Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2018
Об авторе | Наталия Евгеньевна Соколовская — писатель, переводчик грузинской поэзии (Тициан Табидзе, Отар Чиладзе, Джансуг Чарквиани и др.). Автор книг «Литературная рабыня: будни и праздники» (М., 2007, СПб., 2011), «Любовный канон» (СПб., 2011), «Вид с Монблана» (СПб., 2012), «Рисовать Бога» (СПб., 2012). В «Знамени» опубликованы повести «Буквы» (2016, № 6) и «День космонавтики» (2016, № 11). Живет в Санкт-Петербурге.
1.
Утром к школе подкатывает серый «пазик»
с большими буквами «Дети» за лобовым стеклом. Ровно в девять десятый «В» берет
«пазик» на абордаж. Первыми, нарочно промешкав в
дверях, создавая пробку, внутрь проникают двоечники Байков и Егоров. Эти
радуются больше всех из-за слетевшей контрольной по алгебре. Отмены занятий
никто не ожидал, однако накануне 1 апреля в школу из РОНО, а в РОНО сверху
поступило распоряжение: старшие «параллели» должны ездить на стройку. Десятый
«В» решил, что это шутка. Но теперь подошла его очередь. Стройка оказывается не
просто стройкой, а — по городскому масштабу — великой: учащихся «бросают» на
особо охраняемый стратегический объект — ленинградский метрополитен. В
разнарядке сказано: «подсобные работы, уборка мусора».
О том, что тянут на север «красную» ветку метро, известно из
газет, телевизионных новостей и кухонных радиоточек. То, что строительство
превратилось ввиду юбилейного партсъезда в очередную героическую «стройку
коммунизма», да еще с использованием детского труда, — новость, о которой в
газетах ничего нет, зато по городу идут разговоры, что «Гришка Романов метит в
генсеки».
Сопровождать десятый «В» назначен школьный физрук. Но вдруг
оказывается, что едет Динэра.
Динэра
— классный руководитель десятого «В». Она стоит на школьном крыльце и, щурясь
от солнца, пересчитывает по головам тех, кто садится в автобус. Между собой
десятый «В» зовет ее уменьшительным — Эра. На ней перетянутый кушаком грубый
матерчатый плащ неопределенного цвета и лихо заломленный на ухо фетровый берет.
Обута Динэра в коричневые тупоносые ботинки. Ее голая
шея торчит из воротника. Вид у Динэры взъерошенный.
Судя по сжатым губам и сдвинутым бровям, все происходящее ей не нравится. Еще
бы. Первый сдвоенный урок — ее. Динэра никогда не
забывает упомянуть, что «часов по литературе катастрофически не хватает». И
сопровождение класса на строительство — в известном смысле демарш. Этим Динэра хочет показать: свои часы она не уступит даже
непреодолимым обстоятельствам.
Динэра
заходит в автобус последней, когда все утрамбовались в тесном салоне. Она
заходит так, как обычно заходит в класс в начале урока, и выражение лица у нее
уже не сердитое, а ироничное и доброжелательное одновременно. Она смотрит на
своих учеников, и те делают привычное общее движение ей навстречу. Динэра улыбается и машет своей увечной рукой: «Сидите». Ее
голубые глаза с темным ободком вокруг радужки кажутся удивленными, когда она
смотрит поверх толстых очков — проверяя тетради или проставляя оценки в
журнале.
Динэра
проходит в конец автобуса и садится между Байковым и Егоровым.
Над полным именем Динэры немного
посмеялись в начале седьмого класса. На первом же уроке Байков по прозвищу
«язык-без-костей» с места поинтересовался, что означает такое имя. Учительница
попросила Байкова встать и, приветливо улыбнувшись, сказала, что имя это происходит
от словосочетания Дитя Новой Эры. Данное сообщение произвело эффект. Тут же
последовал вопрос нахального умника Васильковского: «От рождества Христова?». Динэра опять улыбнулась, похвалила Васильковского за
эрудицию и дала развернутый ответ: «Дитя Новой Эры — от той эры, которая,
видите ли, должна была бы наступить вследствие Великой октябрьской
социалистической революции, то есть, получается, сегодняшней эры, к которой вы
все имеете непосредственное отношение». И покуда не прозвучали вопросы, спровоцированные
сослагательным наклонением «должна была бы», Динэра
повернулась к доске, взяла мел и написала: «М. Ю. Лермонтов. Белеет парус
одинокий». Правая рука ее была похожа на перебитое крыло. Буквы имели наклон,
противоположный привычному, и состояли из однородных волосяных линий,
напоминавших дрожащую спираль в лампе накаливания. Рыжие вьющиеся волосы,
собранные на затылке в нетугой узел, легко полыхали вокруг головы Динэры.
