Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2018
Об авторе |Марина Буткевич родилась в 1988 году в Гродно, в Беларуси. По образованию журналист и режиссер документального кино. Жила в Минске. Работала редактором, культорганизатором, видеографом. Одна из организаторов фестиваля немого кино и живой музыки «Кинемо» в родном городе. Училась в Creative Writing School (CWS) на курсе Ольги Славниковой. Кроме прозы, пишет также стихи. В толстом литературном журнале публикуется впервые. Живет в Москве.
Землянка
Мне сказали в магазине:
— Что вы такое мрачное берете?
А я говорю:
— Я хочу жить в земле.
Если вы тоже считаете, что коричневый, цвет почвы, коры и
южной кожи — мрачный, то вам в земле не понравится. А Инесса взяла и купила эти
обои в универмаге. Такие глухие коричневые с болотными узорами и еле заметными
охристыми жилками. И, порезав абсолютно неровно на мелкие куски длинные
магазинные полоски, обклеила ими, как мокрыми осенними листьями, все стены
своей единственной комнаты и весь ее потолок. В общем, этот цвет берег ее от
дерганой рекламы в телевизоре, от машин, из-за которых старого двора просто не
стало, от мобильных телефонов и всех остальных сверкающих проявлений века. Он
был земляной. И от него в комнате еще сильнее запахло специями, жареными
семечками и просроченными пожелтевшими таблетками. Будто все перечисленное
измельчили и добавили в обойный клей.
В стены как растущий плющ в камень любимого университета
вцепились полки, которые когда-то были придуманы и начерчены на бумаге самой
Инессой. На них в вечной пробке стояли книги. Многотомное издание голубоватого
цвета с белой надписью, и, если положить ухо на плечо, то можно прочитать —
Есенин. Красное собрание — Булгаков. Одиночки тоже сбились в кучи. Опершись на
все это многое и на все это томное, стояли черно-белые, но пожелтевшие
фотографии с округлыми краями. Лица на них спокойно смотрели на гобелен,
висевший на противоположной стене. Там был соткан уютный фрагмент города. В
который сразу хочется попасть. Какая-то Австрия или Германия. Век
восемнадцатый. Птицы клюют зерна на мостовой, торговка с круглой корзиной
опустила голову у фонтана. Почтальон стоит у двери чьего-то дома.
И если бы люди с фотографий могли подойти ближе, они бы
увидели, что гобелен утыкан какими-то белыми то ли иголками, то ли усами. Да,
это усы. Их Инессин кот Барон оставлял то на ковре,
то на подушке, то на диване. Всякий отслуживший ус Инесса подбирала и аккуратно
вонзала в австрийский город, прямо в юбку торговки или в птиц.
А если бы птицы могли сойти на плоский плешивый коричневый
ковер со своей вечной площади, они бы запросто нашли себе в Инессином
жилище места для гнезд.
Она все сложно заплетенные и брошенные деревьями ветки несла
в свой земляной дом. И восемнадцать разноразмерных
ваз, от маленькой глиняной с ярмарки каких-то мастеров до большой, ростом с
половину Инессы, античного типа, с отколотым краем, были все заполнены.
Например, в мелкой стояла ветка рябины с окаменелыми уже сморщенными ягодами, а
в большой — сосны с шелушащейся кожей и ржавыми редкими иголками.
И, как в обычной земле, тут было на первый взгляд много
мусора, и больше всего стеклянного, но если
присмотреться, бутылки, под которыми послушно старел подоконник, были все
разные и интересно изогнутые, темных мутных цветов. И от вина, и от пива, и от
совсем древних лекарств.
Дверь в комнату, любившая раньше хрустеть защелкой, резко
открываться в ссоре и нежно тянуться, чтобы сохранить сон хозяйки, давно стала
приспособлением, на котором слоями висели вещи из ткани в узоры преимущественно
флористические. Здесь где-то задыхалась бежевая юбка из Риги, с разрезом сзади
и перламутровыми пуговицами по краям карманов. Здесь теряли надежду увидеть
свою пару (двубортный пиджак) шерстяные брюки в мелкую клетку темно-синего
окраса. И всю эту одежду тихо и ежесекундно ела моль.
