Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2018
Об авторе | Сергей Самсонов родился в 1980 году в Подольске. Окончил Литературный институт им. Горького. Автор книг «Ноги», «Аномалия Камлаева» (шорт-лист премии «Национальный бестселлер»), «Кислородный предел», «Железная кость», «Соколиный рубеж» (финалист премии «Большая книга»). В «Знамени» была опубликована повесть «Зараза» (№ 4 за 2010 год), удостоенная годовой премии журнала.
В такие минуты уже совершенно не верилось, что ты настоящий.
Обычное чувство вещественности ребристых ламп дневного света, лакированных парт
на железных ногах, своей тетради в клеточку с оставленными стержнем синими
извилинами и собственных рук, замаранных тою же пастой из металлического
шарика, портретов великих математиков прошлого на салатовых стенах и самих этих
стен в огуречных пупырышках краски, картонных цилиндров, октаэдров, призм,
огромных деревянных транспортиров и угольников, трехчастной раздвижной доски,
за створками которой Зина прятала помойку методических пособий и всякого
учебного инвентаря… обычное чувство вещественности никуда не девалось и как
будто бы даже многократно усилилось, но тупой, рассудительный звон
отчужденности ото всех этих материальных предметов уже достиг того предела,
когда Самодину явилась абсолютная, всепоглощающая
пустота. Он понимал, на что он смотрит, но не постигал, почему видит именно это
и кто он сам, раз видит это именно таким.
Такое с ним часто бывало на последнем уроке. Все понимали,
что освобождение уже не только неизбежно, но и близко, что вот сейчас, надтреснутый,
хрипатый, задребезжит освободительный звонок, но время противоестественно не
двигалось, вмуровывая всех в окаменелую тоску одной непроживаемой
минуты.
Сиди Самодин за спиной у Янки
Лякишевой — тогда бы разглядывал ее голую шею с завитками пушистых волос и
розовые на просвет, чуть оттопыренные уши, как будто бы краснеющие оттого, что
он на них смотрит и она это чувствует. Но их, Самодина
с Винтом, уже неделю как пересадили за первую парту у самого выхода, и перед
глазами была лишь коричневая «боковушка» доски, на которой несчастные должны
были решать домашнее задание, налево — Боклин с Инжуватовым, направо — пыточно
недосягаемая дверь, кусок глухой салатовой стены и портрет бородатого старца в
костюме профессора прошлого века. Чебышев Пафнутий Львович,
годы жизни такие-то, висел напротив бородатого же Архимеда, замотанного в
древнегреческую простыню. «И дали ж человеку имечко, — думал Самодин. — Пафну-утий, домой! Пафну-утий, обедать!» На секунду ему удавалось развлечь
себя, а потом он опять принимался путешествовать взглядом по огуречным бугоркам
застывшей краски, казавшейся древнее мезозойского пласта…
Звонок дошел до слуха как будто бы сквозь землю, когда Самодин уже сделался доисторической окаменелостью. Зина
не относилась к числу строгих учителей — и потому народ зашевелился
самопроизвольно, не ожидая усмирительного окрика. Радость освобождения подняла
и Самодина, понесла его по коридору, по ступенькам —
на первый этаж, в обрешеченную раздевалку, куда он пролез между прутьев, чтобы
раньше других завладеть своей курткой и мешочком со сменкой,
то есть уже не со сменкой, а с уличными сапогами.
Сатиновый мешочек на шнурке теперь был единственным, что
осталось от прежних пионерских времен. Темно-синюю форму с шершавыми белыми
алюминиевыми пуговицами и нарукавными щитками «книга-солнце», равно как и
коричневые платья с черными и белыми оборчатыми фартуками, бесповоротно
отменили, и вместо военного однообразия утвердилось единообразие пестрое.
Черно-зеленые, со сложным геометрическим орнаментом, с нашитыми на пузе
надписями «Boys» и «Gucci»,
свитера, похожие на джинсы, но не джинсы — брюки-«слаксы», блестящие лосины по
лодыжку (кричаще-бирюзовые и розовые разрешались девчонкам вне школы и на
«огоньках»), пуховики и синтепоновые куртки с
нагрудными гербами неведомых держав — все это продавалось на одних и тех же
рынках, похожих на палаточные города, примерялось стоймя на картонках,
подстеленных под ноги, и в такой тесноте, неуюте и
холоде, что хотелось уже хоть во что-то одеться, пусть даже вещь тебе не по
размеру и с торчащими нитками…
А ведь совсем еще недавно их принимали в пионеры. А потом
повезли в кафе «Лакомка» — на гранатовый сок и мороженое. И всем подарили по
книжке «А я был в компьютерном городе». Таким же бессолнечным, сумрачным днем,
когда пустота является как откровение о подлинном устройстве мира. Тогда еще,
помнится, дождь моросил — сейчас все было выжжено и будто бы отскоблено
студеным ноябрьским ветром и первым бесснежным морозом. Даже краснокирпичные
стены покинутой школы казались обветренными до какой-то белесой основы, и голые
деревья были твердыми, как камень. Из мерзлой земли школьных клумб торчали
коричнево-черные стебли отживших свое белых астр, пионов, гладиолусов…
Отколовшись от всех остальных, Самодин
с Винтом пошли наискось через школьный пустырь, минуя заржавелые мишени и окопы
для поражения мишеней деревянными гранатами, площадку с баскетбольными щитами и
пустыню футбольного поля с железными воротами без сеток. Заговорили о военной
подготовке: покажут ли им хоть модели автоматов Калашникова, а то все, что они
пока видели, — это противогазы и учебную эвакуацию школы при ядерном взрыве.
— Куда, куда эвакуироваться? — по-ораторски тряс рукой Винт, посыхая. — Если ядерный взрыв уже был, то нас уже нет.
Школы нет, ничего уже нет. Весь город распылился на молекулы. А вообще:
побольше бы таких учений — уроки-то все отменяются…
И вот разговор перешел на «А с кем нам теперь воевать?» и на
совсем уже далекую Гражданскую войну: за кого бы кто был — за белых или за
красных. Совсем еще недавно подобного вопроса не существовало: за белых воевали
только умные садисты вроде штабс-капитана Овечкина и задуренные дегенераты
вроде Крамарова («…и мертвые с косами вдоль дороги стоят»). Но теперь
выяснялось, что белые — обреченные рыцари долга и чести, да еще и с красивыми
профилями, отточенными омерзением к восставшему хамью, а красные — фанатики и
палачи, зарезавшие царскую семью, включая великих княжон и наследника.
— Ну я не знаю, — протянул Самодин,
почувствовав, как у него заостряется профиль.
— А че ты не знаешь? У тебя отец кто? Не буржуй, не помещик,
не владелец заводов… Ну в смысле: и тогда бы не был. И прадеды твои,
наверное, жили не во дворцах, не в усадьбах там всяких с собаками, а были
простыми крестьянами или рабочими. На шахте горбатились, землю пахали. Ну и за
кого бы ты был? И каждый бы так: кем тогда бы родился, за того бы и был.
Родился бы в семье простых рабочих — пошел бы за красных. Кто был ничем, тот
станет всем. А имел бы ты собственность — был бы за белых.
— Токарь вон говорит, что он потомок белых офицеров.
— Ну да, — ухмыльнулся презрительно Винт. — Токаря, они все
поголовно дворянских кровей. Че-то я не припомню у белых генерала с такою
фамилией. Деникин был, Юденич… Шереметевы были, конечно, Юсуповы и прочие там
Муравьевы-Апостолы. Теперь у нас все хотят быть дворянами. Быть вонючим рабочим
не желает никто. А кто же тогда штык сжимал мозолистой рукой? А как же ты
вообще тогда вот тут родился? Господа-то, как известно, все давно уже в Париже.
Обидно признавать, что твои предки были обыкновенными рабами крепостными. Никто
не хочет видеть у себя полоски грязи под ногтями. Ну вот и начинают придумывать
в своем роду графьев. Подумали бы хоть немного для
начала. Ты Токарь, Токарь! Князь Токарь — сам подумай: может быть такой?
Токарь, …, — это токарь, потому что …, все твои предки работали на токарном
станке, вот с того времени, когда его изобрели, все на нем и работали… Ладно,
пойду я. В усадьбу-то завтра поедешь?
— Ну да, — кивнул Самодин. — Я,
правда, еще деньги не сдавал.
— Ну вот и посмотрим, как жили дворяне.
Они пожали руки и разошлись на перекрестке. Самодин двинул вниз по Пионерской, раздумывая о своем
происхождении и завтрашней поездке в неведомо-далекое Остафьево,
но скоро его мысль перекинулась на полученные им сегодня отметки, которые как
бы еще не остыли ни в памяти, ни в дневнике. Одна из них была постыдна — не то
чтобы жгла, как клеймо, но все-таки где-то внутри осталось и не пропадало
язвящее жжение. Он получил 5/2 за изложение по русскому. «пять» за содержание и
«двойку» за грамотность. Винт вообще получил четыре/кол, но Винт и не
претендовал, а он… На что претендовал Самодин, он и
сам не мог сказать, но почему-то было стыдно — стыдней, чем за «Мешал вести
урок!», «Перебивал учителя, опять сорвал урок!!!» на нижних полях дневника
красной пастой и даже чем за «тройку» по физ-ре.
Стыдно не перед классом, не перед матерью с отцом (переживут) и даже не перед
Алевтиной Сергеевной, ледяной величавой старухой с фиолетовыми волосами, а
перед чем-то непонятным, что все настойчивей вступало в управление его
сознанием и волей.