…Проехав дворами, «пазик»
выруливает на Анников проспект, состоящий из четырех семиэтажных панельных
домов и четырех точечных кирпичных между ними. Проспект называется по имени не
то купца, не то домовладельца, но этот явный анахронизм будет исправлен позже,
когда проспект начнут расширять и продолжать, присвоив ему имя сначала расстрелянного,
а потом реабилитированного маршала Блюхера. Реабилитировали маршала вскоре
после Двадцатого съезда партии, который случился как раз в год рождения тех,
кто, валяя дурака, катит сейчас в сером «пазике» на
строительство метрополитена.
«Пазик» сворачивает по Анникову
проспекту, в сторону Пискаревского проспекта.
Слева от проезжей части когда-то, когда пассажиры «пазика» были еще первоклассниками, широкой полосой,
превращенной теперь в газон, рос негустой ольшаник, за ольшаником высились
опоры ЛЭП, а за ними тянулось капустное поле, на которое блокадные люди ходили
собирать вмерзшую в землю хряпу. После войны на краю поля был построен
конденсаторный завод военного и отчасти народнохозяйственного назначения. Здесь
работают родители кое-кого их тех, кто едет сейчас в автобусе.
Теперь капустное поле полностью застроено домами, за которыми
завода не видно, а видно только трубу с непрестанно идущим ядовитым дымком.
Староста десятого «В» Забродина, ничего не зная про капустную
хряпу, хмыкает, толкает локтем в бок соседку и произносит неожиданно в тему:
«Ну ты, Жаворонок, и сочинять… А мы ведь поверили». Жаворонкова молча сверлит
глазами затылок красавчика Васильковского. «Помнишь? — и Забродина кивает в
сторону газона. — Мы тут во втором классе шалаш построили…» — «И что?» —
меланхолически вздыхает Жаворонкова. — «И прятались в нем, и говорили всякое
страшное, и ты рассказала, что тебя нашли в блокаду и воспитали твои бабушки, с
кучей страшных подробностей. Дома я рыдала, пока мама не спросила: “Сколько же
лет вашей Ане?” Не помнишь, что ли?». — «Не помню». — Жаворонкова вздыхает. Она
помнит. Просто не хочет отвлекаться от очередной несчастной любви к очередному
однокласснику. За десять лет совместной учебы все успевают поперевлюбляться.
Некоторые радикально, как сидящие через проход Мазурова и Львов. Они смотрят
перед собой, глупо улыбаются и сжимают руки друг друга так, что выступают
побелевшие костяшки пальцев.
Автобус сворачивает на Пискаревский проспект и вдоль
трамвайных путей движется в сторону больницы имени микробиолога Мечникова.
Слева простирается то, что местное население почему-то называет «питомником»,
хотя тут никто ничего не выращивает. Это давно заброшенный и частично
вырубленный сад, который, перекатываясь через Бестужевскую
улицу, тянется до проспекта Мечникова. О том, что тут был сад, говорит
яблоневая аллея. Яблони давно одичали, но привычно плодоносят. Скоро в саду
вырубят часть старых деревьев, разобьют новые дорожки и назовут все это
Пионерским парком. А еще через двадцать лет южной его части, которая упирается
в Бестужевскую улицу, дадут имя академика Сахарова, в
чем при желании можно усмотреть насмешку и даже черный юмор, поскольку в парке
поставят два памятника: жертвам атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки и
жертвам радиационных аварий и катастроф.
