынес
обвиняемым не менее суровый приговор, чем его советские коллеги.
Нескончаемое, не знающее спада напряжение поддерживалось не
одними газетами и арестами. Друг отца, чье детство прошло в коммуналке на
Большой Полянке (то же самое происходило и на других центральных улицах
города), рассказывал, что в тридцатые годы под его окнами чуть не каждый день
волной прокатывались демонстрации, напоминающие процессии флагеллантов.
Траурные песнопения и победные марши, то призывающие ко вселенской скорби, то
требующие столь же безмерной радости. А за ними толпа со знаменами и
транспарантами, сегодня ликующая по случаю спасения очередных полярников, а
назавтра уже других полярников оплакивающая.
Об этом напряжении, его причинах, истоках, происхождении и
пойдет речь дальше. Но сначала — целый ряд разнородных замечаний, которые,
возможно, следовало бы перенести в конец данной работы.
Начну с того, что постоянное, пестуемое властью ожидание
чего-то страшного и неизбежного, кануна, преддверия конца старого мира, гибели
и разрушений, которые не обойдут ни один дом, ни одну семью, и не должны
обойти, потому что без этого разрушения, не пройдя через него, им (разрушением)
не очистившись, нам не спастись, склонило чашу весов в пользу советской власти,
сделало ее в понимании многих как бы рентабельной. Потому что везде это разрушение
уже вовсю шло, а у нас благодаря бдительности органов ГПУ-НКВД и Особым
совещаниям, благодаря индустриализации и перевооружению армии, благодаря
исправному социальному лифту — лифтеры, что его обслуживали, несчетная армия
кадровиков, бдительно следящих, чтобы наверх поднимались только свои, а чужой
не мог об этом и помыслить — да, у нас была коллективизация и голодомор,
массовые аресты и казни, но многим это стало казаться платой, пусть и очень
высокой, чтобы на самом краю удержать ситуацию. Подготовиться к грядущему
апокалипсису и выйти из него с наименьшими потерями. Да и потом, даже если
«воронок» затормозит у твоего подъезда, остается надежда, что пришли за
соседом.
Война с немцами как будто подтвердила правильность этих
расчетов, но известно, что Сталин, несмотря на нашу победу, Отечественную войну
не любил, и День победы, пока он был жив, так и не стал у нас праздником. И это
тоже понятно. Начало войны и ее ход в первые два года, миллионы солдат, во
главе с командирами практически без боя сдававшиеся в плен, враг, дошедший до
Волги, другие миллионы убитых и искалеченных свидетельствовали о наших
фатальных, непростительных ошибках, о его личных ошибках, полном непонимании им
того, что творилось в Европе в тридцатые годы, кто был нашим настоящим и злейшим
врагом, а кого следовало всеми силами и невзирая на идеологические догмы
поддерживать. Вдобавок солдаты, через четыре года войны живыми вернувшиеся
домой, то есть те, кто, видел Европу, пусть и полуразрушенную, без особых
трудов поняли, что гниение и распад, о которых твердила наша пропаганда, чистой
воды ложь.
И другой ряд соображений, необходимых мне, чтобы оконтурить
постройку. Они касаются уже не Сталина, а Андрея Платонова, автора «Чевенгура», «Котлована», «Джан»,
без которых, убежден, многое в нашем прошлом так и не удастся понять.
Платонов — давно признанный классик, тем не менее людей,
относящихся к нему до крайности недоброжелательно, и по сию пору немало.
Обвинения, которые выдвигаются, самого разного свойства и порядка, вплоть до
политических. Но, наверное, главное, что проза Платонова написана на новоязе,
ее метафорика и образный ряд исковеркали русский
язык. Последнее время я все чаще склоняюсь к тому, что эта нелюбовь к Платонову
и к языку его прозы сделалась у нас эвфемизмом даже не нелюбви к революции, а
надеждой и попыткой выстроить жизнь так, будто революции вообще не было.
Еще в конце восьмидесятых годов у нас в стране возникло
течение, которое верило, что всю советскую историю можно свернуть, как старый
ковер, и отправить в чулан, а дальше, прямо из предвоенного 1913 года,
перескочить в девяностые годы и продолжать жить, будто ни октября 1917 года, ни
всего, что за ним последовало, не было. В конце концов, и Господь в свое время
вычеркнул год, когда Ной с семейством плавал на ковчеге, то есть год Потопа, —
из счета лет от Сотворения мира. Чтобы суметь это сделать, необходимо было не
просто осудить советскую историю, а вычеркнуть, стереть ее из народной памяти.
Платонов же, несомненно, был самым точным и самым честным свидетелем нашего прошлого.
Того, что оно действительно было и каким оно было.
Конечно, любой человек вправе не любить Октябрьскую
революцию, но абсурдно убеждать и себя и других, что ее не было. Успокаивать
тем, что вся она прибыла к нам в запломбированном вагоне, наложенным платежом,
и мы вправе за ненадобностью в том же вагоне, даже не снимая пломбы, отправить
ее обратно. В этом, среди прочего, есть огромное неуважение к той крови,
которую она пролила, к тем бедам и страданиям, что пришли вместе с ней. Мы
готовы переступить через них и, будто ничего не случилось, идти дальше. Ясно,
что подобный вариант спокойнее, но никакие уроки так не усвоишь. Потому что это
— просто отказ от истории, попытка забыть, что понимание своего прошлого есть
именно понимание, а не оценка.
Конечно, каждый обязан иметь нравственный императив, то есть
четко знать, что можно делать, а чего нельзя никогда и ни под каким предлогом,
но историю это отнюдь не отменяет.
Прежде чем идти дальше, — метафора, которую я люблю, не
первый раз к ней прибегаю. В русских кабаках средней руки, а иногда и
перворазрядных после закрытия заведения остатки мясной пищи со всех тарелок и
блюд сваливали в один котел, подвешенный над огнем, где все это должно было
кипеть до утра. Получившееся варево было такой крепости, что могло поднять тебя
на ноги даже после тяжкого перепоя. Желающих получить его миску всегда было
много.