Он-то думал, что он хорошо написал — не то что на какие-то
5/5, но уже на оценку за пределами школьной шкалы, не то чтобы не хуже
Паустовского, но как будто настолько уж близко к прозвучавшему оригиналу,
насколько шестиклассник вообще может приблизиться к сияющему эталону
«Паустовский». Вот этот обман ожиданий и жег: Самодин
упал с высоты представлений о собственной силе, словно кто-то столкнул его с
крыши трехэтажного дома. Алевтина отдельно, с особым пристрастием,
поглумилась над ним. Взяла его испятнанную кровавыми помарками тетрадь, как
убитую крысу за хвост, и двинулась в глубь его мозга раскаленным паяльником.
Как можно было написать: «прИодАлеть»?
Слово «преодолеть» — ну на слух — представлялось Самодину как приобщение к дали, а не как торжество
человеческой воли над расстоянием «ГАИ—Автоколонна». Вот он и написал… Теперь
не знал, что о себе и думать. Больно падать с достигнутых этажей до земли. До
этого-то хорошо писал. Взять хотя бы сочинение на тему «Описание квартиры». Там
у него, конечно, не было ни слова правды, но сила убежденности во всем, что
пишет, у Самодина вдруг появилась такая, что он и сам
себе поверил и ощутил, что и другие не уличат его в беспомощном вранье. Он
сделал из своей, ну то есть их, самодинской, квартиры
дом-музей, ни на чье не похожее и ни с чьим не сравнимое по богатству и вкусу
жилище. Не то чтобы сокрытый в нутре пятиэтажки золотой Тадж-Махал на сороки
восьми квадратных метрах, но все-таки жилье с господским интерьером. Не хуже,
чем у Ленина в музейном доме с мезонином.
Не то чтоб он хотел похвастаться и вызвать всеобщую зависть,
когда Алевтина, он знал, начнет зачитывать отрывки из его сочинения
классу: «Вот как надо писать!» — но обстановка собственной квартиры казалась
ему скудной и обычной до убожества, не то чтобы нищенской, но не стоящей слов,
не дающей ему развернуться и высыпать все те слова, которых нахватался и
которыми в самодинской квартире было нечего назвать.
Он знал, что все напишут об одном и том же: об одинаковых входных дверях, или
покрашенных в коричневый, или обитых пухлым дерматином и украшенных диагоналями
мебельных гвоздиков, о «кирпичных» обоях в прихожей, о ниспадающей дождем до
пола занавесках как бы из бамбука, о фальшивых оленьих рогах и ложечках для
обуви, увенчанных пластмассовыми головами лошадей, о мебельных стенках с
наклеенными завитушками, убого имитирующими настоящую дворцовую резьбу по
дереву, о настенных коврах с расходящимся от большого цветка причудливым
растительным орнаментом, о кружевных салфетках на комодах, телевизорах и
радиолах, о гипсовых, фарфоровых и мраморных слонах и прочих статуэтках
балерин, пастушек и гуцулов с дудочками, а также обо всех своих хрустальных
вазах и посуде… Ох уж эти хрустальные вазы, цветочные, фруктовые, конфетные,
вазы — лотосы и граммофонные трубы, салатницы, ладьи, варенницы,
масленки, какие-то немыслимые турьи, бараньи и козлиные рога, тюльпановидные
бокалы и фужеры, стаканчики и стопки в виде древнерусского сафьянового сапожка
— такое ощущение, что все это раскрадывалось и волоклось домой осумасшедшевшими предками, как один, подрабатывающими на
стекольном заводе. Ну напишут, конечно, про свои видаки, двухкассетники,
телики с пультами, панасоники—филлипсы-айвы,
у кого они есть, ну напишут отличницы Кротова и Никитенко про свои «абажур» и
«панно» только ради того, чтоб отметиться знанием слов «абажур» и «панно», и
про «уютный свет зеленой лампы» напишут обе, как собаки Павлова, к гадалке не
ходи. А Самодин хотел по-другому — как ни у кого. Ну
вот и заставил квартиру лакированной мебелью красного дерева, перетаскал у
капитана Блада из каюты «Арабеллы».
Сказать по правде, жили они бедно — не то чтобы в голых
стенах и не так, как показывают нищету в разных фильмах, но на контрасте с
интерьерами богатых в телевизоре и даже по сравнению со многими знакомыми, в
квартирах которых Самодин успел побывать, квартира их
серела и беднела, освещалась безжалостным светом неравенства, при котором все
раны и отметины старости на дощатых полах, потолках и обоях становились видны.
Продолжая об этом раздумывать, Самодин
как бы и не видел собственного дома, его обветренных кирпичных стен и окон, ни
мерзло-ржавого и серого, давно уже лишившегося листьев и травы двора, ни
реечной двери в подъезд, ни исковырянных когда-то им самим зеленых стен в
подъезде, ни жестяных почтовых ящиков в две секции на втором этаже… Доставая
ключи на ходу, он как бы уже видел собственную дверь с прибитой над глазком
табличкой в виде белого пластмассового ромбика с прокрашенными черной краской
вдавленными цифрами. Он знал, что и мать, и отец на работе, что крашенная рыжей
краской дверь не заперта на все два оборота, а, как всегда, захлопнута на
острую замочную щеколду, и достаточно лишь поворота ключа, чтобы дверь
отпереть. И вот, уже готовый втиснуть ключ в извилистую скважину, увидел такое,
что вздрогнул, — не понял, куда он пришел.
Это был его дом, его тридцатая квартира — и не его тридцатая
квартира, вообще уже ничья и не квартира. Площадка, как при взрыве, была
засыпана кусками штукатурки и щепой, дверь — вроде бы закрыта и цела, но в щель
между нею и размочаленным какой-то страшной силой косяком, как ледяное лезвие,
протискивался холод. Отполированный до блеска железный язычок замка торчал
наружу!
Самодин
рухнул сердцем до земли, но страх толкнул его не от квартиры, а в нее: это была
настолько их, самодинская, дверь, настолько их
единственная, родная, изначальная квартира, что он вломился внутрь, желая
одного — как можно быстрее понять, что случилось. Такой же щепой и штукатуркой
засыпало полы за дверью, от ковровой дорожки в прихожей по дощатым полам в обе
комнаты разбегались засохшие белые грязевые следы — отпечатки большущих
мужицких подошв.
Единственное, что он смог подумать в первый миг: отец
обезумел — пришел домой средь бела дня, сбежав с работы, и начал в ярости
крушить все нажитое и построенное, возненавидев собственную жизнь, как если б
мог прожить какую-то другую, настоящую, с другой женой и сыном, не похожим на Самодина… И тотчас кинулся направо, в залу, — все ящики
выдраны, все дверцы распахнуты, от двери до окна и от полов до потолка зияют
потрошеные ячейки, наружу свесились рейтузы, брюки и чулки… бардак как при
обыске или побеге, но от кого бежать отцу и что у них искать?
Повсюду раскиданы вещи, и их не узнать: тяжелые гроздья
каких-то ботинок, попарно связанных шнурками, растоптанные тряпки свитеров,
фланелевых рубашек, цветастых простыней, мотки фабричной пряжи и проткнутые
спицами клубки, рассыпанные пуговицы, кнопки, медали, монеты, значки, нитяные
катушки с иголками… Книги?! Заказанные в телевизионной «Книжной лавке»,
доставленные бандеролями самодинские книги из серии
«Тайны истории» и «Библиотеки приключений и научной фантастики» («рамочка»)?!
Их никому, кроме Самодина, ненужность дала им
неприкосновенность. Самодин обшарил глазами тисненые
и лаковые корешки и поневоле посмотрел на тумбочку под шкафом: он знал, что в
ней хранятся все родительские деньги «на текущие расходы», завернутые в
целлофановый пакет.
Дверцы тумбочки были открыты наотмашь, и денег в ней не было.
«Они нас просто обокрали», — понял он и почуял спасительное облегчение. Отец
был на работе и ничего тут не громил.
Через миг ледяная игла вновь кольнула Самодина
в сердце: вдруг показалось, что в квартире кто-то есть, затаился и ждет, чтобы
прыгнуть и свернуть ему шею. В спальню он заходил с зажатым между пальцами
ключом (научило кино), почти всерьез готовый к самому остервенелому
сопротивлению — всадить железяку в мясную, ненавистную сущность!.. И вот уже
спокойно и даже как-то отупело оценивал масштабы разорения: разбросанные вещи,
только и всего. Он вспомнил, что в серванте средь всяких безделушек и полезных
мелочей хранится и коробочка с родительскими свадебными кольцами и материным
перстнем, тоже золотым, с оправленным граненым красным камушком. Отец еще пробу
показывал на ободке.
Самодин
тотчас сунулся в сервант и начал шариться, перебирая
готовальни, вазочки, шкатулки, подставки для ручек, почетные грамоты, шишкастые
морские раковины с гладким розовым исподом и поролоновой начинкой для втыкания иголок… Искал, искал и вдруг остановился,
почувствовав ничтожность заподозренной утраты. Он ощутил себя на сквозняке —
каком-то вселенском, космическом. Как будто бы холод всего огромного внешнего
мира втекал сюда, в квартиру, сквозь выбитую дверь и ветром свистел в
сиротливых самодинских ребрах. Самодин
был настолько мал и слаб, что нечего было и думать заткнуть пробитую дыру одним
собой, и ему в тот же миг захотелось, чтобы мать и отец поскорее вернулись
домой, и тогда их живого присутствия, охов и ахов, силы слов и проклятий
достанет, чтоб изгнать из простывшей квартиры тусторонний
сквозняк. Мать должна была скоро прийти, но это «скоро» показалось ему пыткой,
сопоставимой с одиночеством челюскинцев на льдине, и он сам побежал к ней из
этого холода, благо детский сад матери был в трех минутах ходьбы.