На полу в пушистые комки собралась пыль. Диван, с одной стороны имеющий вмятину от вечерних одиноких
сидений, хранил в своих морщинах крошки пресного печенья и пепла.
Серая тюль, в которых, как в паутине, торчали тела мертвых мух,
висели, не дыша и не пуская уличные краски, размывая их.
Единственное зеркало Инесса завесила своим густым кашемировым
шарфом. Чтобы не смотрело.
И в этой земляной комнате посередине стоял деревянный гроб.
А в нем лежала старая засохшая Инесса.
Виктор Викторович
— Виктор Викторович, к вам пришли по поводу общежития.
Сказала Наташа в щель двери, которую она открывала уже
пятнадцать лет подряд, с тех пор, как Виктор
Викторович стал ректором университета и решил нанять себе кого-то потолковее, а
прошлую секретаршу направить в иные учебные части. И Наташа пришла приниматься
на работу, и вместо того чтобы быть потолковее,
размазывала слезы от носа к вискам и долго всхлипывала, что ей негде жить, муж
выгнал, два сына, мало лет. Виктор Викторович ее взял. И первые годы до
следующего мужа она жила вот в этом самом общежитии, про которое сейчас пришли
говорить, вместе с растущими сыновьями и студентами факультета искусств.
— Что, оно сгорело уже дотла? И то, было бы меньше проблем…
Или наркоманы опять вышли в окно? Я же только уладил с этой суицидальной из
триста восьмой комнаты. Что там еще случилось? Быстро пусть заходит.
Заходит.
— Здравствуйте, директор. К нам пришла проверка, недостает
полотенец. Надо докупать.
— Докупайте. А куда вы дели полотенца, Марья Родионовна?
— А это надо штрафы сымать со
студентов. Они их куда-то дюют.
Звонит серый стационарный телефон. Виктор Викторович, не
глядя в его сторону, берет трубку и ловко переворачивает ее на пути к уху.
— Да. Да. Да, слушаю… А, здравствуйте, Татьяна Борисовна, да…
Да… Дам двух красивых. Есть… Только не на день. На пару часов. У них занятия. А
что там? Как обычно каравай, народные платья? Ага… Где встречаем? Будет
сделано.
Виктор Викторович возвращает трубку телефону и говорит, сам
себя раздражая по ходу говорения:
— Че он опять прилетает? Только что ж был. У меня его портрет
упал за шкаф, кстати. Надо Наташе сказать. Или пусть валяется? Может, там хоть
задумается о своей… Там, кстати, не только он. Там еще наш кубок по хоккею
решил оказаться недавно.
Пока он говорил, его левая рука опять взяла трубку большого
серого телефона, указательным пальцем нажала на цифру три, которая направляла
сразу к водителю.
— Алле, Иосич! Ты тут еще? Давай ко
входу.
Звонит белый толстый кнопочный мобильник, ерзая на столе по
еще неподписанным бумагам. Виктор Викторович хватает его в кулак и кричит:
— АЛЛЕ, МАМА. ПРИВЕТ!
— ДА. ДА. НА РАБОТЕ.
Виктор Викторович смотрит на Марью Родионовну и говорит ей
выпроваживающим тоном:
— Ну все, мы ж с вами решили. Идите уже, идите.
И опять кричит в маленький белый мобильник:
— НА РАБОТЕ. ДА! НА РАБОТЕ!
— ДА, БУДУ ТУТ ДО НОЧИ БУМАГИ ПОДПИСЫВАТЬ И…
— ДА. СПАТЬ ПОЕДУ.
Звонит черный тонкий мобильник-прямоугольник. И Виктор
Викторович, не отнимая от правого уха белый, берет, как щипцами, пальцами
черный и подносит к левому.
Тихо в черный:
— Да, на работе.
Громко в белый:
— ДА, ТОЧНО.
Тихо в черный:
— Буду еще.
Тихо в белый:
— Да, мама.
Громко в белый:
— ДА, МАМА!