Русская действительность конца XIX — начала XX века кажется
мне подобным варевом. В котел брошено несметное число самых разных идей и
настроений, кажется, не забыто ничего, о чем люди думали за последние две — две
с половиной тысячи лет. Все это смешалось с общим недовольством, предчувствием,
ожиданием немыслимых бед и неслыханных разрушений. В котле огромная
температура, огромное давление, и в этом ночь напролет кипящем, бурлящем
бульоне идеи, будто мясо от костей, легко отделяются и от своего времени, и от
людей, которые их проповедовали. А дальше сами по себе распадаются на части и
снова без малейшего сопротивления соединяются в какие-то немыслимые (во всяком
случае, прежде) союзы и конфигурации. Андрей Платонов в «Чевенгуре»
и пишет это варево от самых первых свидетельств его кипящего энтузиазма до
усталости и медленного, безнадежного угасания.
Конечно, не мной первым замечено, что в той замечательно
честной картине России времен Гражданской войны всех упований и надежд, что в
ней тогда была бездна реминисценций, параллелей, прямых заимствований из
позднего средневековья. Один из главных героев романа Копенкин,
несомненно, Дон Кихот Ламанчский, а его конь Полетарская
Сила столь же несомненно — Росинант. Роза Люксембург, ради и во имя которой Копенкин совершает подвиг за подвигом, — это Дева Мария. В
свою очередь, коммунизм Платонов пишет Чашей Грааля: каждый, кто испил из нее,
получает прощение грехов и вечную жизнь.
Да и сам Чевенгур перенесен к нам
из послелютеровской Германии. Это — явно Мюнстерская коммуна с полным сводом ее представлений о
жизни и смерти, о добре и зле, о своих и прочих, которые, как и тогда, в XV
веке, были безо всякой жалости или изгнаны из города, или убиты. Коммуна так
естественно, будто родная, прижилась на среднерусском черноземе, что мы, словно
в хорошем зеркале, с первого взгляда узнаем в ней себя. Эта естественность и
это узнавание достойны разговора.
Все мое поколение и от него еще на тридцать лет назад и на
пятнадцать вперед в школе и в институтах изучало Маркса. Финальным аккордом
любого советского высшего образования был экзамен по научному коммунизму, к
которому мы как могли готовились и который все худо-бедно сдали. И вот посреди
этих сотен и сотен уроков, лекций, семинаров, несчетного числа конспектов нам
как-то забыли объяснить, но скорее просто сами не понимали, что Маркс учил о
конце света и о будущей, уже потусторонней жизни.
Дело в том, что, решительно и даже торжественно порвав с
Богом, объявив веру в Него обманом, он не просто сохранил, но ученически
повторил все библейские представления людей о мире, в котором им довелось жить,
и о его грядущей судьбе.
Как в Бытии, у Маркса сначала мир до грехопадения —
первобытно-общинный строй. Потом грехопадение. Здесь не принципиальное
разночтение: в Библии это — короткий и выпуклый эпизод с яблоком, сорванным
Евой с древа познания добра и зла, у Маркса — растянутое на тысячи лет
накопление богатства и распад общества на антагонистические классы. Но и из его
философии ясно следует, что яблоко было съедено, добро и зло познано.
Так какие же они? Добро есть все, что способствует грядущей и
неизбежной победе угнетенного класса, а зло, грех — все то, что до последнего
оттягивает эту победу. Преступно длит мучения несчастных и обездоленных,
которым нечего терять, кроме своих цепей. Еще важнее другая параллель: в
христианстве земная жизнь как дитя греха вся, с начала и до конца, есть юдоль
страданий, и у Маркса в ней нет ничего, кроме зла, нескончаемых бедствий и
боли. Несмотря на разговоры о производительных силах и производственных
отношениях, Маркс сплошь и рядом вызывающе антиисторичен.
И его можно понять, ведь и мы давно склоняемся к тому, что земная история идет
сама собой, никого из нас ни о чем не спрашивая, совсем нами не интересуясь и,
в сущности, есть просто мучительное и ненужное блуждание по пустыне. По Марксу,
даже тот маховик, который, однажды раскрутившись, толкает и толкает ее вперед,
есть ненависть одного класса к другому. Ненависть — единственное содержание
истории. Ничего, кроме первородного греха ненависти, в ней нет и никогда не
было. К счастью, она, а с ней и все наше горе, однажды иссякнет, кончится,
будто ее источник кто-то завалил камнями.
Идем дальше. Библия знает два избранных народа — народ
Ветхого Завета и народ Нового Завета. У Маркса этих народов три, но
избранность, то есть завершенность откровения, которое было дано двум первым —
рабам и крепостным крестьянам, — как бы с изъяном, и только пролетариат — последний
и окончательный избранный народ — получит ее полной мерой. Оттого и сподобится
прекратить страдания всех и каждого. Выстроит бесклассовое общество, а именно —
коммунизм. Это наше возвращение блудного сына. Весь путь, который мы должны
будем пройти, прежде чем вернемся к отцу, точно и емко записан в самой краткой
редакции марксизма — гимне пролетариата, в «Интернационале».
Параллели с новозаветными текстами, в частности, с
Откровением Иоанна Богослова, здесь еще рельефнее. Правда, и тут дело обходится
без Бога и Его промысления, мы все сотворим сами и
своими руками, своими страданиями и своей ненавистью. Точно как сказано в его
первых четырех строках.
«Никто не даст нам избавленья —
Ни бог, ни царь и не герой,
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой».
Апокалипсис:
«Весь мир насилья мы разрушим».
И другая строка:
«Это есть наш последний и решительный бой».
Тысячелетнее царство добра:
«…а затем —
Мы наш, мы новый мир
построим…»
И станут последние первыми:
«Кто был никем, тот станет всем».
Продолжая разговор о коммунизме, о тоске по нему, снова
вернемся к Андрею Платонову, который в «Чевенгуре»
написал о нем все, все, о чем мы так исступленно просили и чего так долго, так
безнадежно ждали.
Платоновский «Чевенгур»,
несомненно, — щедрая закладка в тот трактирный котел с кипящим мясным варевом,
каким мне представляется Россия начала XX века, — ближе к утру каждый из нас на
равных получит полную его миску. Не будет обойден никто, хватит всем.