Слетел через ступеньку до упора в подъездную дверь и хватанул
во всю ширь глотки ледяной, наждачно-жесткий воздух улицы. Дом и двор точно
вымерли. Он теперь уж не чувствовал страха — лишь сжимавшую сердце тоску, отвращение
к виду всего, что оставил вверху, и почему-то стыд перед соседями: за то, что
это их, Самодиных, а не кого-то обокрали, как будто
они дурнее других, как будто отмечены неким незримым клеймом невезения, так что
даже обрадовался, что никто не попался навстречу и вокруг никого.
От быстрого, захватчивого бега ему
тут же сделалось жарко, спина под слоями одежды взмокрела,
а горло как будто натерли песком. «А мы ведь правда сами виноваты», — подумал,
проскакивая между трансформаторной подстанцией и длинным зданием котельной за
низким сетчатым забором. Ведь знали же, знали, давно весь дом о том гудел, все
бабки на лавочках: и в их, четвертом, доме, и в соседних уже с полдесятка
квартир обнесли. Вот точно так же вышибали двери среди бела дня, когда хозяева
и все соседи на работе, и потому Самодин сразу
догадался, не только как все было, но и кто это сделал.
Шныряли по дворам их Пионерской особенного вида мужики, да и
не мужики, а темные ханыги, зловещие ублюдки со
сверлами и бритвами угрюмого, затравленного взгляда: посмотришь в такие глаза —
и внутри что-то аж передернется. И главное, то по трое, то вообще толпой ходили
— держались вместе, как собаки стаей. День, утро, вечер, холод, дождь — а эти
знай себе гуляют, а каким еще словом их пустые хожденья по кругу назвать? Где
живут, кем работают? Такое чувство: появлялись ниоткуда и исчезали никуда.
Бывало, и пьяно пошатывались, и это как бы не мешало, а способствовало их
бесследному растворению в воздухе. Их вообще как будто бы не замечали — эти
призраки были такой же неотъемлемой частью дворов, как и бездомные собаки или
даже деревья, кусты, облезлые железные качели и граненые фонарные столбы из
серого бетона. Нормальные, теплые люди-трудяги и эти, казалось, обитали
в смежных измерениях, хотя и воздух, и земля со всеми лавочками у подъездов
были общими.
И вот в невидимой стене образовалась брешь — два измерения
соединились в продуваемое потусторонним ветром-холодом одно. И многие
немедленно почувствовали это — хлипкость собственных старых дверей,
ненадежность наивных замков, их неспособность устоять под натиском не просто
железных ломов и кувалд, а некой выпущенной на свободу неодолимой внешней силы,
самого уплотненного воздуха времени. Люди поняли: двери должны быть железными.
Или хотя бы — запираться на все обороты обоих замков. А вот они, Самодины, не испугались и продолжали закрываться на
щеколду. Беспечность их питалась убежденностью, что у них-то, Самодиных, нечего взять. Видака у них не было, двухкассетника тоже. Цветной телевизор «Рубин»? Настенный
ковер с шамаханским узором? Так их белым днем из
квартиры не выпрешь. Да и живот себе с натуги надорвешь: кинескоп-то чугунный.
Да и было бы ради чего… Но деньги, все деньги! Пятьсот, что ли, тысяч рублей.
На что теперь жить? Даже хлеба не купишь!
Мысли эти увесисто бились в его голове вместе с молотом
крови, пока бежал и, выдохшись, тащился по асфальтовым дорожкам — мимо рыжих
полян, крытых шифером пыльных кирпичных «веранд», бревенчатых избушек,
волшебных кораблей, облезлых железно-скелетных ракет, ромашек, петушков и
каруселей, мимо крашенных в бежевый цвет корпусов бесконечно знакомого детского
сада. Он знал, где найти пока что ни о чем не знающую мать, и представлял, как
упадет ее лицо, когда он скажет… Впрочем, мать дрогнет раньше — лишь увидит
его: что случилось?! — неистово обшарит взглядом с головы до ног, убеждаясь,
что он невредим, не побывал ни под машиной, ни в костре, как однажды с Самодиным было: споткнулся и до мяса обжег себе руку. И
пока он к ней будет идти, чтобы выпалить прямо в лицо небывалую весть, она
будет думать, что он всего-навсего забыл под зеркалом свои квартирные ключи и
пришел за ключами.
Вонзился под бетонный козырек, взбежал на второй по широким
ступенькам, миновал череду детских шкафчиков и, дыша ртом, как рыба на суше,
сунул голову в дверь «средней группы». Тихий час раскладушек, сопляцких голов… и сразу уже увидел мать у панорамного
окна — в тот самый миг, как мать увидела его, — и лицо ее тут же упало, и глаза
от испуга расширились. Самодин, как был, в сапогах,
пошел на нее, весь трепеща от чувства важности произошедшего и неспособности
держать его в себе, но мать в своем белом халате врача стремительно пошла ему
навстречу, смотря на него уже гневно и даже прямо убивающе:
нельзя соваться в группу в грязных сапогах!
Один сопляк, конечно, высунулся из-под одеяла и смотрел на Самодина с выражением жадного, затаенно-глумливого,
дружелюбно-припадочного любопытства — не то как собака, не то младший брат на
репродукции картины «Опять двойка».
— Что? Что случилось? — обожгла его шепотом мать, выдавливая
взглядом обратно в коридор.
— Мам, нас ограбили… — с восторгом разрушенного одиночества
придушенно выдохнул он.
— Что?! Как?! О, господи боже ты мой! — Мать на мгновение
ослепла, как будто бы не в силах охватить, вместить произошедшее — еще не
виданное ею, не потроганное и потому пока что не могущее быть правдой. Но
охнула уже и с облегчением — как ослепла, так и просияла: Самодин-то
цел, вот, пришел, все другое в сравнении с этим ничтожно. — А ты как узнал?!
— Домой пришел, «как»! — никогда еще в жизни не слышал столь
идиотского вопроса. — Дверь выбили нахрен! Смотрю —
там щепки, все раскидано… Все наши деньги взяли, слышишь?! — И тотчас
вспомнил: завтра уже в усадьбу, а деньги он еще не сдал, и денег нет… И с
каким-то бездонным сознанием собственной подлости начал прикидывать, сколько
денег у матери здесь, в кошельке, — даст она на экскурсию или это на хлеб?
Может он попросить — или стыдно?
— Это что еще за «нахрен»?! При
матери?! В детском саду?! — одернула мать. — Жди тут! Сейчас я отпрошусь —
домой пойдем. Если кто-то зайдет, не забудь поздороваться.
И он стал ждать, разглядывая шкафчики: веселые утята,
задиристый бобер… внутри висят детские куртки, пальто, пуховые и шерстяные
варежки на рубчатых резинках… Ему стало спокойно, легко и тепло —
вытягивающий душу, цепенящий холод отхлынул, как не было, и даже начало
казаться, что вот сейчас они придут домой и никакой сквозной дыры не обнаружат,
что их коричневая дверь окажется нетронутой и надо будет отпирать ее ключом…
хоть он и знал, что так не будет, что куски штукатурки и щепки не соберутся в
нерушимое, нетронутое целое, как при обратной перемотке, и все раскиданные вещи
не повиснут на плечиках и не втянутся, как языки, в пасти вырванных ящиков —
все осталось, как было, как эти твари им оставили.
Мать скоро пришла, уже одетая для улицы и с сумкой, и они
неестественно буднично, медленно, словно остерегаясь выдать встречным свое
состояние, пошагали домой. Ну, может, чуть быстрее, чем обычно.
— Когда же ты пришел? — спросила мать почти обычным голосом.
— Ну вот только что и пришел.
— Увидел — и сразу в квартиру?
— Ну да. Я и не понял поначалу, что случилось. Потом смотрю —
как будто обыск был. Ну сразу в тумбочку под книгами — нет денег. Вот почему мы
их не спрятали нормально?
— Все равно бы нашли, — вздохнула придавленно
мать. — Они такие… знают, где искать. Конечно, надо было быть умней. Все
думали: взять у нас нечего.
«Только воры об этом не знали. Через дверь-то не видно», —
подумал Самодин.
— Вот думали: дверь у нас старая — ну что там за ней может
быть? Машинка стиральная? — Мать хотела не то объяснить себе произошедшее, не
то заговорить ту пустоту, которая зияла впереди, в слепом проеме вышибленной
двери. — Ну знали, что в первом подъезде Парубиных
обворовали… А! Все равно бы дверь сломали. Те на оба замка закрывались — и
что? Каким-то ломиком поддели, плечом надавили — и все. А железную дверь не
хотели — чего охранять? Да и цена кусается — я узнавала. Денег жалко, конечно:
они трудовые, просто так на нас с неба не падают. Что теперь говорить? Хлеб
есть, макароны, картошка… Как-нибудь проживем до получки. Такая уж судьба у
нас, наверное. Да и время такое. Не мы первые — не мы последние.
«Бог дал — Бог взял!» — чуть не плюнул Самодин.
Вот чего не терпел в своей матери, так это рабской психологии. Но чем ответить
на случившееся, пока и сам не представлял.