Громче в черный:
— Не знаю еще…
Еще громче в черный:
— Точно на работе.
Громко в белый:
— ПОКА, МАМА! СКОРО! ДА! ПОКА, МАМА!
Тише в черный:
— Какой у меня голос?
Тише в черный:
— Да не спал уже четверо суток.
Спокойно в черный:
— Еще буду.
Громче в черный:
— Не знаю.
Громко в черный:
— НЕ ЗНАЮ. СКОРО.
Виктор Викторович положил оба мобильника в портфель,
купленный в Турции в последний отпуск. Там было совсем не так, как на Мадейре,
где на горе есть прохладные зеленые заросли и все время двадцать три градуса,
нет этой жары, от которой пропадают свежие и веселые утренние желания и
стирается настроение, нет холода, который скоро придет в его город и согнет
спины горожан, стремящихся к теплу. Турция не нравится, там цепляются за тебя и
постоянно просят все купить, а если не покупаешь, то обижаются на своем языке.
Вот, пришлось приобрести портфель, у них там кожи много. «В следующий раз
дубленку купим», — сказала его теперешняя женщина, которая что на Мадейре, что
в Турции больше всего любила «все включено», и на фотографиях из их поездок, на
маленьком фотоаппарате, были бесконечные огромные петухи из кусков ананаса,
киви и арбуза, картины из филе разных рыб и архитектура из рахат-лукума. И
только если Виктор Викторович просил: «Дай-ка мне на
минутку», — там появлялось дерево с корнями в виде зверя, или гора,
напоминавшая спящего кита, или цветы, которые вообще как будто вот-вот на тебя
набросятся, или, по крайней мере, скажут что-то типа: «Отойдите, вы загородили
мне свет».
Он немного постоял, глядя в распахнутый шкаф, отражая в
зеркале на стенке этого шкафа свой профиль с беспокойным узким глазом, седым
усом и шрамом под скулой, и, подумав, нужен ли плащ, захлопнул, решил оставить,
ведь сентябрь еще может побыть благосклонным к тем, кто полгода живет в зиме. И
в своем костюме сером в незаметную серую тоже полоску, в белой рубашке и в галстуке
в точки, для тех, кто чужой, и в маленькие дельфины для тех, кто близкий, но
таких как-то и не было, с портфелем из коричневой турецкой кожи, он вышел в
прихожую, как сама Наташа называла свое рабочее место, сказал ей идти уже
домой, потом увидел, что ее уже нет, закрыл кабинет и пошел.
Возле длинного пандуса, который Виктор Викторович сделал пару
лет назад для тех, кто сам не ходил, а он часто сдавал зал своего учебного
заведения для праздников общества инвалидов, да и пару студентов тоже появилось,
которым пологий спуск был очень кстати, стояла «газель», большая пустая машина,
рабочая, бордовая, с белой надписью на боку — «Просветительская», в которой он
всегда ездил один и сзади, как будто в маршрутке без людей. Иосич,
водитель ректора, был и возрастом, и видом стар. И водителем был не по сердцу,
а по работе, поэтому они несколько раз въезжали в столбы, два раза в легковые
машины, один раз чуть не стукнулись о троллейбус номер двенадцать, и в целом в
«газели» во время движения кидало с одного сиденья на другое. Но, несмотря на
это все, Иосич всегда был, всегда работал и всегда
молчал.
Когда они уже ехали по городу, водитель спросил только: «А
куда?». Он знал все варианты, иногда даже сразу понимал, какой надо выбрать, но
сегодня было неясно.
— В деревню.
Иосич
расстроился, потому что это значило полчаса езды по загородной дороге в сторону
Литвы, там все время фуры мешают свободно катиться, но самое плохое было то,
что предстоит ждать неизвестно сколько часов в машине и поздно ночью ехать обратно
неизвестно с кем — в лучшем случае, а худший случай все время ухудшается.
Они выехали из города, и по сторонам поплыли деревья, уже
начинающие умирать своей красивой смертью. «Странно, что я не родился осенью»,
— думал Виктор Викторович. А деревья все уплывали назад в город, а впереди была
дорога и зарождающийся вечер.