Сначала вернемся к разговору о Мюнстерской
коммуне. В семидесятые — восьмидесятые годы XVIII века императрица Екатерина
Великая, интенсивно заселяя империю, пригласила на жительство в Россию очень
близких к Мюнстерским анабаптистам моравских братьев
и гернгутеров. Каждой общине в Заволжье были выделены
обширные земельные угодья. Жители республики немцев Поволжья в немалой части их
потомки.
В России эти немецкие сектанты никому и ничего не
проповедовали, жили крайне замкнуто, как и привыкли за многие века гонений —
коммунами, но были дворяне, в частности, в Воронежской губернии, которые очень
интересовались их верой, думали и о том, как на тех же коммунистических
основаниях переустроить жизнь крепостных крестьян в собственных имениях.
Думаю, что эти планы не ушли в песок, не пропали раз и
навсегда безо всякого следа, а, как и многое другое, оказались в нашем котле.
Весь «Чевенгур», как уже говорилось, выше крыши
переполнен библейскими аллюзиями, цитатами и иносказаниями, и везде они так
естественны в ткани происходящего, что ты не можешь не признать, что перед
тобой разворачивается подлинно библейская история.
Очень важное место среди этих параллелей занимает все, что на
страницах романа говорят между собой председатель уездного Исполнительного
комитета Чепурный и секретарь того же уездного
Исполнительного комитета Прокофий Дванов. Вряд ли
ошибемся, если скажем, что Чепурный — ведущий и
фактически уже приведший порученный ему народ в коммунизм, новую Землю
Обетованную — это Моисей, а Прокофий Дванов — Аарон.
В обязанности Прокофия Дванова,
который, среди прочего, владеет собранием трудов Маркса, то есть полным каноном
новой веры, но главное, который, как говорили в старину, удивительно ловок в
«плетении словес», входит облечь в четкие, всем, в том числе и самому Чепурному, понятные формулировки неясные, но провидческие
предначертания председателя УИКа.
Предваряя диалоги Чепурного и
Прокофия Дванова, наверное, следует сказать, что
дальше я буду цитировать «Чевенгур», что называется,
целыми паремиями. Думаю, это правильно и необходимо по двум причинам. Первая: видеть
в своем тексте, а прежде — переписывать от руки такого блистательного писателя,
как Андрей Платонов, удивительно приятно. Вторая: то, что говорят герои
платоновского «Чевенгура», на мой взгляд,
подтверждает и объясняет весьма важные вещи.
Итак, председатель УИКа Чепурный и секретарь УИКа
Прокофий Дванов — Моисей и Аарон нового Исхода из
дома рабства.
«Чепурный на это особого ничего не
сообщил, сказал только: вот приедем в Чевенгур,
спроси у нашего Прокофия — он все может ясно выражать, а я только даю ему
руководящее революционное предчувствие! Ты думаешь: я своими словами с тобой
разговаривал? Нет, меня Прокофий научил!»
«Ты, Прокофий, не думай — думать буду я, а ты формулируй! —
указывал Чепурный.»
«— Совершенно необходимо, товарищ Чепурный,
объявить официально второе пришествие. И на его базе очистить город для
пролетарской оседлости.»
Мюнстерская
коммуна и Чевенгур:
«Копенкин медленно прочитал
громадную малиновую вывеску над воротами кладбища: “Совет социального
человечества Чевенгурского освобожденного района”.
Сам же Совет помещался в церкви. Копенкин
проехал по кладбищенской дорожке к паперти храма. “Приидите
ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою
вы” — написано было дугой над входом в церковь. И слова те тронули Копенкина, хотя он помнил, чей это лозунг.»
Карл Маркс в Чевенгуре:
«Копенкин не успел прочитать Карла
Маркса и смутился перед образованностью Чепурного.
— А что? — спросил Копенкин. — У
вас здесь обязательно читают Карла Маркса?
Чепурный
прекратил беспокойство Копенкина:
— Да это я человека попугал. Я и сам его сроду не читал. Так,
слышал кое-что на митингах — вот и агитирую. Да и не нужно читать: это, знаешь,
раньше люди читали да писали, а жить — ни черта не жили, все для других людей
путей искали.»
«Чепурный с затяжкой понюхал табаку
и продолжительно ощущал его вкус. Теперь ему стало хорошо: класс остаточной
сволочи будет выведен за черту уезда, а в Чевенгуре
наступит коммунизм, потому что больше нечему быть. Чепурный
взял в руки сочинение Карла Маркса и с уважением перетрогал густонапечатанные
страницы: писал-писал человек, сожалел Чепурный, а мы
все сделали, а потом прочитали, — лучше бы и не писал! Чтобы не напрасно книга
была прочитана, Чепурный оставил на ней письменный
след поперек заглавия: “Исполнено в Чевенгуре вплоть
до эвакуации класса остаточной сволочи”.»
Второе пришествие в Чевенгуре:
«— Кончилось, слава Тебе Господи! — счастливой рукой
крестились чевенгурцы в конце затихшего происшествия.
— Мы ждали Иисуса Христа, а он мимо прошел: на все его святая воля!»
Если старики в Чевенгуре жили без
памяти, то прочие и вовсе не понимали, как же им жить, когда ежеминутно может
наступить второе пришествие и люди будут разбиты на два разряда и обращены в
«голые, неимущие души».
«— А раньше кто тут жил?
— Раньше буржуи жили. Для них мы с Чепурным
второе пришествие организовали.»
«Копенкин стоял в размышлении над
общей могилой буржуазии — без деревьев, без холма и без памяти. Ему смутно
казалось, что это сделано для того, чтобы дальняя могила Розы Люксембург имела
дерево, холм и вечную память. Одно не совсем нравилось Копенкину
— могила буржуазии не прочно утрамбована. — “Ты говоришь: душу добавочно из
буржуев вышибали? — усомнился Копенкин. — А тебя за
то аннулировали, — стало быть, били буржуев не сплошь и не насмерть! Даже землю
трамбовкой не забили!”
Здесь Копенкин резко ошибался.
Буржуев в Чевенгуре перебили прочно, честно, и даже
загробная жизнь их не могла порадовать, потому что после тела у них была
расстреляна душа.»