Он не чувствовал в голосе матери слез и потому набрал в грудь
воздуха и ринулся напропалую:
— А у нас вот экскурсия завтра. Ну в усадьбу, в Остафьево мы. Деньги должен был сдать, прямо завтра, ну,
помнишь. У нас есть теперь деньги? Пять тысяч?
— Ну конечно, — ответила мать таким голосом, словно экскурсия
в Остафьево — святое и уж такую малость, как пять
тысяч, она от себя оторвет.
На улице было все так же пустынно. Навстречу попалась коричневолицая бабка в болонье, толкавшая от мусорки тележку с каким-то престарелым барахлом.
— Мне собачкам, собачкам, — оправдательно пробормотала она,
посмотрев на Самодиных жалким, виновато-приниженным и
в то же время вызывающе-упорствующим взглядом.
— А хоть бы и людям, — сказала мать под нос, глядя мимо
бормочущей бабки, и Самодин с тоскою почувствовал,
что не такая уж огромная дистанция отделяет их с матерью вот от этой старухи,
по крайней мере меньшая, чем расстояние меж ними и богатыми, имеющими
«мерседесы» и живущими в особняках.
Повернули во двор и, войдя в свой подъезд, поднялись на
четвертый. Самодин вроде был готов к уродливому
зрелищу и чувству сквозняка, но все равно при виде двери передернулся:
казалось, что огромная железная рука ударила по ней и железные челюсти выгрызли
из косяка эти острые щепки и куски штукатурки.
— О, боже! — заохала мать. — Как будто ноги об тебя пришли и
вытерли! — Ее голос не то чтоб срывался и слезно дрожал, а скорей стал густым
от обиды. — Куда ты пошел? Разуйся сначала, разденься. И тапочки надень, носки
не натаптывай.
Самодин
разделся и начал помогать ей убираться. Они подобрали все крупные вещи
—разбросанные, испоганенные чужими копытами куртки, пальто, свитера… немного
отряхнули их, повесили на плечики и втиснули в шкафы, но изначального порядка
восстановить не удалось — глаза разбегались и рук не хватало.
— Мой руки, обедать иди, — объявила вдруг мать, затолкав в
нижний ящик еще один ворох одежды. — Я сейчас разогрею. И переоденься уже
наконец.
Выходная одежда казалась ему дополнительным слоем защиты —
средь этого как будто бы уже непобедимого, не приводимого к порядку бардака, на
этом продолжавшем течь сквозь дверь выстуживающем холоде — и, раздевшись до
майки и треников, он ощутил себя как голый на морозе. Фланелевая, в клетку,
домашняя рубашка, захолодевшая на спинке стула, показалась ему непомерно
большой и какой-то запачканной, побывавшей в помойке, на полу, под ногами, хотя
к ней никто, наверное, не прикасался.
Затем он вымыл руки с мылом, настороженно и придирчиво
разглядывая в зеркале ничуть не изменившееся круглое, в похожих на гречневую
шелуху веснушках лицо — показавшее незнакомым, а верней, как бы слишком, до
жути своим, его единственным самодинским лицом,
почему-то особо безвольным и мягким. Когда вошел на кухню, суп уже кипел. Не то
чтоб кусок не лез в горло, но хлебать вермишелевый суп с фрикадельками, заедая
его черным хлебом, в пронизанной потусторонним сквозняком квартире, при
незапертой, сломанной двери было примерно так же неестественно, как и сидеть на
унитазе посреди осеннего двора. Ощущения были как при сборах в дорогу, когда
«присядем на дорожку» говорить еще рано, а чем-то заниматься уже поздно, — с
той только разницей, что совершенно непонятно, куда вы уезжаете и ждет ли вас
хоть кто-нибудь хоть где-нибудь.
Не чувствуя вкуса, он наскоро выхлебал суп и был отправлен
матерью учить уроки. Сама же она все перебирала старые детали для сборки новой,
прежней жизни, и вот уже из ванной послышался винтообразный звонок ударившей в
железный таз струи, и на полы в прихожей шмякнулась промоченная тряпка. Самодин выложил учебники на стол, сходил на кухню за
бокалом чая, поскольку это придавало выполнению всех домашних заданий высокий
ученый характер, нарвался на шиканье матери: «Еще ты будешь грязь разводить!»,
вернулся за письменный стол, утвердил на подставке учебник предательски
сложного русского… но уж где ему было повторить «ПРЕ» и «ПРИ» и все значения
их превосходной степени и приближения?
Он снова начал думать о своре тех ханыг,
вернее, не ханыг, а бандюков
пусть самого убогого, помойного пошиба, которые и раньше-то, признаться, не
казались ему безобидными. В том, что это они подломили квартиру, он нисколечко
не сомневался: смысл их круговых, в дождь и стужу, хождений по окрестным дворам
наконец стал понятен ему. Проверяли, кто дома, кто нет, а потом поднимались,
звонили соседям… Самодин аж вздрогнул от мысли, что
прямо завтра или через день он снова встретит их на улице — ну кого-то из них
или всю стаю разом, — и, уж конечно, по глазам его поймут, что он все знает. Он
вздрогнул не от страха, не только от сжимающего сердце страха, но еще и от
злобы и гнева на их безнаказанность. А чем он докажет, что это они? Кроме того,
что «больше некому»? А вдруг они его придушат? Чтоб он никому о них не
рассказал?..
Самодин
попытался вспомнить их ублюдочные лица, поганые оскалы, выражение их глаз.
Особенно памятен ему был один — мужик, до странности похожий на отца. Ну как
пародия похожа на оригинал или мутант на человека. Тот тоже был лыс во всю
голову, как и отец, хотя и на голову ниже и не столь широк в плечах, ходил в
похожей на отцовскую одежде, такой же болотно-коричневой и относящейся к эпохе
унылого советского однообразия, и даже в лепке лиц и черепов много общего было.
Но у отца было живое, естественно подвижное лицо, углы его глаз при улыбке
расщеплялись морщинами, да и сами глаза могли выражать что угодно — от
любования Самодиным до беспредельного презрения к
нему. И вообще: отец — это отец, а каменно бездвижное и по-особенному гладкое и
сытое лицо ублюдка не выражало ничего, помимо тупого упорства без мысли.
Казалось, он тупо хотел жрать и пить. Во что бы то ни стало проломиться к
чему-то вожделенному. В лице его как будто бы отсутствовали мышцы, производящие
улыбку, как вот не улыбаются колхозные быки и не теряются перед преградами
бульдозеры, а глубоко посаженные темные глаза смотрели давяще угрюмо, но в то
же время и затравленно-трусливо: одни они и двигались на всем тупом лице. В них
словно бы спаялись чуткий страх и неприступная безжалостность не самого
крупного хищного зверя, все время делящего все живое на добычу и угрозу.
Других Самодин помнил менее
отчетливо. Был среди и них долговязый, под два метра, парень с каким-то
безрадостно-изможденным лицом и длинной соломенной челкой, ходивший летом в
ярко-желтом спортивном костюме «Sports Life» (точно такой же мать купила ему, Самодину,
на вырост), и еще дебильного вида бритый наголо смирный амбал, который только
жалко улыбался, когда они в глаза называли его не иначе как «лысой …».
Короче, Самодин опознал бы их всех,
но ненависть как будто бы направленным лучом высвечивала изо всей их стаи того
одного, звероглазого, анти-отца. Между тем мужиком и Самодиным давно уж, казалось, возникла особая связь, а
верней, ощутимая сила отталкивания. Мужик как будто чувствовал, что он, Самодин, смотрит на него с брезгливым отвращением и
страхом, и как-то по-особенному тяжелел, когда шел навстречу, отчего и Самодин ощущал напряжение пронизавшей все тело струны,
которая все туже накручивалась как бы на вращавшиеся колышки с каждым шагом
сближения и должна была лопнуть в тот миг, как мужик ударит его прямо в голову.
Мужик разил его тяжелым взглядом исподлобья, смотря из самого себя, как из
пещеры, и тотчас же прятал глаза.
Выходит, Самодин заглянул ему прямо
в нутро много раньше, чем вот этот урод запустил к ним в квартиру медлительный,
подавляющий холод. Выходит, то чувство брезгливого страха было как бы
подсказкой на будущее, но Самодин не смог ее вовремя
расшифровать… Ну и что с ними делать теперь? Надо их наказать — сделать
больно и страшно. А как? Может, вызвать милицию? Вызывают же люди. Парубины вон, говорят, вызывали — приезжали менты, записали
украденное: видак, магнитофон и куртка замшевая… три. Вот и вызвать — пускай
разберутся. Указать им на лысого, бритого, длинного — вот они. Берите их,
трясите. Дубинкой по почкам: колись, сука, ты?! И лес валить едут пускай. На
зону, за Полярный круг… Но Самодин давно уж не
верил в милицию. За время летних железнодорожных путешествий он уже навидался
ментов: невзирая на форму, погоны, фуражки, в них ясно чувствовалось потаенное,
одною только формой и закамуфлированное сходство с теми, кого они должны были
ловить.
Патрульные милиционеры на вокзалах были похожи на животных в
зоопарке: от них, распаренных и потных на жаре, растекалась тоска по свободе,
недовольство своим положением и лень, а несвежая форма с погонами и нагрудными
бляхами, принесенная ими присяга и долг были как бы железными прутьями клеток,
не дающими воли звериным инстинктам. Быть может, если бы Самодин
не увидел, как блатные, устроившие завлекательную лотерею «Колесо Фортуны» на
площади самарского автовокзала, делились выручкой с пришедшим разобраться
лейтенантом (того притащила какая-то тетка, как представитель вымирающего вида,
помешанная на своей одинокой, старомодной порядочности), его вера в родную
милицию не пошатнулась бы так рано и так сильно. Но изначальный кокон веры и
даже как бы опытного знания, что тебя берегут, защитят, было чем разорвать и
без этого.