— Останови тут, Иосич.
Пройти мимо озера было особенно важно, потому что осенью в
будний день здесь не было никого, только лебеди могли сейчас выплыть из своих
камышовых коридоров.
— Мне здесь ждать или к дому подъехать?
— Не, не. Езжай. Я сам доберусь.
— Ну куда сам? Я тут буду стоять.
— Иосич, езжай. Я словлю кого по
пути. Я не знаю, сколько тут пробуду.
— Ну, как хотите. Если надо, звоните, я подскочу, отвезу. А
покуда поеду, а то внуки гостят.
— Давай. Не беспокойся. Езжай.
«Газель» тяжело развернулась, чуть не убив молодую березу.
Озеро, озеро. А вот и они: раз, два, три, четыре, пять,
шесть… Шесть, а нет, семь. Еще не белые, а серые, но крупные, как их родители,
проплыли молодые лебеди. Виктор Викторович пошел по высокому берегу, загребая
песок в туфли, чтобы быть наверняка тут. По правой стороне в начале густого
елочного леса он собрал лисичек в руку и после зашел в лес поглубже, порвал
носом несколько пауковых сетей, осмотрел бесконечное лесное пространство. Папа
бы взял все эти, и эти, все бы грибы взял, вымочил, и съели бы, и подумали бы,
что добротные грибы, и даже не узнали бы, что обычно на них только наступаем.
Хотя есть, конечно, элитные… Подосиновик приятно найти. И белый приятно.
Брусники сколько… Дорога в лесу шла порченная танком во время последних военных
учений. Она выводила прямо к первым домам деревни. У соседей никого, а акация
их разрослась. «Добрый день», — не помню, как зовут. На «В»…
Не помню. Но они живут тут целый год. Всегда были. Раньше у них вроде брали
воду, пока колодец не вырыли. Помню, как рыли. А вот Юру я, кстати, не видел
лет десять. И Тамару не видел. Может, они уже в Греции своей. Напротив дома, к
которому шел Виктор Викторович, жила семья греческой крови, к которым как-то,
когда он играл с дочками, улетел воланчик, и, пока
хозяев не было, он и дочки побывали на чужом участке. Целое дело было, потом
даже они соседям признались, что по очереди каждый угол их земли руками
пощупали. Загадка, где воланчик. Какая-то такая
загадка, дающая надежду, что прошлое еще не полностью прошло. Дочки тогда
видели, что он улетел в ежевику, и кусты всех обкололи. Не нашли. В болоте
находили, а на грядках не нашли. А вот и свои грядки. О, забор немного
подкрасили. Ну и ну. Вот любой может зайти! Если захочет. Как я. Без ключа, без
ничего. Просто просунь руку и покрути. И тебе виноград, и тебе ягоды, да и в
дом нетрудно попасть. Огурцы повыросли. Надо яблоки
убрать, жалко, их коты не любят.
— Не любишь яблоко? Кс-кс. Ну что ты. А у меня ничего нет.
Прости, друг. Я пришел без подарков.
Звонит белый мобильник — маленький зверек, которого надо
держать крепко, чтоб не ускользнул из ладони, и на которого надо кричать.
— ДА, МАМА.
— НА РАБОТЕ.
— ХОЖУ ТУТ ПО КОРИДОРАМ. ПОЭТОМУ ПЛОХО СЛЫШНО!
— НА РАБОТЕ, ДА.
— ДА, ПЕРЕЗВОНЮ.
— Позвоню, да…
— КАК ПРИДУ, ПОЗВОНЮ.
— Не поздно.
— БУМАГ МНОГО.
— ДА.
— СКОРО.
— Пока.