«Прокофий кратко сформулировал будущее для чевенгурской буржуазии. <…>
Чепурный
прочитал, что Советская власть предоставляет буржуазии все бесконечное небо,
оборудованное звездами и светилами, на предмет организации там вечного
блаженства; что же касается земли, фундаментальных построек и домашнего
инвентаря, то таковые остаются внизу — в обмен на небо — всецело в руках
пролетариата и трудового крестьянства.
В конце приказа указывался срок второго пришествия, которое в
организованном безболезненном порядке уведет буржуазию в загробную жизнь.»
Мне кажется, что будет правильно, если этот мой «цитатник»
завершится абзацами, в которых речь пойдет об общeм концe всего, то есть o концe
наших столь долгих, столь безнадежных странствий. И то, и другое опять же взято
из «Чевенгура».
«Почти все население Чевенгура
ответило одинаково: первым придумал ответ церковный певчий Лобочихин,
а у него списали соседи и устно передали дальним.
“Живем ради бога, а не самих себя”, — написали чевенгурцы.
Чепурный
понял:
<…> — А вы мне что-нибудь про ихнюю идеологию расскажите,
пожалуйста!
— Ее у них нету, — сказал председатель комиссии. — Они сплошь
ждут конца света…»
«— А вот надо читать, дорогой товарищ: история уж кончилась,
а ты и не заметил».
«— Откуда ты такой явился? — спросил Гопнер.
— Из коммунизма. Слыхал такой пункт? — ответил прибывший
человек.
— Деревня, что ль, такая в память будущего есть?
<…> — Пункт есть такой — целый уездный центр.
По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока
что, председателем ревкома.
— Чевенгур от Новоселовска
недалеко? — спросил Дванов.
— Конечно, недалеко. Только там гамаи
живут и к нам не ходят, а у нас всему конец.
— Чему ж конец-то? — недоверчиво спрашивал Гопнер.
— Да всей всемирной истории — на что она нам нужна?»
И вправду — на что?
Теперь несколько соображений о марксизме и русском царстве.
Вернусь к тому, что взгляд, сводящий все к запломбированному вагону, который,
будто Троянский конь, однажды оказался внутри наших крепостных стен и обрушил
трехсотлетнюю империю, кажется мне далеким от истины. В частности, потому, что
история — штука прихотливая. Конечно, Брестский мир молодой советской
республики с Гогенцоллернами, как они и надеялись, позволил Германии
перебросить с восточного фронта на западный десятки дивизий, но решительно
поменять положение дел не получилось. Уже через полгода страны «оси» подписали
в Компьенском лесу акт о безоговорочной капитуляции.
И как же было не капитулировать, когда большевики, свалив Романовых, без
остановки и раскачки занялись империями Габсбургов и Гогенцоллернов.
Ход событий показал, что и здесь они выказали немалую
предприимчивость. В итоге Коммунистический интернационал ничуть не менее
успешно, чем русская армия, выполнил наши обязательства перед союзной Антантой,
но дело даже не в этом.
Четырьмя веками раньше, когда закладывался государственный
порядок новой, уже не великокняжеской, а царской России, в его основу была
положена созданная в тиши и уединении монашеских келий доктрина, известная как
«Москва — Третий Рим, а четвертому не бывать». В сущности, монастырские
книжники думали ровно о том же конце истории, что и Маркс, только связывали они
его со вторым пришествием на землю Спасителя.
По мнению схимников, миссия подготовки этого пришествия
Божьим Провидением была возложена именно на русских царей и заключалась, среди
прочего, в расширении территории Святой Земли, то есть в переходе в их
подданство новых и новых стран и народов. Выполнялось все это вполне успешно. В
течение четырех столетий территория Земли Обетованной, находящаяся под
скипетром сначала Рюриковичей, потом Романовых, неуклонно и практически
безостановочно расширялась.
Середина XVII века в этом движении на юг и север, запад и
восток, во многих отношениях ключевой период. Тогда совпали и поначалу
укрепляли, поддерживали друг дружку поразительное по силе и мощи религиозное
возрождение (оно было начато так называемыми «ревнителями благочестия») и
победоносная война России с ее вековечным врагом — Речью Посполитой.
О религиозном подъеме, который страна познала в середине XVII
века, осталось много свидетельств, в частности, единоверцев — православных
греков, которые в то время, ища помощи для своих епархий, в немалом количестве
приезжали в Москву.
Отзывы были восторженными. Храмы чуть не сутки напролет и
так, что не протолкнешься, заполнены молящимися. Всенощные и заутрени, обедни и
вечерни сменяют друг друга почти без зазора. Прежнего многогласия,
когда служба произволом священника сокращалась, или разные части литургии
читались одновременно, вдобавок немилосердно частя — нет и в помине. Литургия
служится полным чином и, главное, с невиданным нигде благолепием и
торжественностью. Но еще больше всех поражало, что верующие не просто повторяют
за священником слова молитв, кондаков и акафистов, а чуть не поголовно, включая
самого царя, его родню и свиту, знают литургический канон наизусть.
По всему видно, что люди не сомневаются, что уже в самое
скорое время, едва Господь убедится в полноте веры православного человека,
искренности его раскаяния в грехах, Спаситель отзовется на вопль своего стада,
сойдет на землю, и земная жизнь — эта юдоль страданий — раз и навсегда
завершится.
Но второе пришествие не состоялось, и разочарование что в
народе, что в церкви, что во власти было столь велико, что повлекло за собой
раскол общества. Самый серьезный, какой знала Россия, возможно, не исключая и
революцию октября 1917 года. Во время этого раскола две половины общества очень
честно и очень страшно поделили между собой все то понимание Бога и мира,
которое Россия успела накопить за шесть с половиной веков после крещения. Религиозное
возрождение взяли себе староверы, дополнив истовость, непреложность веры и
глубину раскаяния убеждением в необходимости, обязательности — если впрямь
ждешь Спасителя — твоих собственных страстей, соразмерных Его крестной муке,
страстей, которые однажды окажутся выше человеческих сил. Такими, что, как и
Он, «возопишь»: «Боже мой, Боже мой! Для чего Ты Меня оставил?».