Около Бестужевской улицы «пазик» останавливается на светофоре. Если смотреть вправо,
можно увидеть ряды пятиэтажек. Там в проходной комнате трехкомнатной
малогабаритной квартиры вместе со своей старшей сестрой,
профессором-экономистом, ее сыном, молодой женой сына и новорожденной внучатой
племянницей — живет Динэра. Ни мужа, ни собственных
детей у нее не было и нет.
Пятиэтажки выстроились, как роты на плацу. Но улица названа
совсем не в честь мятежных братьев Бестужевых, — что, надо сказать, весьма
подходило бы Динэре. И все ж косвенное отношение к
декабристам улица имеет: в начале века она получила свое название по фамилии их
дальнего родственника, канцлера и дипломата, жившего на сто лет раньше.
Думается, и переименования не случилось лишь благодаря этому совпадению. А
может, потому, что название улицы ассоциировалась у местных топонимических
начальников не только с пострадавшими от царизма декабристами, но и с
прогрессивными Бестужевскими курсами, чьи выпускницы
изрядно пополнили в свое время ряды революционерок.
Бестужевкам было предусмотрительно запрещено преподавать. Динэре какое-то время тоже. Еще до своего появления в
тогдашнем седьмом «В», она некоторое время работала в этой же школе
библиотекарем. К преподаванию в средних и старших классах ее поначалу не
допустила директриса. Видимо, Динэре, демонстративно
беспартийной и к тому же дочери хоть и реабилитированного в короткую хрущевскую
«оттепель», но все-таки «врага народа», полагалось пройти идеологический
карантин.
В конце пятидесятых Динэре стало
известно, что ее арестованный в тридцать седьмом отец (военврач, партиец) был этапирован в Воркутлаг, отправлен
на работы в угольную шахту и там через четыре года погиб под рухнувшей кровлей
забоя. Еще через тридцать с лишним лет будут опубликованы документы,
удостоверяющие, что шахта вместе с находившимися в ней заключенными была
затоплена в октябре сорок первого года, когда немцы подошли к Москве.
…Часть Бестужевской улицы, идущая
на запад, к своему началу, настолько длинна, что мало-помалу успевает вернуться
в состояние проселочной дороги, поросшей кустарником с одной стороны и
отгороженной забором с другой. Возле этой проселочной части значительно высится
квадрат серого, с бойницами узких окон, корпуса без опознавательных знаков:
космическо-оборонный «ящик». В нем тоже работают родители кое-кого из тех, кто
сидит в автобусе, остановившемся на светофоре. Началом улицы является тупик:
намертво закрытые ворота, за которыми неизвестно что.
Нетями можно назвать весь район в радиусе нескольких километров
от той точки, где находится сейчас автобус с надписью «Дети». С «большой
землей» местность, в которой они живут, связана двумя медленными трамваями
(пути разбиты) и двумя медленными автобусами (кружат). До ближайшей станции
метро «Площадь Ленина» около получаса езды. Еще дольше будет до той, пока
безымянной, а впоследствии получившей название «Площадь Мужества», на
строительство которой везут сейчас десятый «В». Но у всех есть надежда, что
«ветку протянут» когда-нибудь и в их район.
Автобус минует трамвайное кольцо возле больницы Мечникова,
проезжает по мосту над железнодорожными путями и покидает пределы привычной
детям ойкумены. Дальше есть только два хорошо известных им объекта: блокадное
Пискаревское кладбище, где они бывают раз в год на День Победы, и расположенная
ровно против кладбища районная овощебаза, куда их периодически отправляют
перебирать овощи, после чего всем долго мерещится запах гнилой капусты и
мороженой картошки.
За железнодорожным мостом округа на какое-то время
приобретает почти деревенский вид благодаря старым деревянным домам с
палисадниками. Деревья стоят в легкой зеленой дымке.