Под кровлей, там, где раньше жила семья ос, лет десять назад ужалившая
Виктора Викторовича в руку, одну его дочку в ухо, а вторую — в подмышку,
прятался ключ от дома, эту традицию не нарушили, даже когда ему сказали больше
никогда не приезжать, а он стал приезжать, если точно знал, что его прошлой
семьи, пропахшей супами и пирогом с маком, нету в стране или хотя бы около
города. Он открыл деревянную дверь. Зашел в холодный родной дом. Его встретили
голая лампочка и календарь с полем и солнцем на месяце августе. Он перевернул
на сентябрь, к лесу и речке. Он пошел на чердак, там после его изгнания
хранилось все, что надевали, приезжая в деревенский дом. Но его вещи были
особенные. На чердаке он их не обнаружил, спустился в комнату, где раньше спал,
похрапывая после работы лопатой, воздуха сосен и большой еды, как будто на
природе праздник — всегда. И тут он увидел свою одежду на печке, которая,
конечно, не была топлена, но все-таки сама несла в себе теплое, и начал
переодеваться.
Из дома вышел подполковник. Потрепанный, в полевых штанах и
парадном кителе. Слоеный: под кителем топорщилась пара зеленых разновыцветших рубашек. В военных черных сапогах,
отрезанных наполовину для удобства разносившейся штанины. Один погон сидел на
плече, как ему было когда-то положено, а второй торчал из нагрудного кармана,
как он теперь хотел. В руке была бутылка конька 0,5 и водки литр, которые все
это время теснились в кожаном турецком переносном доме с двумя телефонами и
важными бумагами.
Подполковник Ясинский сел за стол на резной веранде, где
летом была и кухня, и столовая, и место встреч всех, кто работал и приходил
сюда попить воды: дети, собиравшие ягоды в маленькие мисочки, дед, отец жены,
который строил гараж, жена, которая полола лук, клубнику и прочие местные
радости, сестра жены, которая занималась подвязыванием бобовых, мать жены,
которая отвечала за тепличные дела. Здесь он сел за стол. Посуда вся была в
доме. Тут валялся только старый черпак, из которого как раз все воду и пили,
набирая из ведра, которое до этого приняло в себя холодную подземельную влагу.
В этот черпак он налил водки. Выпил. Налил коньяка. Запил. Потом налил водки.
Выпил. Налил коньяк. Запил. Потом водки. Выпил. Коньяк. Запил.
И зазвонил черный мобильник.
А потом зазвонил белый.
И потом они замолчали.
Спартак
Зал, в котором я сидела, напоминал аудиторию, где читал
(вернее, кричал) свои философские лекции мой совершенно глухой университетский
преподаватель. Дальние ряды высоко. Фигурка преподавателя низко. Он тогда
рассказывал про всех ныне мне интересных, но куда-то то столу, то окну, а я
спала на верхнем ряду, подложив под щеку куртку. Потому что было восемь утра.
Суббота. Пара философии. И семнадцать лет. Философ часто вызывал меня, случайно
ткнув мизинцем мое имя в длинном списке. Я сонно спускалась.
— Что вы нам расскажете про Демокрита?
И я отвечала следующее:
— Я была на острове Крит! (Выделяем последнее слово и смотрим
на преподавателя.) И там я изучала философию! (Выделяем последнее слово и
смотрим на преподавателя.) А потом показывала свои принципы! (Выделяем
последнее слово и смотрим на преподавателя.)
И глухой философ не сомневался, что Демокрит вполне мне
дался.
Такой вот театр. Древнегреческий.
Людей пришло достаточно для того, чтобы казалось, что их
много. Каждый принес свой запах. Вернее, это запахи привели людей, так уж они
четко о себе заявляли в замкнутых пространствах торжественных вечеров. Справа
соседкой моей была пудра, помнившая свою молодость, еще вполне нежная. Слева
кресло, закрыв свой скрипучий рот, ждало неизвестного гостя.
Третий звонок задерживался, но потом все-таки решил навести
порядок и прикрикнул на любителей буфета и других видов опозданий.
На сцене появился очень складно упакованный в костюм человек.
Он отбросил концы своего фрака, как женщины любят отбрасывать свои волосы с
плеч, сел на черный специальный стул, поднял пальцами в воздух вступительную
паузу и превратился в музыку Гайдна.