Они взяли на себя эти страдания, когда в колодках шли в
Сибирь и жили там, как могли, крестьянствовали в тех же самых колодках, которые
за годы вчистую, под ноль, то есть оставляя одни культи, перетирали им лодыжки,
когда сотнями, тысячами сжигали себя в нескончаемых гарях, только бы не
отдаться в руки антихристовой власти, — власти, что,
расследовав дело, закует тебя в те же самые колодки или, считая, что она
единственная вправе распоряжаться твоей жизнью и смертью, сожжет на кострах
своих собственных, то есть официальных, узаконенных гарей.
Свой взгляд на тех, кто их мучил и убивал, эта часть общества
свела в три положения, которые разошлись по городам и весям и дальше жили уже
собственной жизнью, часто вне всякой связи со староверами. Два с половиной века
спустя каждое слово этих положений с восторгом переймут, объявят своими
большевики и те, кто за ними пойдет. Для власти не в меньшей степени, чем
учение Маркса, они станут основой легитимности всего, что будет происходить в
стране после революции.
Первое положение — о безблагодатности,
то есть незаконности власти Романовых, правящих новой Землей Обетованной без
Божьего благословения.
Второе — о безблагодатности
поддерживающей ее Синодальной церкви, в свою очередь тоже лишенной Божьего
благословения.
Третье — о безблагодатности,
недейственности таинств, которые она, церковь, совершает.
Тот же кризис второй половины XVII века заставил и официальную
церковь дать ответ на важнейший для всех и каждого вопрос: когда и при каких
условиях православный христианин может ожидать прихода на Землю Спасителя.
Священники во время проповедей под сурдинку принялись убеждать прихожан, что
даже думать, что знаешь, даже гадать о приходе Спасителя — большой грех. Но
такое мало кого утешило, и тогда светская власть, впитавшая то же самое
разочарование в скором приходе Иисуса Христа, сформулировала другой ответ, куда
лучше удовлетворивший ее подданных. Повторив, что знать день и час Его прихода
смертным не дано, пути Господни неисповедимы, она тут же дала понять, что
следить, как приближается Второе Пришествие, человек может, причем делать это
для наглядности лучше всего, передвигая флажки на карте. Потому что само по
себе расширение территории империи — новой Святой земли — и есть приближение
прихода Спасителя.
Большая часть подданных, поколебавшись, приняла такой
взгляд на вещи. Тем паче, что он как будто исключал и другую беду, которой все
отчаянно страшились: ошибиться, в последние времена признать сатану за
Спасителя и, навечно губя свою душу, пойти ему служить. А тут империя и на этот
случай давала тебе охранный лист.
Конечно, в источниках XVII века найти четкие документальные
подтверждения вышесказанного, оснастить все ссылками и исключающими другое
толкование цитатами невозможно, но многое из того, что составило русскую
историю последующих веков (включая и революцию), вне подобного понимания
промысла Божия объяснить трудно.
Начну с того, что, еще когда продолжала идти война с Речью
Посполитой за Украину, но уже было очевидно, что конечный успех останется за
Россией, в самых верхах церкви возникли яростные споры (постепенно сходя на
нет, они будут продолжаться и при царе Алексее Михайловиче, и в годы правления
его сына Федора Алексеевича): допустимо ли, правильно ли включать новые земли в
состав Российского царства, или еретики и схизматики, что проживают на них в
изобилии, испортят, а то и вообще погубят нашу веру? То есть, и с Украиной
останется ли Россия прежней Святой землей или грех поглотит ее? Попутно
заметим, что вопрос был краеугольным. Положительный ответ на него давал зеленый
свет дальнейшему расширению империи, отрицательный — отпускал перед этим
расширением шлагбаум.
Вышеназванное толкование Писания и основанный на нем контракт
между властью и народом, устраивая (по большей части) обе стороны, продержался
ровно два с половиной столетия, до начала XX века. Все это время народ исправно
удовлетворял нужды империи — вносил подати и отправлял на военную службу
рекрутов, а власть, перемежая грохот пушечных орудий тихой дипломатией,
эффективно и во все стороны расширяла территорию новой Святой земли. Настолько
эффективно, что к концу XIX века думающая Россия поголовно не сомневалась, что
грядущий XX век во всех отношениях будет «веком России». Так считали и те, кто
это грядущее целиком и полностью связывал с наместником Бога на земле — русским
царем, — то есть идейные монархисты, и народники — которые целью своей жизни
поставили извести род Романовых под корень, а грядущее представляли в виде
великого множества самоуправляемых крестьянских общин — сельских миров, которые
и вправду на практике нигде, кроме России, не уцелели. По мнению народников,
только крестьянские миры были способны обеспечить человечеству свободу и
равенство, братство и справедливость; только на их основе можно было выстроить
общество, не знающее ни насилия, ни эксплуатации, ни голода, ни войн, ни
угнетения, ни рабства. Словом, тот же самый рай на земле, о котором выше уже не
раз шла речь.
То, как оно, это общество, будет строиться и каким в итоге
должно оказаться, наверное, наиболее полно, не упуская даже мелких деталей,
объяснил оригинальнейший русский философ-космист, автор «Философии общего дела» Николай Федоров. Для
нас его учение важно по многим обстоятельствам, в частности, и потому, что
Федоров оказал огромное влияние на всю русскую культуру и политическую мысль
конца XIX — первой половины XX века. Под обаянием его личности и того, как он
представлял себе дальнейший ход человеческой жизни, находились Толстой,
Достоевский и Владимир Соловьев, Хлебников, Маяковский и Платонов, Циолковский,
Филонов и Петров-Водкин. Чаще через них, а не напрямую идеи Федорова и
расходились по стране.
Это влияние, конечно, не было случайно. В «Философии общего
дела» бездна интуиций, бездна провидений и предвидений. То, как
человечество сейчас, то есть столетие спустя, смотрит на мир, и взгляды
Федорова иногда поразительно схоже. Но в этой работе мы по большей части будем
говорить о том, что авторы, занимающиеся философией Федорова, оставляют
в стороне, на периферии.
Начнем с замечания, которое необходимо, когда рядом ставятся
имена Маркса и Федорова. Маркс, как известно, не колеблясь исключил Господа
Бога из общей картины мироздания. Федоров же прожил жизнь и умер убежденным
православным христианином. Можно ли и правильно ли считать его православным
христианином, на этот счет послереволюционная русская эмиграция разделилась
ровно пополам. Одни считали взгляды Федорова безусловно еретическими, другие,
наоборот, видели в нем едва ли не воплощение Сына Божьего. Судя по всему, и для
одного, и для другого были серьезные основания.