Лет приблизительно до десяти Самодин
был уверен, что живет в великом государстве победившего добра, что все людоеды,
душегубы, садисты на территории СССР истреблены задолго до его рождения,
растоптаны, вдавлены в землю и давно перегнили в земле, как и кости
немецко-фашистских захватчиков, а на всяких там редкостных выползней есть
«Знатоки». Но советское телевидение, любовно завернувшее Самодина
в такую убежденность, само же поневоле тот кокон и разрушило — хватило
единственной сцены из кинофильма «Место встречи изменить нельзя». Ну той, где
банда Горбуна берет продовольственный склад черной ночью, и маленький мальчик,
внук сторожа, стремглав бежит звонить в милицию. И вот он в телефонной будке с
прижатой к уху непомерной черной трубкой, но за спиною вырастает давящая тень —
лишенная всех человеческих черт прокисшая рожа ублюдка. «Ты че здесь, пацан?» —
растущие от ужаса глаза, отчаянный, страшный в своей безнадежности вскрик — и
титры на фоне гранитной стены. Самодин долго думал:
что стало с тем мальчиком? Пытался заглянуть за каменную стену. Ведь о судьбе
мальчишки в фильме не было ни кадра, ни полслова. И вот в неуемной потребности
знать все до точки, в усилии вообразить себе замолчанное, щадяще растворенное в
тревожной музыке дальнейшее Самодин будто бы сливался
с тем белоголовым внуком сторожа и сам оказывался в телефонной будке вместе с
ним, а вернее, заместо него — и животное чувство обрыва всей жизни ледяным
острым щупом входило меж ребер, протыкая до сердца, пресекая дыхание.
Все события фильма относились к далеким суровым годам, но
способность того упыря задушить пацаненка телефонным шнуром находилась вне
времени. Предсказанная старым Гердтом эра милосердия так и не наступила, даже в
СССР. А потом во всех булочных города появились листовки с расплывчатым
черно-белым портретом как будто уж мертвого, пустоглазого
Фишера, маньяка и убийцы маленьких детей. Фишер в общем-то был не страшней
черной «Волги», несущей смерть советским детям, но уже и сам воздух
действительности неуловимо делался другим. Бандиты, рэкетиры, грабители, кидалы, насильники, маньяки, убийцы всех мастей мгновенно
заселили повседневность — и хотя убивали и зверствовали главным образом лишь в
телевизоре, в новостях и кино, не проникая непосредственно в самодинскую жизнь, все равно он отчетливо чувствовал
разлитый в воздухе всеобщий взрослый страх перед бедой.
То был не острый страх, какой бывает, скажем, перед дракой, —
такой страх не может владеть человеком всегда, не может длиться долго, безослабно, пропадает, как только ударят тебя и как только
ударишь ты сам. Этот же, взрослый страх
был как воздух, которым нельзя отказаться дышать, загустелый, тяжелый, даже
словно и зримый, как марево, и люди шли сквозь этот студень страха на работу и
с работы, с каждым шагом своим прилагая небольшое усилие, чтоб его разорвать, с
привычностью одолевая эту давящую плотность, как рыбы преодолевают постоянное
сопротивление воды, пропуская ее через жабры. Едва ли не каждый знакомый Самодину взрослый ждал от внешнего мира какого-то зла, как
если бы зло было нормой и было наивным думать наоборот, — необязательно ножа
или тем более свинцовой пули, но какой-нибудь подлости, хамства средней степени
тяжести, и мир, казалось, шел навстречу этим ожиданиям. Вот и родители Самодина, выходит, дождались.
Что касалось его самого, жить в таком продувном, диком мире
было будто бы и интереснее, чем в каком-нибудь чистом, безбедном, до уныния
Солнечном городе. Дух воинственного беспредела в телевизоре и наяву,
утверждение собственной правды и прав кулаками и смертельным оружием, красота костоломных ударов ногами, головами, локтями, коленями,
смерчевая стрельба из «макаровых», «кольтов», «беретт», автоматов и помоповых дробиков, ореолы зубчатого пламени вкруг вороненых стволов
и багровые дыры в телах — все это стискивало сердце невыразимым кровожадным
возбуждением, и Самодин ликующе соглашался с той
истиной, что каждый сам себе источник справедливости, надо только быть силой,
как Арнольд и Чак Норрис, и
тогда ты нагнешь и сломаешь любого. Никакой же верховной, сплоченной из многих
людей, справедливой и доброй ко всякому силы, вероятно, и не было, нет и не
будет на земле никогда.
Как же быть? Как отплатить вот этой кодле
самому? Сказать отцу: «Я знаю, кто это»? Отец их тоже знает, каждого в
лицо. И что же сделает отец? Пойдет и всех уроет?
Поймает одного, потом второго?.. Переломает руки, вырвет ноги? Отец был
здоровый мужик, хотя уже немолодой. Мог при желании и гвоздь согнуть руками. Уж
наверно сильнее того — ну своей мерзкой копии. Но это один на один, а их
было много. И главное, Самодин понимал, что отец,
разумеется, кинулся бы на защиту его или матери, но разбираться с этой кодлой, скорее всего, не пойдет; что ни потеря денег, на
которые они могли бы жить еще два месяца, ни унизительное чувство испоганенности их, самодинского,
дома не заставят отца воевать.
Он был бы счастлив обмануться в своем представлении об
отцовском характере, но отец, представлялось ему, не был воином, не был тем
человеком, который готов драться до перелома костей, хоть своих, хоть чужих,
если нету угрозы непосредственно жизни. Впрочем, он и не видел отца в
обстоятельствах, когда необходимо выбирать между личным достоинством и покорным
согласием на унижение, между внятным любому мужчине стыдом за свой страх и
самим этим страхом быть битым или даже убитым. Самодин
и сам зачастую терялся перед более сильным противником — ну тем же Голубковым, Леопольдом или Боклином,
у которого руки толще, чем у Самодина ноги, — и не
знал, чем ответить на слова оскорблений: «промолчать, быть умнее» или бить по
…. Отец же был слесарем по ремонту тяжелых землеройных машин и куда больше
времени проводил с железяками, чем с живыми людьми. Он мог и полжизни прожить,
ни разу не столкнувшись ни с какими оскорблениями. Считать ли эту кражу
непростительным, невыносимым унижением? А если бы Самодин
не знал, кто это сделал, то на кого бы тогда было наезжать?..
За этими мыслями он отца и дождался. Вернее, почуял, что пора
бы отцу и прийти, окончательно уж перестал понимать смысл читаемых слов и начал
вскидываться с каждым шорохом за дверью.
Лязг и грохот чужих, невредимых дверей, молодой дробный топот
и ползучее шарканье выходивших-входивших жильцов теперь были слышны отчетливо,
как никогда, и даже звуки с самых нижних этажей доходили до слуха сквозь
неплотно прикрытую дверь, сквозь пробитую щель в косяке. Квартира будто бы
соединилась с кирпичным колодцем подъезда в одно холодное и гулкое
пространство, со всеми верхними и нижними пролетами и даже как бы и с самою
промороженной, неприступно-глухой, равнодушной землей, на которой стоял весь их
дом. Мгновеньями Самодину казалось, что за дверью
провал в пустоту: выйдешь и полетишь, ухнешь вниз: «А-а-а!», — и что квартира
непонятным образом висит, еле держится в воздухе на каких-то последних
разрываемых связях, и что каждый их с матерью следующий шаг может вызвать обвал
всей квартиры до самой земли.
Но вот он угадал шаги отца — вечерние, тяжелые, усталые — и
ринулся в прихожую. Все вещи были убраны, осколки штукатурки сметены в совок, а
полы чисто вымыты, но отец, разумеется, сразу увидел или просто почувствовал
что-то не то — точно так же, как сам он, Самодин, еще
на площадке уловил дуновение потустороннего, цепенящего холода. Таким же темным
земляным и тленным духом запустения обычно веяло из окон и дверей покинутых
жилищ. Самодин однажды уже побывал в заброшенном доме
в деревне, где жили какие-то дальние родственники, не то уехавшие в город, не
то умершие задолго до его рождения, — большой и крепкий дом, серебристо-седой
от ветров и дождей, заросший лебедой, крапивой, лопухами, пахучей полынью, пробившейся
в щели меж старых досок, принадлежал уже не людям, а земле.
— Вот, Толя… — говорила мать отцу.
Отец, большой и грузный, чем-то похожий на хранившегося в
доме мраморного, в рыжеватых прожилках слона: та же глыбообразная терпеливая,
смирная сила носильщика бревен — застыл с такой растроганно-застенчивой
улыбкой, словно кто-то его награждал небывалыми почестями или встречал в его же
собственной квартире как дорогого гостя с дальних Северов.
— Из школы прихожу — смотрю… — не вытерпел Самодин, подаваясь к отцу с тем же радостным чувством
разрушенного одиночества, с каким он рванулся и к матери в детском саду. Приход
отца как будто бы означил для него бесповоротную победу надо всем квартирным неуютом, великий перелом в ползучем бытовом сражении со
всем внешним миром и его лютым холодом. — Все наши деньги, суки, сперли!..
Отец сунул руку в портфель, поерзал и вытащил сверток с
большой пачкой розовых 5-тысячных купюр.