Погода вдруг меняется, солнце уходит за тучи, в воздухе
повисает плотная водяная взвесь. Десятый «В» молча смотрит по сторонам из
своего автобуса-аквариума. На крестообразном перекрестке автобус снова
останавливается. Тут Байков начинает гоготать, как сумасшедший, указывать рукой
вправо и орать на всю ивановскую, что надо сворачивать вон туда и айда все
вместе в крематорий, недавно померла его бабка, и он там был, там клево, похоже
на школу внутри и снаружи, даже спортзал есть, и все такое. Десятый «В»
радостно орет в ответ: «Ура! В крематорий!». Динэра
морщится, закрывает уши руками, но в конце концов тоже смеется.
Крематорий — городское новшество. Появление ритуального
объекта вызывает у старожилов смешанные чувства. Многие еще помнят о
крематории, устроенном в кирпичном заводе. Там сжигали в блокаду умерщвленных
посредством голода людей. Теперь на этом месте станция метро «Парк Победы».
К крематорию через лес тянется неширокая побитая дорога. На
угловой остановке стоят под зонтами люди, людей много, видно, что ждут они уже
давно, в ту сторону идет только один автобусный маршрут. Сразу за крематорием
город кончается. «И этих подбросим!» — не унимается Байков. Десятый «В» косится
на сквозной и почему-то страшный лес, на людей, застывших в ожидании, и хохочет
до икоты.
Тут вспыхивает зеленый, «пазик»
неспешно поворачивает на проспект Непокоренных и вскоре проезжает мимо
Пискаревского кладбища. Десятый «В» синхронно смотрит вправо и успевает
заметить в просвете между двумя плоскими портиками скульптуру Родины-матери.
Трасса расположена выше уровня общих захоронений, которых не видно. А
Родина-мать видна. Она высится на фоне серого неба, в конце длинной широкой
аллеи.
Каждый раз, бывая на Пискаревском, дети задирают головы,
пытаясь разглядеть выражение лица огромной, стоящей на высоком постаменте
бронзовой женщины с шеей атлета и твердым подбородком. И каждый раз у них это
не получается. Они видят проступающие под тонкой материей выпуклые накачанные
мышцы живота и широкие, прочные бедра. Не прилагая усилий, женщина держит на
кончиках пальцев бронзовую, перевитую траурной лентой тяжелую гирлянду, похожую
на спеленутого ребенка. С привычной готовностью к
жертвоприношению, жестом, полным достоинства, она величаво протягивает свою
ношу в пустоту. И вся фигура ее выражает непреклонную и сосредоточенную волю.
«Слушай, Заброда, а почему она
такая… такая… — Жаворонкова подбирает слово, — …такая мощная…» Забродина пожимает
плечами: «Ну не дистрофичку же тут ставить… все
должны видеть…». Но что именно видеть, объяснить не может и только бурчит:
«Когда уже приедем-то…».
«Пазик» движется сквозь долгий лес.
Почти десять утра, но кажется, что стемнело. К самой дороге подступают
вечнозеленые сосны, стволы у них телесного цвета, и они светятся.
Жаворонок свешивается в проход и смотрит назад, в конец
автобуса. Динэра не замечает этого движения, она тихо
переговаривается с Байковым и Егоровым. Жаворонок ревниво хмурится. Вчера она
передала Динэре листок со своим новым стихотворением,
но обязательного в этих случаях ответа не получила. Можно было, конечно,
позвонить Динэре еще вечером, но телефон стоит в
коридоре, возле кухни, где допоздна ссорились родители, а утром началась суматоха
с отъездом на стройку.
Родители хотят, чтобы Жаворонок пошла «по их стопам». Но
движение в этом направлении не вдохновляет Жаворонка, поскольку рано или поздно
приведет к работе в «ящике». А Жаворонок туда не хочет и упорно продолжает
писать свои «никому не нужные стихи». Мать называет Жаворонка идеалисткой. О Динэре родители и учителя между собой тоже говорят, что она
«идеалистка». И непонятно, с какой интонацией это произносится: уважительной,
сочувственной или осуждающей. Когда Жаворонок поинтересовалась у матери, что
она имеет в виду под этим словом, та, немного подумав, ответила: «Не от мира
сего». Жаворонок хмыкнула и ничего не сказала, подумав про себя, что настоящей
идеалисткой, в прямом смысле повернутой на всю голову, она была в десять лет,
когда ее раньше других одноклассников приняли в пионеры.