Человек, вне всяких сомнений, святой жизни и самых чистых
устремлений, Федоров был убежден, что нам больше нет нужды, изнемогая и вечно отчаиваясь,
ждать Спасителя, не нужно, неправильно только с Ним связывать тысячелетнее
царство праведных и свое личное спасение. Необходимое и для первого, и для
второго Спаситель уже дал человеку, так что все вплоть до воскресения из
мертвых теперь может и должно стать делом его собственных рук. Разбор учения
Федорова начнем с разговора о его не имеющей аналогов радикальности — пропасть
между тем, как был устроен мир при жизни Федорова и каким должен был стать в
самое скорое время, бездонна, — и тут же безусловной компромиссности
его «Философии общего дела». В федоровском «Общем деле» взгляды монархистов и
народников (которые, как и раньше, продолжали безо всякой жалости убивать друг
друга) не просто соединены, спаяны с таким искусством, такой изощренностью, что
берет оторопь.
Федоров считал землю нашим общим домом, единым общинным
наделом воинов-земледельцев, а нас, смертных, — единой семьей. В этом его
всемирном человеческом общежитии мы без труда и на равных различаем как
представления русских народников о должном и справедливом устройстве мира
будущего, так и знаменитые военные поселения времен Николая I и Аракчеева.
Соответственно, политическую карту грядущего Федоров представлял единой
империей, она же — семья, законный отец которой наместник Бога Небесного на
земле — русский царь.
Ответ на вопрос, как мы к этому придем, если война и насилие
под запретом, не менее изящен. Русская империя никого к этому единству не
принуждает и не собирается принуждать, но ее враги настолько неразумны, что
один за другим сами на нее нападают, а дальше без каких-либо надежд терпят
скорое и решительное поражение. Последний, он же самый злокозненный враг, —
Англия. Понимая, что ее ждет, Британия все никак не хочет воевать, а открыть
огонь первыми мы по-прежнему не можем. Этот статус-кво продлится довольно
долго. Военные корабли в открытом море, скрежеща железом, будут тереться
бортами друг о друга, и в конце концов у подлых англичан сдадут нервы, они
все-таки пойдут на абордаж, — финал же известен заранее.
То есть верховная власть, по Федорову, должна была быть
отдана и остаться навсегда за русским царем, на его прерогативы никто не только
не посягает, наоборот, он — царь — основа и фундамент всего земного
мироустройства, но сама жизнь его подданных мало чем напоминает времена Александра
III. Ни дворянства, ни купечества нет и в помине, мещан тоже нет, потому что
города, как детское место греха, настоящий инкубатор, питомник любого мыслимого
зла и разврата, уничтожены, срыты под ноль, им больше нет места на земле.
Федоров предполагал, что в самом скором будущем все люди
добровольно переселятся на кладбища, которые обратятся в кладбища-архивы и
кладбища-библиотеки. И мы, смертные, жительствуя там, то есть прямо на могилах
предков, из себя, своей памятью шаг за шагом станем возвращать их в жизнь и тем
начнем дело воскрешения отцов. Те — своих, и так постепенно восстановим, вернем
из небытия весь человеческий род, вплоть до Адама.
Федоров признавал воскресение и в духе, и во плоти, но
считал, что та роящаяся, в безмерном множестве кишащая повсюду бессмысленная
жизнь, жизнь, которая, едва ты умрешь и тело похоронят, с безумной жадностью
набрасывается, начинает поедать твою плоть, на земле не даст этого сделать.
Только в холодном и пустынном космосе каждый атом твоего тела вернет себе наконец
свободу. И тогда вместо путеводной звезды, помня гармонию, частью которой он в
свое время был, найдет дорогу обратно. Воскресит тебя и во плоти. То есть, в
сущности, проделает тот же путь, что и мы, ищущие дорогу к Отцу Небесному и
спасению.
Верующий человек считает Бога Всеблагим, а созданный Им мир,
как и сказано в Бытии, совершенным: «Увидел Бог, что он хорош, и почил ото всех
дел». То есть, обычно он не делит Бога и мир, с величайшей благодарностью
принимая и то, и другое. Маркса, как уже говорилось, Бог вообще не интересовал,
но Федоров, признавая Бога Всеблагим, в то же время не считал, что сотворенный
им мир так уж хорош. Все, что касается самых первых дней творения, то есть
космоса, он принимал без особых оговорок, но земная жизнь, которой Господь
занимался на исходе семи дней, вызывала у него бездну вопросов.
Я уже говорил, что она казалась ему бессмысленной и
бессмысленно жестокой, жадной и плотоядной, источником всех наших болезней и
бед — от неурожаев и голода до смерти — главное же, тем, что больше другого
мешает нам воскреснуть самим и воскрешать других. Он вообще держал ее за отца и
мать всего плохого, что знал, в частности, неравенства и несправедливости,
угнетения и войн.
Федоров писал, что само наличие в мире высоких и гордых,
увенчанных снежными шапками горных пиков и тут же — болотистых, переполненных
гнилостными миазмами низин неизбежно внушает каждому из нас мысль, что и в
человеческом обществе не может и никогда не будет настоящего равенства. Оно
невозможно по самой своей природе. Оттого Федоров и предлагал в будущем мире
так же, как города, подчистую срыть горы и засыпать ими низины, мечтал
превратить всю землю в пригодную для земледелия ровную и гладкую равнину,
орошаемую не причудливо и прихотливо текущими реками, а правильной, опять же
справедливо, на равных орошающих каждый кусок земли сеткой каналов. Если же и
этой воды полям не хватит, воины-земледельцы должны палить из пушек в белый
свет, но вовсе не для того, чтобы запугать Господа, а потому, что еще во
времена Наполеоновских войн было замечено, что после каждого большого сражения
и многочасовой пушечной канонады на иссохшую землю потоком изливается
благодатный дождь.