— На вот, возьми, — сказал он Самодину
с улыбкой виноватого самодовольства. — И положи туда, откуда взяли. Как знали,
в аккурат сегодня получку дали за два месяца. Еще подкалымил
немного — ребята попросили рессору поменять.
Самодин
тоже оценил весь космический юмор такого негаданного совпадения и, даже как бы
захмелев от терпкого запаха трудового отцовского пота, пошел с деньгами в залу,
засунул их в холодную пасть тумбочки — как будто дров подбросил в переставшую
греть печку, и ему сразу стало теплей.
Отец же снял куртку и погрузился в изучение замков и косяка:
лицо его с расщепами морщин у щурившихся глаз теперь выражало такую
брезгливость, как если бы увидел раздавленного слизняка или что-то
противно-пахучее выпил. Самодин хорошо знал это
отцово выражение: то была не обида, не злоба на воров, а сострадание хозяина и
мастера к своим поломанным, обезображенным вещам. Была и злость, конечно, но
примерно такая же злоба могла быть направлена им и на мать и уж тем более на
самого Самодина. «Небрежно обращаться с материальной
ценностью» в глазах его было страшнейшим мировым преступлением. Отца так коробил
вид сломанных, немного поцарапанных и даже просто неухоженных вещей, ржавеющих
или ветшающих без должного присмотра, что, казалось, его самого режут острым
ножом без наркоза, отнимая кусок его мяса, часть тела. Он так любил все вещи,
особенно свои, особенно железные узлы машин и крепежи, особенно слесарный
инструмент и точные приборы, что, будь его воля, вообще бы запретил всем людям
даже прикасаться к ним, чтоб они не калечились грубыми лапами неучей и
портачей. Порой Самодину казалось, что если отец и
способен кого-нибудь за что-нибудь убить, то именно за порчу механизма или
инструмента. Вот даже и его, Самодина, допустим, — ну
как Тарас Бульба родного сына Андрия за то, что тот
переметнулся к ляхам.
Уж так повелось в их семье: Самодин
разбивал, ломал, калечил — отец все склеивал, как было. Взять того же
мраморного слона с пустыми глазами античных скульптур и поперечными бороздками
на хоботе. Все четыре могучие ноги его перерезаны трещинами в смугло-желтых
потеках теперь уже древнего клея — это Самодин уронил
его, и зверь откололся от своего незыблемого пьедестала. Отец поставил его на
ноги. Когда же Самодин согнул блестящее длинное жало
никелированного штангенциркуля, пытаясь вонзить инструмент, как стилет, в
тяжелый и твердый капустный кочан, отец посмотрел на него с таким тяжелым
отвращением и непризнанием Самодина за собственного
сына, что лучше бы, ей богу, и ударил.
Так что была ничтожная надежда, что отец не простит им
испохабленной двери. Самодина подзуживало
любопытство: он будто бы понял, что знает отца лишь до какого-то предела, а как
тот поведет себя теперь, может только догадываться.
— А милицию мы будем вызывать? — спросил он отца.
— Зачем? — отозвался отец, не отрываясь от замка, с которым
угрюмо возился, пытаясь привести в движение заклиненный запорный механизм. —
Чего они сделают?
— А кто что может сделать?! — воскликнул Самодин
с напором.
Отец не отвечал, хрустя замком.
— Да какую милицию?! — простенала
мать с кухни таким угнетенным и измученным голосом, словно ее придавливало
что-то неподъемное — незримая чугунная плита. — Милиция, может, сама с ними
ходит по нашим квартирам. Вызывай их и жди, когда по голове дадут один раз
хорошенько…
— Так я же знаю, кто все это сделал! — не унялся Самодин.
— Кто? — скосил взгляд отец, но в глазах у него не блеснули
ни злоба, ни хищный азарт.
— Ну как кто?! Толпой ходят тут по дворам — ханурики, пьянь, что, не видел?! У качелей всегда
собираются. Один такой низенький, лысый, как ты. Ну длинный тот, с челкой,
летом в желтом костюме ходил. Кудрявый еще, с красной мордой… Ну знаешь,
короче. Козлы они все.
— Ну может, и они, — признал отец так, как будто сказал
«завтра снег» или «скоро зима».
Самодин
тоскливо поник. Быть может, если бы их дверь курочили
у отца на глазах, то он бы и налился тою силой бешенства, которая кидает на
чужих любого зверя, защищающего собственное логово, а так… Самодин как-то разом вспомнил всех знакомых мужиков,
живущих по соседству, и не нашел ни одного — во-первых, железного, как
Сильвестр Сталлоне, а во-вторых, способного морально, на одной только ярости от
унижения, пойти в одиночку на целую кодлу. Ну, может,
кто-то и пошел бы, поддавшись первому накату озлобления, но только вряд ли бы
поставил тех ублюдков на колени — скорее сам бы оказался на больничной койке.
Вон как троюродный брат Сашка, на которого ночью набросились трое. Не просто
били кулаками, а располосовали щеку бритвой. Самодин
вспомнил Сашку, лежащего в постели с заплывшими глазами, с пятнистой от зеленки
головой, с заштопанной щекой и непослушным языком, — насколько тот был не похож
на плакат Брюса Ли у себя над кроватью.
Самодин
как будто бы начал искать и немедля нашел для отца оправдание, но все-таки сила
отца поблекла и состарилась в самодинских глазах.
Отец вообще, казалось, старел с тою скоростью, с которой он, Самодин, рос: сначала был всесильным великаном, который вел
Самодина по беспредельному нехоженому миру, как по
огромному живому букварю, а теперь, с каждым годом, становился все
обыкновеннее.
— Идите ужинать, — позвала с кухни мать…
За столом он еще раз рассказал о приходе домой, все больше
чувствуя себя героем дня — кем-то вроде матроса на мачте, закричавшего над
головами всего экипажа: «Земля!» или даже того пограничника в краснозведной зеленой фуражке, который первым вздрогнул от
разрыва и увидел фашистские танки. Из-за того, что оказался первооткрывателем и
прошел по еще не остывшим следам шуровавших в квартире воров, ему казалось, что
его переживания намного интересней и сильней, чем отцовы и материны.
Они еще ужинали, когда с вопросом «А чего это у вас не
заперто?» зашла самодинская тетка Рая, чья квартира,
нетронутая, находилась напротив, и Самодин уже в
третий раз рассказал обо всем — с ленивым превосходством окруженного всеобщим
трепетом героя. Заговорили о тяжелых временах, о страхе выйти в магазин за
хлебом, и не вернуться из сберкассы со своими трудовыми копейками, и потерять
те самые копейки в пожаре какой-нибудь новой инфляции, которая может ударить
хоть завтра.
— У нас тяжеловоз угнали — «Татру»,
— поведал отец. — Совсем еще новую, только купили. Володьку Новожилова на
трассе стопанули. На двух легковушках какие-то. На
мордах черные чулки. Ну вытряхнули из кабины и в лесок. И так, и эдак их
просил: ребята, отпустите, никуда не пойду, никому ничего не скажу. Я и лиц-то
ведь ваших не видел… А они его к дереву привязали и бросили. А вокруг уже
ночь, никого. Да и днем-то там кто? Так целую ночь на холодной земле просидел —
все почки себе застудил и еще кой-чего. Орал как мог, конечно: «Помогите!» А
кто его услышит — до трассы двести метров. Хорошо, что маршрут его знали — там
дорога одна. Ну хватились, конечно. Жена — той же ночью тревогу забила. Прошли
поутру по маршруту, следы протекторов нашли и догадались, что к чему. Потом
через лес — и наткнулись… Сначала думали: не сам ли он угнал — такая машина тыщ двадцать на доллары стоит. А он — вишь, чего… В
больнице теперь — еще неизвестно, что будет. Шутка ли, в ноябре на холодной
земле. Другой так и вообще бы дуба дал…
«Закрылся бы в кабине и ехал бы вперед, — подумал Самодин. — Ему чего, стреляли по колесам?»
— Теперь-то железную дверь ставить будете? — спросила отца
крестная.
— Может, и будем, — ответил отец. — Только не магазинную,
какую Сорокины под нами поставили.
— А почему же не от фирмы?
— Потому что от фирмы все двери — говно,
— ответил отец с безграничным презрением. — Такую я ногтем открою.
Из этого, конечно, следовал вопрос: а что ж такое их, самодинская, дверь — предмет безвозвратно ушедшей эпохи
открытых дверей и общего теплого воздуха, хождений соседей друг к другу за
хлебом, с хрустальными салатницами и фарфоровыми блюдами на каждый Новый год,
подложенных под дверь газетных свертков с подарками Деда Мороза, — но крестная
щадяще промолчала.
— А как они коробки ставят? — продолжал отец с напором,
словно спеша уверить всех, что постоянная угроза кражи и даже брызнувшие
щепками самодинские косяки не отменяют
конструктивного убожества представленных на рынке типовых стальных дверей. —
Такие щели оставляют — руку всунуть можно. Заделают тяп-ляп монтажной пеной, а
холод с улицы идет, вся вонь из подъезда — вовнутрь.
— Ну и что же ты — сам?