Случилось это в санатории, где она первые месяцы четвертого
класса оправлялась после больницы, куда летом попала с «ревматической атакой».
Слово «атака» тогда очень нравилось Жаворонку. В нем было что-то гайдаровское,
отважное и гордое, что-то из «Военной тайны», где пал жертвой мальчик Алька, ее
почти ровесник. Время, проведенное в больнице, запомнилось ей боксом-одиночкой,
пыточными процедурами вроде неоднократных заборов крови из тонкой, ускользающей
вены, болезненными уколами и принудительным глотанием зонда. Все это походило
на инициацию.
А потом ее отправили в санаторий, где на Ноябрьские
праздники, принеся торжественную клятву, она стала членом Всесоюзной пионерской
организации, тогда как в обычной школе в пионеры принимали двадцать второго
апреля, в день рождения Ленина, вождя мирового пролетариата. Так что в класс
Жаворонок вернулась в ореоле больничного мученичества, с красным галстуком,
повязанным вокруг шеи, и с леденцово поблескивающим
значком «Всегда готов!» на груди.
Исключительность события стала для Жаворонка предметом
легкого помешательства, обострение которого случилось во время очередного
похода всем классом в кино. Что происходило на экране, Жаворонок не запомнила,
пораженная видом ярко-алого полотнища над дворцом, в котором располагался
райком партии Куйбышевского района. Всю дорогу, пока класс шел от трамвайной
остановки на углу Литейного и Невского проспектов — дальше по Невскому, через
Аничков мост над рекой Фонтанкой и немножко еще — до кинотеатра «Аврора»,
Жаворонок, ежесекундно оборачиваясь и рискуя свернуть себе шею, смотрела на
знамя, которое развевалось высоко в ленинградском небе. И до конца учебного
года она жила сознанием, что ей вверен кусочек того огромного стяга —
пионерский галстук — и что она таким образом оказалась частью чего-то общего,
значительного.
Спустя шесть лет Жаворонок будет говорить с Динэрой о том, что ей кажется, будто кто-то, очень умный и
очень опасный, подталкивает ее, указывает направление, которым ей следует идти,
но которым она идти не собиралась… будто кто-то ждет он нее поступков, которые
она совершать и не думала, но которые уже почти готова выдавать за свои
собственные… будто кто-то готовит ее к чужой, не предназначенной ей жизни,
вынуждая ее внутренне обороняться… И вот тогда она, вдруг, вспомнит историю
про флаг, вспомнит отчужденно, будто это было не с ней, Жаворонком, а с другим
человеком, которым она не могла быть. Она расскажет это, морщась от неловкости,
смеясь над собой прежней и ожидая, что Динэра тоже
посмеется. Но смеяться Динэра не стала, а посмотрела
очень серьезно в глаза Жаворонку и очень грустно сказала: «Как хорошо, что ты
тоже знаешь это».
Жаворонок дорожит своей привилегией общаться с Динэрой вне школы. Руководство не одобряет слишком тесные
контакты между учителями и учащимися. Считается, что нужно соблюдать «границы».
Но соблюдать границы можно в точных науках. В случае с предметом «литература»
границы рушатся. По крайней мере так произошло с «В»-классом и Динэрой. Да и как можно оставаться чужими, пережив вместе
смерть мятежного Мцыри, пережив с Николенькой Иртеньевым смерть maman и со стариками Базаровыми смерть их сына Евгения… Как
можно не стать роднёй, оплакивая гибель князя Андрея, самоубийство Катерины и
нелепую смерть доктора Дымова… Как можно не сплотиться, хотя бы на
время, сострадая Акакию Акакиевичу, Самсону Вырину,
Карлу Ивановичу, Сонечке Мармеладовой, Максиму Максимовичу, Платону Каратаеву, Неточке Незвановой…
Все эти переживания Динэра дает
испытать сполна своим ученикам, объединяя их, делая их неким малым народом,
обреченным, впрочем, на скорое рассеяние.
Учебный процесс организован Динэрой
так, чтобы успеть «пройти» то важное, что программой по литературе не включено
даже в раздел внеклассного чтения. Она спешит, понимая, что потом, когда
прозвенит последний звонок, будет уже поздно. Она умудряется обмануть систему.