То есть, подводя первые итоги федоровскому куску, скажем, что
автор «Общего дела» хотел не просто, как Маркс, остановить историю:
предполагалось, что в земледельческих общинах-коммунах деторождения — по сути,
зачатия и нескончаемого воспроизводства первородного греха, голода, болезней,
вообще всех бед не будет, — но и развернуть ее вспять. Так человек, ища путь к
Отцу небесному, все плутает, плутает в потемках, бесцельно бродит туда-сюда по Синаю, а тут словно вдруг понял, что, наступая в
собственные следы, он, поколение за поколением, пойдет верной дорогой к Богу.
Пойдет обратно самым прямым путем. Главное, дорогой, которой уже один раз
прошел и, значит, хорошо ее знает.
Прежде чем продолжить, ремарка несколько вбок. У нас до сих
пор распространено мнение, что истина рождается в споре, то есть, ты можешь
быть переубежден оппонентом. Вряд ли это так. Люди разных взглядов — как у
Тойнби разные культуры, — не способны ни понять, ни даже услышать друг друга.
Но смысл в полемике есть, только адресат другой — не оппонент, а многочисленное
племя колеблющихся, еще не определившихся. Уши последних открыты. Они все
готовы принять, со всем согласиться и во все поверить, только сумей их убедить.
Такое теоретическое введение необходимо, когда сравниваешь
старое русское дворянство с дворянством новым, послереволюционным, то есть с
советской партийной и хозяйственной номенклатурой. Пытаясь понять, как и почему
вышло так, что второе сменило первое (случай в истории нечастый), начнем с
дореволюционного дворянства.
Люди людям рознь, и все-таки несходство двух правящих
корпораций бросается в глаза. Старое дворянство несравненно лучше образовано.
Тот фантастический расцвет культуры, который пришелся у нас на пореформенную
пору и начало XX века, был бы невозможен без классических гимназий и
университетов, без свободного владения несколькими иностранными языками
(французский вообще шел на равных с русским). Без роялей или, на худой конец,
пианино чуть не в каждой гостиной, без мольбертов и домашних театров. Все это
стало не просто агар-агаром, питательным бульоном, а дало двум десяткам
выдающихся композиторов, еще большему числу литераторов и философов,
художникам, театральным режиссерам и архитекторам самых разных школ и
направлений, аудиторию: десятки, а то и сотни тысяч людей, с которыми они могли
говорить на равных. Не бояться, что их не поймут, соответственно, ничего и не
упрощать.
Не менее важно для автора данной работы, что хотя ничтожеств,
подлецов, прочего дерьма всегда и везде в избытке, в среде старого русского
дворянства были несравненно тверже укоренены представления о чести (в немалой
степени выпестованные дуэльным кодексом) и об обычной человеческой
порядочности: и военные и гражданские, войдя в конфликт с начальством, сплошь и
рядом подавали в отставку, уезжали жить к себе в имение. О чем советская
номенклатура, конечно, не могла и помыслить. Матерью всего этого с начала и до
конца была «Жалованная грамота» императрицы Екатерины II о «вольности
дворянской».
Большинство дворян и после ее утверждения продолжало
верой-правдой служить царю и отечеству, но сознание самой возможности быть
независимым от государства, корпоративные представления о правах, присущих тебе
от рождения, о личной чести и о личном же достоинстве — позже и одно, и второе,
и третье было сведено в очень емкую сентенцию, гласящую, что в декабре 1825
года на Сенатскую площадь вышло второе непоротое
поколение, произвели серьезную работу в самом нутре русского дворянина.
Повторюсь: результаты этой работы кажутся мне важнее всего
остального, но история нашего XX века и революция — среди прочего, повсеместное
сожжение дворянских усадеб, чтобы хозяевам, как бы ни сложились дальше
обстоятельства, некуда было возвращаться, свидетельствовали, что такой взгляд
на вещи оказался не единственным.
Вернемся к истории. До начала XX века империя была кошкой,
которая хорошо ловила мышей (территория ее росла и росла) и, значит, не зря ела
свой хлеб. Но военное поражение 1905 года, почти непрерывные неудачи Первой
мировой войны стали для народа знаком, что благословение свыше утрачено.
Господь, который в ушедшие два века с такой щедростью даровал победы Своему
новому избранному народу, отвернулся от него. Эта утрата благословения уже сама
по себе означала, что власть, которая продолжает править Святой землей,
нелегитимна. А нелегитимность, в свою очередь, делала законными любые попытки
ее свержения — в их числе революции 1905 и 1917 годов.
Не последнюю роль играло и то, что прежде империя, год за
годом расширяя пределы, так зримо, так очевидно для всех приближала Второе
пришествие Спасителя, а теперь этот долгожданный конец истории снова потонул в
тумане.
И одно, и другое стало для монархии и ее главной опоры —
дворянства — приговором, который народ только подтвердил и привел в исполнение,
когда новобранцы, поколебавшись между Белой и Красной армиями, в своем
большинстве выбрали буденовки.
И тут самое время продолжить сравнение старого дворянства с
теми, кого власть начала верстать на службу после октября 1917 года. Мы уже
говорили, что прежний контракт монархии с ее служивым сословием полтора века
базировался на «Жалованной грамоте» Екатерины II. Контракт, который подписывал
каждый служивый человек советского времени, покоился на совсем иных принципах.
На каких, речь пойдет ниже, пока же снова вернемся к культуре
и к сожженным имениям. И то, и другое тесно связано, потому что для большинства
народа весь наш пореформенный расцвет литературы, живописи, театра, музыки
среди голода, холода и бесконечных смертей на поле боя и в лазаретах начал
казаться в лучшем случае неуместным баловством. Октябрьская же революция,
напротив, стала своеобразной бритвой Оккама, обрезающей ненужные
сущности. То есть, те сущности, которые никак не помогают человеку спастись от
повсеместного зла, наоборот, только мешают покончить с болью и страданиями.
Лишь путают нас и сбивают с толку.
И вправду, кто посмеет утверждать, что умение грамотно
объяснить различие театральных эстетик Мейерхольда и Таирова хоть на шаг
сократило твой путь из Египта в Землю Обетованную? Потому новая власть
привлекла народ не только своей решимостью в самые сжатые сроки построить рай
на Земле, тысячелетнее царство добра, справедливости и правды, но и готовностью
четко, не вызывающим сомнения образом различать добро и зло. Она, эта
готовность, — в знаменитых формулах времен сталинского правления: «Кто не с
нами, тот против нас» и «Если враг не сдается, его уничтожают», которые внесли
в насущнейший вопрос столь желанную ясность.