— Да уж сварю коробку как-нибудь…
На том все разговоры и закончились. Самодин
отправился смотреть телевизор — по НТВ шел «Одинокий волк Маккуэйд»,
и рыжебородый Чак Норрис
крутил смертельные маваши-гери террористам, искрил
бульдозерным щитом по джипам негодяев, пропихивая их к обрыву в пропасть, — а
отец занялся искалеченной дверью и заклиненным верхним замком. Замок вообще
пришлось скрутить, и на месте его зазияла фигурная
скважина, сквозь которую вновь потянуло щекочущим холодом и любой мог бы
запросто заглянуть внутрь квартиры, осторожно приникнув к дыре, как к дверному
глазку. Дверь закрыли на нижний замок, которым пользовались только при отъезде
всей семьей в деревню, и приковали к косяку стальной цепочкой, а в дыру
затолкали цветастую тряпку, отчего ощущение нищеты и убожества только
усилилось.
Ледяной, темный холод, казалось, все тек к ним в квартиру, и
все трое Самодиных будто бы грелись у телевизионного
огня, как пещерные люди у каменного очага. Отец лениво проклял Березовского, и
мать объявила Самодину, что день был тяжелый,
кошмарный и время укладываться спать. «Ты не забыл, что собирался на
экскурсию?» — нажала она.
Самодин
пошел к себе в комнату, разделся и нырнул под одеяло в нахолодевшую
постель, ощущая, что руки и ноги покрылись так называемой гусиной кожей. Он
почему-то вспомнил запах умерщвленной курицы, которую опаливают на огне, так
что не сщипанные пух и перья, с треском скручиваясь,
сгорают до самых обугленно-черных пупырышков. Сразу
следом припомнился и пернатый пожар — как бьется схваченная за когтистые,
желто-резиновые ноги жертвенная курица, и как ей рубят голову на плахе, и как
она, уже кроваво безголовая, остервенело носится по кругу, как будто сбивая с
себя незримое пламя и словно более живая, чем при глупой, с недоуменным
пуговичным глазом, голове.
Видения вечернего боевика никак не уходили из сознания, и вот
уже Самодин начал представлять, как сам поставит на
колени воровскую кодлу. Сейчас он, конечно, тщедушен
до жалкости, но вот пройдет время… и тотчас же оказывался там, где это время
возмужания прошло. С быстротою волшебной он вырос, оброс литыми мускулами на
широком костяке, уехал в Москву и поднялся, и вот он возвращается в свой
город, сворачивает к дому и видит в сквере у качелей эту шоблу
— того коренастого, лысого, непроницаемо-угрюмого урода и других: они облезли,
опустились, но все еще наводят страх на обычных людей. И вот они смотрят на его
черный джип с наварным кенгурятником — как из колодца своего помойного убожества,
как на сияющие окна верхних этажей. И он такой выходит, в длинном кожаном
пальто, с расчесанными на пробор, уложенными лаком волосами, с неподвижным
чеканным лицом и сигаретой «Мальборо» в зубах, и смотрит на них пустым сильным
взглядом, легко приземляющим любой встречный взгляд своей гипнотической
тяжестью. Они, конечно же, его не узнают, они вообще не понимают, что
может забыть здесь такой человек.
«Закурить не найдется?» — приниженно просит его лысолобый, и Самодин выщелкивает
раскаленный окурок ему прямо в лицо, презрительно бросает: «Большего не
стоишь». — «Э, ты че, бля?! Крутой типа, да?!» —
ревут сразу несколько сиплых, подрагивающих голосов. — «Вот этот дом, тридцатая
квартира, — говорит он с расстановкой, не вынимая своих страшных смертоносных
рук из карманов пальто. — Не помните, твари? Везде свои вонючие следы оставили.
Все это время как-то жили, что-то жрали… Настало время платить по счетам, — и
неотрывно смотрит в глубоко посаженные озлобленно-трусливые глаза анти-отца,
ощущая, как в сердце того что-то лопается, ощущая, как в душу ублюдка вползает
подавляющий волю и бешенство страх.
Они, конечно, на него бросаются — в наивной вере, что задавят
его скопом. Его движения молниеносны. Ладонью рубит лысого по горлу, и тот
хватается за шею и хрипит, кроваво багровея и выпучивая зенки. Свистящим
круговым маваши-гери кидает длинного на землю, попав
каблуком ему в челюсть с такой страшной силой, что изо рта выбрызгивают красные
раскрошенные зубы. Коленом по яйцам, по почкам, в кадык!.. Кудрявый хватает
обрезок трубы, но он тотчас ловит его за запястье и перевертывает в воздухе
соломенное тело, с коротким мерзким хрустом выкручивая руку. Лысолобый поднялся, в руке его финка, но Самодин пинает качели так ловко, что стальное сиденье
попадает тому прямо в грудь, валит с ног и сбивает дыхание… Все лежат, и Самодин каблуком наступает уроду на горло, выдавливая из
него хрипящую, со слезами и кровью, мольбу о пощаде…
Нужен был завершающий унизительный жест, и он никак не мог
его придумать. Может, бросить окурок прямо в этот раззявленный рот, словно в
пепельницу? Но он уже вроде как выбросил свою сигарету ублюдку в лицо. Или
просто последняя фраза. «Живи, тварь, — волки падалью не питаются». Как-то
слишком уж пышно, словно это не мелкая гнусь, а поверженный рыцарь из романа
«Айвенго»… Самодину стало тепло, даже жарко от этих
идущих потоком мечтаний, и после совершившейся в его воображении расправы,
казалось, можно было и уснуть. Но что-то недодуманное не давало. Он вспомнил,
как уперся взглядом в собственную дверь, и сразу же кинулся внутрь квартиры,
еще не понимая, что произошло. А если б они были там, то есть тут? Если
б он их застал и увидел их лица? Настороженные,
затравленно-тоскливые глаза того ублюдка, в которых намертво спаялись страх и
беспощадность, вызванная страхом. Что бы было тогда? Ведь могло бы и так —
носом к носу, лоб в лоб. Он мог оказаться свидетелем, и это-то и испугало мать
сильней всего, когда он пришел к ней и вывалил: «нас обокрали». А если бы они
его — как внука сторожа из «Место встречи изменить нельзя»? И он вдруг так ясно
представил удар молотком по башке, что голова его как будто бы разорвалась от
одного лишь представления о боли, и все мысли, все чувства, все, что было таким
неотъемным у себя самого, бесконечным, единым Самодиным,
разом выплеснулось в пустоту, как вода из разбитой бутылки. Неужели бы смерть?
И его бы сейчас уже не было? Нет! Вот он, тут, раскаленно
горячий, все такой же живой…
А ведь это когда-нибудь будет, понял он так же просто и ясно,
как и то, что наступит зима. Не сейчас — так спустя много лет и зарубок ножом
на дверном косяке, отмечающих сантиметровые прибавления в росте, все несчетные
тысячи дней и побед над красавицами и мужчинами, не от удара молотка — так от
такого же железно-беспощадного удара изнутри и от разрыва сердца или мозга…
Кто-то высадил дверь в нем самом, и запредельный холод правды
хлынул внутрь, выметая его из него самого и вметая в слепую, ненаедную глотку Вселенной. Он судорожно вытянулся на
спине, как будто расправляя каждый сантиметр своего невеликого, сиротливого
тела в отчаянном усилии остановить собою время, с неумолимостью текущее сквозь
ребра, внося все больше изменений в его растущий организм, и широко раскрыл
глаза, словно пытаясь целиком увидеть смерть, посмотреть на нее снизу вверх,
как на солнце, пересилить в игре «кто кого пересмотрит». И это ослепительное,
на что нельзя было взглянуть во все глаза, не потускнело, не мигнуло, а как
солнце оставило свой долго не проходящий отпечаток в глазах и такую же темную
рану в мозгу, и Самодин зажмурился.
Рывком перевернувшись на живот, он что есть силы обхватил
подушку и прижимал ее к себе, как дорогое существо, как собаку, которая без
него пропадет, и прижимался к ней, как к матери, но уже не с восторгом и
счастьем получаемой им бесконечной любви, а с немой, застревающей в горле
мольбой и последней надеждой: «Спаси!». Это длилось всего лишь мгновение, после
чего он как бы понял: нет, не может быть. Уж если он вытерпел это сейчас, то
это не может быть правдой.
Он знал, что люди умирают, и с безотчетным любопытством
прилипал к стеклу, неотрывно смотря на соседские похороны, ощущая такое же
сильное возбуждение, как и при виде подъезжающих к дому, сигналящих свадеб с
разноцветными лентами и невестами в белом. Видел, как выносили из соседних
домов и подъездов гробы, обитые малиновой материей и обшитые траурным крепом,
видел даже недвижные, словно из гипса или белого пластика, лица покойников,
странно маленькие, чуть не детские, и ступал по еловым ветвям, набросанным за
гробом на асфальт, чтобы смерть, пожелавшая снова прийти в тот же дом, исколола
все ноги и, развернувшись восвояси, убралась ни с чем. Даже ездил весною на
кладбище, где под сенью высоких берез и гранитной плитой, говорили, лежит его
бабушка, и лечился в угрюмой больнице с холодным туалетом окнами на морг.
Короче, видел многие вещественные доказательства, что всех людей закапывают в
землю, но то, что и его родители когда-то могут умереть и, главное, он сам
когда-нибудь умрет, для него было непостижимо и более чем невозможно.
Почему так должно было произойти, то есть все — умирать,
умереть, а он с отцом и матерью — остаться, он вообще не думал и не спрашивал.