«Умен ли Чацкий?» — дает она тему для сочинения, предлагая
разрешить спор Пушкина и Гончарова. И довольно посмеивается, проходя между
рядами и заглядывая в тетради.
Терпеливо собирая свой класс в путь, она с любовью укладывает
в дорожный сундук самые необходимые вещи, она «ходит» за своими учениками, как
Савельич за Петрушей Гриневым.
Больше прочих поэтов Динэра любит
Некрасова. Тут она непреклонна, и класс беспрекословно учит наизусть и потом
читает «на оценку» вслух про чашу народного горя и скорбь вопиющую, и про стон,
который зовется песней, и про холопский недуг, — то, что учебник литературы
называет «гражданской лирикой». «Вы должны это знать», — голос Динэры тверд, и рыжие волосы ее посверкивают, как
наэлектризованные.
Странным образом Динэре удается,
ничего лишнего не говоря, сказать многое. За ней стоит некое знание,
которое дети чуют, как звери чуют в пустыне воду.
В начале второго полугодия девятого класса ранение Динэры вдруг ожило. Воспаление простреленного нерва
причиняло ей сильнейшую боль, и без того как бы истаявшая, правая рука
продолжала таять. Требовалась операция. Две недели Динэра
провела в больнице и еще месяц в санатории на реабилитации. Все двадцать два
учебных часа «Войны и мира»! Это была катастрофа. Поставленная на замену
литераторша вела уроки, придерживаясь учебника, а потом жаловалась в
учительской на хамское поведение и полнейшую невосприимчивость класса.
Динэра
вернулась в середине февраля. И без того сухощавая, она еще больше похудела и
осунулась. Прооперированная и перебинтованная правая рука ее была на перевязи.
И еще в течение месяца девятый «В» по собственному почину на классных часах и
уроках внеклассного чтения заново проживал военные и мирные перипетии романа —
уже вместе с Динэрой.
Вторая катастрофа случилась осенью, а для тех, кто осваивал
«список обязательной литературы» за десятый класс летом, — еще раньше.
Нежданно-негаданно происходит сбой. Предлагаемые для изучения
тексты вдруг оказываются полыми изнутри. Присутствует только словесная
оболочка, пустой хитиновый панцирь.
Герои перестают вызывать сочувствие и, главное, быть нужными.
Чуть особняком стоит разве что рассказ «Макар Чудра»,
и то, скорее, потому, что отдаленно перекликается с пушкинскими «Цыганами». О
«Старухе Изергиль» и того нельзя сказать. Какое
отношение эта повесть имеет к программе по советской литературе, что у них
общего, кроме натужного пафоса, ненатуральных персонажей и надуманного
сюжета…
Десятый «В» разочарованно вздохнул и сосредоточился на
подготовке к выпускному сочинению, то есть на повторении уже пройденного за
предыдущие годы «материала».
Но Динэра всеми допустимыми
средствами отстаивает литературу «советского периода». Самым любопытным она
дает возможность догадаться о запретной зоне, тщательно маскируемой учебной
программой, дает возможность почувствовать ее. Эта зона похожа на военный
полигон, такой, который находится как раз недалеко от школы, в районе
Ржевка-Пороховые. Никто никогда не был на этом закрытом объекте, но каждый день
с той или иной частотой оттуда доносится тревожное уханье артиллерийских
орудий.
…Наконец, снова начинается город, низкорослый и местами
деревянный. Лес постепенно отступает, давая место «хрущевкам» и недавно выстроенным
вдоль проспекта Непокоренных длинным многоквартирным домам.
Не доезжая площади Мужества, посередине которой дымится
зеленью рощица, «пазик» поворачивает вправо, и через
несколько минут останавливается возле ограды. Ворота открыты. Высыпав из «пазика», десятый «В» проходит на территорию, в глубине
которой стоят несколько строительных вагончиков и деревянная вышка без окон и
дверей, но с зияющим боковым проемом. После дождя глинистая земля хлюпает под
ногами. «Десятый «В» озирается: мусора, ради которого их сюда везли, не видно,
кроме того, что уже навален в кузова двух грузовиков.