И тут, в тихом куске музыкальной фразы, скрипнула дверь с
надписью «выход», но которая больше, чем выход, она еще — вход. Потом шторы
(вторая дверь, тканевая) поднялись, как будто за ними дышала улица, а не фойе.
Возле сцены встал крупный человек. Он смотрел на выступающего несколько минут.
Музыкант заметил улыбку пришедшего, но не заметил, что она была радостная.
Потом новый человек быстро провел глазами по залу и пошел вверх
по зигзагу ступеней, который повторяла красная дорога из ковра. И, задев
коленом мое колено, посадил слева от меня запах давно не проветриваемой машины,
пота, прикрытый наспех мужским парфюмом, знакомым до дикого желания сейчас же
вспомнить название. С резкими нотами мандаринов.
— Я старался не пошуршать.
Я видела левым краем, как он кладет руку ко рту, чтобы
направить свой шепот в мою сторону, и что на нем серый свитер (поверну-ка
голову) с темно-серым треугольником, перевернутым вниз, джинсы с потертыми
складками от жизни, не от моды. В руках он, бережно сложив пополам, держал
вязаную шапку, даже шапочку, тоже какую-то серую.
Я наклонилась в его сторону:
— Все нормально. Только начали.
И сразу стала удивляться, почему меня, ту, которая ненавидит
этих пробирающихся и бьющих колени, заслоняющих вид, а еще таких воняющих,
почему меня ничего в нем не раздражает.
Гайдн закончился на сорок первой минуте концерта. Вышли
скрипач и виолончелист со своими фигурными девами. Начался Шуберт. И в первые
его аккорды внедрился чужой писклявый звук. У моего соседа засветило в ладони.
Он поднес телефон ближе к глазам, а я как-то бессовестно и даже с уверенностью,
что так нужно, приблизила себя к его свету. Там маленькая фотография с голубыми
цветочками названа была «Моя Таня». И она писала:
— Патя! Я дома. Ты
где?
«Интересно, что это за «Патя». Это
какое имя?.. Патя. Может, это производное от… папы?
Или Па… Паша? Петя? Нет. Наверное, их собственное изобретение, сформированное и
обласканное, как стеклышко, годами волн или волнами лет».
— Я работа.
Я смотрю, как он большим своим пальцем не может после «т»
попасть в букву «а», и думаю: «Так… «Работа»… Значит,
врешь. Врешь своей Тане…»
— Знаю я твою работу.
— Танюш. Поздно ночь. Спать.
— А предупреждать не пробовал?
Он почувствовал, что я больше увлечена его телефоном, чем
сценой, и с абсолютной непосредственностью отодвинул рукой мои волосы, мешающие
его словам:
— Я тоже играл на этом друге. Но рука работа, а музыка ждать
— не ждет, замуж пойдет.
— На чем играли?
— На фортепиане играл. На этой…
(прижимает подбородок к левому плечу, правой рукой режет воздух).
Последний острый мажорный аккорд Шуберта перешел в большой
густой аккорд аплодисментов. Мы встали, наши кресла съели край моей юбки и
шапку Пати.
— Но этот фрак, он лучший, чем я. Он бежит, как настоящий,
пальцы умеет-ставит! Стучим сильно ладошами ему. Он заслуживает!
Люди стекали медленными струями по проходам в уже распахнутые
двери. Мы спустились последними. Патя раскрыл передо
мной свою большую ладонь.
— Меня Спартак.
Я ткнула с честной радостью своими пальцами в его руку.
— Меня Маша.
Он развернулся, сделал шаг от меня, потом вернулся, снова
приложил ладонь ко рту и сказал тихо своим иностранным голосом:
— Зато я лучший шашлык, чем он, король-шашлык делаю.
И запрыгнул очень ловко на сцену, бережно быстрым
отработанным движением закрыл крышку рояля, будто хотел сохранить в тепле
раскаленные молотки и струны, положил обе руки на черную блестящую спину
инструмента и сдвинул его с места.
— Сцена — мой призвание! Добрый ночь, Маша!
Он улыбнулся через плечо и внимательно и быстро, как коня,
запряженного в плуг повел рояль за кулисы. Спать.
Поздно ночь.