Потому что потому. Он — это он, его родители — это его родители, которым он
нужен всегда и так же сильно, как и сам себе… Но ведь когда-то его не было —
ни в этом городе, ни в материнском животе, вообще нигде; шли миллиарды лет его
отсутствия среди солдат в зеленых гимнастерках и голоногих древнегреческих
героев, на зеленой и белой от снега земле под сияющим солнцем, и никому от
этого не делалось ни больно, ни обидно — так почему же он не хочет и не может
допустить, что однажды исчезнет, пропадет никуда? Ведь никого, кто мог бы
ощутить и осознать себя несуществующим, почувствовать ужас того, что его больше
нет, тогда уже тоже не будет. Но это-то и было страшно: темноту, ну такую,
обычную, как сейчас, темноту, можно видеть, ледяной холод — чувствовать, а от
боли — кричать, и даже пустоту возможно осязать, пока ты жив и она обтекает
тебя, как кусок некой вечной материи, а у того, на что Самодин,
как на солнце, посмотрел, не имелось ни цвета, ни проблеска, ни протяженности,
ни границ между внешним и внутренним…
Думал, думал, смотря в темноту, но развитие мысли почему-то
уже не пугало его, представление о бесконечном «ничто» и «нигде» не
раздавливало — наверное, уже лишь потому, что он не задохнулся в первую
секунду, оказался сильнее, убил смерть сейчас, а значит, сможет убивать и
впредь и вообще ее не замечать. Не ждать. Так не ждешь, не предчувствуешь
вспышку ослепительной тьмы посреди интересного фильма, когда вдруг отключают
электричество и на экране телевизора неуловимо схлопывается
скачущее, бегущее в атаку и стреляющее все. Когда-нибудь весь свет и вправду
мог погаснуть, но это не могло надолго омертвить Самодина
и заставить его отказаться от всего безрубежья
невиданного и несделанного, ото всех ненаписанных сочинений по русскому и не
излазанных в округе гаражей, как страх перед падением не мог убить в нем тяги в
самую сердцебиенную, пронизанную ветром высоту…
И вот уже он думал о завтрашней поездке в далекую дворянскую
усадьбу, в девятнадцатый век, где писали гусиными перьями, а подавляющее
большинство народа вовсе не владело грамотой, исчезая из мира бесследно и
молча, и о том, что он завтра оденет… наденет… как правильно?.. вот язык-то
достался: что ни шаг, то коровья лепешка… и запомни: нет слова «ложить», только «класть»… темно-синие джинсы и клетчатый
свитер, словно есть из чего выбирать. Сколько денег у них было в тумбочке? А
сколько принес сегодня отец? Ровно столько же? Меньше? Скорей всего, меньше.
Проклятая взрослая жизнь — все время считать эти деньги, томиться в сберкассе,
работать вообще… Нет бы всем после школы на пенсию. Нет, рабочий — понятно,
колхозник, солдат… ну врачи, разумеется, — как же без них?… а вот «юрист»,
«экономист», «бухгалтер» — это что? Бесконечная очередь в той же сберкассе. Дебет-кре́дит, могила с дневным освещением. Отец вон в
детстве, говорит, хотел стать попом. А чего — ходит-ноет и машет кадилом.
Ставьте Господу свечки, и он вас на небо возьмет. Помахал — богомольные бабы
подходят и деньги суют, и не какие-то там трешки, а прямо красные червонцы. Но
стал не попом, а шахтером. Кто под землей, тот ближе к Богу.
Хорошо бы день завтра был солнечный. И небо — не тоскливое
белесое бельмо, а синева. Такое голубое, безоблачное небо всегда почему-то
бледней по краям, в недосягаемой дали у горизонта, там, где оно смыкается с
землей. А чем выше по куполу, тем голубее и как будто внимательней,
пристальней, и кажется, оттуда, с самой дальней, морозной и чистой его вышины,
на тебя кто-то смотрит и не то чтоб любуется или, наоборот, презирает, а как
будто магнитит тебя, заключает в свой собственный смысл, в свою неизмеримость и
пронзительную ясность. Конечно, Кроха объяснит все это действием физических
законов — ну какой-нибудь скоростью света в воздушной среде и каким-нибудь
свойством глазного хрусталика, как она объявила недавно, что на самом-то деле
все черное, что весь мир состоит из единой материи, и на уровне атомов нет
отличий воды от земли и еды от дерьма, и только человеческий хрусталик
раскрашивает все в различные цвета и их оттенки… Но кто тогда придумал сами
эти законы? Возникли сами по себе, нипочему, ни для
кого? И могли быть любыми другими? Но почему тогда они такие, что небо чем
выше, тем все голубее? И вообще, что ни возьми, все-все красиво: кленовый лист
и дырочки на нем, уже пожухшем, лепное облако и письмена, проточенные короедами
в оголенных сосновых стволах, стеклянный блеск расколотого на куски угля,
состоящего в дальнем родстве с доисторическими папоротниками, дым из печной
трубы и лошадиная мускулатура в сетке жил под лоснящейся шелковой кожей,
структура снежного кристалла и вода, затвердевающая в лед… да каждая палка,
травинка, иголка красивы — зачем, для кого, для чего? Почему из молекул и
атомов была построена такая красота, да еще без единого повторения в формах и
красках, если тупой, бессмысленной материи было б так же равно оставаться в
состоянии магмы, тумана? Значит, не все равно? Кому-то не все равно, а нужно, чтобы
небо, деревья, облака приводили кого-то в удивление и восхищение? Вообще к
замиранию сердца? Кого? А того, кто на все это смотрит, — меня. Я же все это
вижу. И не было б меня или любого человека — и показывать было бы некому.
Значит, я нужен этому… этой… в общем, Богу, короче. А потом я умру и
показывать будут другому, другим. Тогда зачем показывали мне? Потому что я вижу
и чувствую как-то особенно? А потом будет новый какой-нибудь мальчик? Но мне не
нужен этот новый мальчик, каким бы разособенным он ни
был. Мне нужен я… Но если б меня не было и я не появился ниоткуда, то я бы не
увидел ничего, и в этом незнакомстве с миром был б так же мало смысла, как и в
том, что я умру, и даже еще меньше. Я нужен этой красоте, и я такое же ее
условие, как и закон всемирной гравитации. И смерть моя — такое же условие:
если б я был всегда, тыщи лет, миллионы и еще
миллионы, то тогда бы устал ото всей красоты, то есть она перестала бы быть для
меня красотой. Мне бы было не жалко ни ее, ни себя…
Еще я нужен матери, отцу. Отец будет делать железную дверь.
Начнет прямо завтра. Я поеду на экскурсию, а он будет делать. Какая это будет
дверь? Конечно, не похожая на типовые, например, на сорокинскую
— железный лист, обитый черным дерматином. А там ведь еще и замки. Два замка с
многорядными, цилиндрической формы засовами. Но отец ее вырежет, сварит,
склепает, может, даже скует — без приглашенных мастеров из фирмы и без денег. И
замки может сам. У него все для этого есть. Золотые руки. Тьфу ты, пошлость
какая. Миллионы людей повторили за кем-то неведомым и написали «золотые руки» и
продолжают повторять и повторять, и даже если человек умрет, обязательно
кто-нибудь скажет, что у него, мол, были золотые руки, — не понимая, что
сравнение рук с золотом давно обесценилось. Давно уже содрали это золото своими
языками — как драчевым напильником. Побирушки
помоечные — ничего своего. А у меня-то самого? Ведь тоже же у всех передираю —
у Паустовского, у Гоголя. Вот этот желтый дрок с пирамидальными верхушками. А
видел ты его хоть раз, этот дрок? Где видел — у Гоголя в книжке? Присобачил те
«зонтики» от гоголевской «кашки» к своему тысячелистнику и рад — типа сам
написал. А чего написал-то? Что сам? Вот «зонтикообразный» без ошибок?
Достижение! Винт сразу просек, с какого лужка те цветочки. Там «Гоголь»
табличка, охранная зона. Все же то описание степи читали, кто умеет читать. А
«жемчужные зубы»? Это ж край вообще пошлости. «Коралловые губы» еще бы
написал… А руки черные, тяжелые, как слитки, не уступающие в твердости
железу, с большими мясистыми пальцами и заскорузлыми ладонями, которым можно
зачистить доску не хуже, чем наждачкой. И кожа вся в
трещинах, как на ошпаренном крутым кипятком помидоре. А под диваном, на котором
сейчас спит отец, — большие портфели, пеналы и ящики, консервные жестянки и
картонные коробки с его, отца, стамесками, долотами, зубилами, клещами,
пассатижами, кусачками, сверлами, льющимися по спирали, если их покрутить,
трехгранными и плоскими напильниками с частотою насечки от грубого рашпиля до
игольчато-тонкого надфиля, разводными ключами, отвертками, молотками и
ножницами по металлу, а еще топоры и рубанки, гвоздодеры и дрели, ломы и
киянки, одноручные пилы, ножовки и зубчатые диски устрашающих пил циркулярных,
чугунные и деревянные тиски, кронциркули и штангенциркули, стальные линейки,
угольники и угломеры, граненые железные отвесы на бечевке, похожие на маятники
экстрасенсов, нутромеры, микрометры и ватерпасы, рулетки, тащильные
крючья и скобы, паяльные лампы и коловороты, мешки разносортных гвоздей и бур
для подледного лова. Достаточно, чтобы сработать железную дверь. Такую дверь,
которую ничем уже не взять — ни гвоздодером, ни ломами, разве только что
ядерным взрывом. Как есть вечнозеленые деревья — такую же вечножелезную
дверь. Она устоит, сбережет, не предаст. Она никого, ничего не пропустит.
Только воздух и солнечный свет, когда мы захотим. Нас самих — когда мы пожелаем
войти или выйти.