Теперь снова о советской номенклатуре. Большевики, два
десятилетия только и искавшие путей, как свергнуть романовскую монархию, в
конце концов ее свергнувшие, лучше других видели слабые стороны империи.
Первое, что бросалось в глаза, — цари, дав свободу, безвольно и бездарно
распустили дворянство, которое по самой своей сути должно было им служить не на
живот, а на смерть. Поэтому служба советской номенклатуры сразу была выстроена
на других основаниях. Начнем с того, что раз и навсегда была отменена, по
мнению большевиков, первопричина всех бед самодержавия — грамота Екатерины
Великой. Новое дворянство, а следом в большей или меньшей части другие сословия
Советской России были закрепощены: крестьян прикрепили к земле в совхозах и
колхозах, рабочих на время войны (но и дальше сохранялись многие ограничения) —
к заводам, фабрикам, шахтам. Там же, где и в этом случае обнаруживалась
недостача работников, как грибы росли лагерные зоны, и проблему нехватки
рабочих рук решало уже НКВД.
Это закрепощение при жизни Сталина только нарастало. Первые
послабления начались лишь при Хрущеве, когда заключенные сотен и тысяч лагерных
зон вышли на свободу, ссыльным разрешили вернуться домой, а крестьяне впервые
после коллективизации получили обычные гражданские паспорта. И надо сказать,
что это закрепощение в общем и целом было принято страной с пониманием. Потому
что власть, причем доходчиво, сумела объяснить всем и каждому, что
грандиозность цели — построить коммунизм в одной отдельно взятой стране — и
международная обстановка требуют беспримерного напряжения сил.
Второе, не менее важное, чем исключение из ее контракта любых
намеков на вольности и свободы, преимущество новой советской номенклатуры.
Дореволюционное русское дворянство отличалось немалой широтой
взглядов, но за многие века своей близости к власти так и не сумело найти для
России надежных, верных, главное, многочисленных союзников за пределами
империи. Православных зарубежных славян вместе с тоже православными греками
было явно недостаточно, чтобы сделать русского царя императором всего земного
шара. Конечно, у России было опытное дипломатическое ведомство и ей довольно
легко в разное время и с разными государствами удавалось входить в коалицию. Но
эти союзы решали ограниченные задачи (чаще другого — победа в войне), а так ни
англичане, ни французы, ни немцы, ни окрепшие к XX веку американцы не были
готовы пойти под высокую руку русского царя. По-видимому, по этой причине
расширение империи и стало пробуксовывать.
Советская номенклатура с блеском решила возникшую проблему.
Маркс вкупе с Коминтерном прямо в подоле принесли России более чем щедрое
приданое — сотни миллионов, а то и миллиарды восторженных поклонников по всему
миру.
Приятель недавно посмотрел документальный фильм о похоронах Брежнева
и был ошарашен бесконечной чередой высокопоставленных правительственных
делегаций (все страны ООН), партийных, национально-освободительных и прочих
движений, три четверти которых видели в Москве столицу того мира, о котором
мечтали, за который, не жалея ни себя, ни других, были готовы сражаться и
умирать.
Даже в «отъявленных» капиталистических странах наши верные
друзья, подданные будущего всемирного государства коммунисты и их родня по
Марксу — социалисты на выборах редко когда набирали меньше 30–40 процентов
голосов. Так что неслучайно всю советскую эпоху империя росла как на дрожжах,
территория же ее врагов сокращалась, будто шагреневая кожа. В итоге к 1980 году
сферой нашего влияния сделались Восточная Европа, Восточная, Южная и Западная
(арабы) Азия, Африка, то есть прежние колонии Англии, Франции и Португалии, а
также Латинская Америка, которую во времена оны контролировали Соединенные
Штаты. Соответственно, каждый, кто во главу угла собственного понимания мира
ставил расширение территории Новой Земли Обетованной, не мог не признать, что
советская номенклатура справляется с этим на «хорошо» и «отлично».
В качества приварка к вышесказанному еще пара соображений.
Люди, находящиеся на вершине власти, редко когда сами пашут землю, стоят у
станка или гниют в окопах (власть даже приводить в исполнение высшую меру
социальной защиты, то есть расстреливать своих врагов, подчас брезгует), оттого
ей и необходимы так называемые «приводные ремни». Во времена правления
коммунистов главным из них считалась партия, но был и другой, не менее важный —
кадровики.
Ясно, что верховная власть любит и всегда будет любить тайну,
секретность, но она нуждается и в том, чтобы подчиненные с полуслова понимали,
кого в данный момент следует пустить в расход, а кого пришел черед холить,
нежить и лелеять. Без этого понимания вся машина госуправления завязнет в
болоте. В поздней романовской империи статус тельца без страха и упрека имели
православные христиане из русских, а после революции таким тельцом был объявлен
пролетариат и его спутник беднейшее крестьянство. В ранге единственного
избранного народа рабочие с крестьянами пребывали примерно лет десять —
пятнадцать.
А дальше Сталин повторил слова Ленина, сказанные им еще в
революцию 1905 года, о том, что центр мирового революционного движения
переместился в Россию. Само соседство в одной фразе России и революции стало
высочайшим указом о начале скрещивания двух избранных народов — бывшего
(русских) и нынешнего (рабочих и крестьян). На практике новый этногенез был
поручен искуснейшим машинистам социальных лифтов — кадровикам. Под их надзором
уже к середине Отечественной войны русские — как во времена оны пришлых варягов
— поглотили пролетариат, а затем и без следа его ассимилировали.
И другая, не менее известная сентенция Сталина, утверждавшая,
что по мере продвижения к социализму классовая борьба лишь обостряется. Эти
слова не только стали основанием для бессчетного числа смертных приговоров и
огромных лагерных сроков для миллионов других наших сограждан, но и
свидетельствовали, что с точки зрения высшей власти обещанный прежде конец
истории откладывается. Напротив — ее ожесточение и дальше будет лишь нарастать.