Из вагончика им навстречу выходит бригадир. Вид у него
недовольный. Он кивает Динэре, дает подписать ей
какие-то бумаги. Потом достает из мятой пачки папиросу, закуривает, оглядывает
десятый «В», усмехается: «Работнички приехали». Тут вылезает вперед Байков и
спрашивает: «А мусор-то где?». Бригадир смотрит на него как на придурка: «Да
рядом, — и стучит по земле грязным кирзовым сапогом. — Семьдесят метров всего,
— он бросает недокуренную папиросу и кивает в сторону вышки: — Пошли, на лифте
прокачу». Десятый «В» на секунду задерживает дыхание, а потом с восторженным
воплем устремляется к проему. «Погодите, — кричит бригадир, — учительницу свою
забыли». «Десятый «В» оборачивается и видит, что Динэра
стоит на прежнем месте, как вкопанная. Наконец, она встряхивает головой и
подходит к остальным. Выражение лица у нее странное. «Может, останетесь
наверху? — спрашивает бригадир. — Если боитесь или плохо себя чувствуете».
«Дети без меня не пойдут, я ничего не боюсь, — отвечает Динэра
и ни к селу ни к городу добавляет: — Мне давно было нужно…»
Внутри вышки никакого лифта нет, а есть устройство вроде
лебедки и деревянная клеть с низкими дверцами. Мигают лампочки на приборных
щитках. Рычажки, кнопки, провода. «Ничего не трогать, слушать меня», —
предупреждает бригадир, а молодой рабочий раздает десятому «В» рукавицы и
каски.
Бригадир разбивает класс пополам, отодвигает задвижку,
распахивает дверцы, и первая партия вместе с одним из рабочих и Динэрой заходят в клеть. Раздается громкий резкий звонок,
похожий на школьный, потом еще, а после третьего клеть вздрагивает, скрипит и
начинает медленно погружаться. Те, кто в клети, молча смотрят снизу вверх на
тех, кто остался. Делается темно. Потом клеть проезжает первую лампочку,
вторую. Это похоже на череду моментальных восходов и закатов. Лампочки тусклые,
от одной до другой несколько метров. До земляных влажных стен можно
дотронуться. Жаворонок закрывает глаза, — это дает чувство защищенности, — и
пытается перевести глубину, на которую они опускаются, в дома. Если брать тот,
в котором живет она, семиэтажный, получится три. Три семиэтажных дома,
поставленных друг на друга. Перевернутый небоскреб. Движение клети похоже на
страшный повторяющийся сон про лифт, когда, миновав нужный этаж и миновав
последний этаж, кабина продолжает самопроизвольно двигаться вверх (или вниз) и
движется до тех пор, пока спазм ужаса не прерывает сновидение.
Жаворонок вздрагивает, открывает глаза и оборачивается. Динэра стоит у края клети, вид у нее нелепый: каска съехала
на лоб, в облике что-то угловато-подростковое, жалкое, губы сжаты. Она обеими
руками держится за деревянную перегородку, отделяющую клеть от ползущих вверх
стен, и смотрит себе под ноги.
2.
Она стоит и смотрит себе под ноги, но не видит того, что
искала. Ее белая ночная рубашка сливается с цветом снега. Сначала босым ступням
больно, потом боль сменяется легким покалыванием, а потом Динэра
перестает что-либо чувствовать. Она знает, что тут должна быть прорубь. Вчера
она приметила это место недалеко от моста, где женщины полощут белье. Дом, в
котором она живет, стоит у самого Днепра. Она запомнила: белые высокие дымы на
том берегу, заиндевевшие деревья, закутанные в платки женщины, скрученное
жгутами отжатое белье и темная лунка проруби.
Ночью, дождавшись, когда мать уснула, она встала, засунула
под одеяло пальто, подоткнула края, чтобы стало похоже на очертания тела, и,
стараясь не скрипеть половицами, выскользнула в коридор. Хозяйка с семьей спала
на другой половине. В прихожую со двора ворвался пар, она быстро прошла сквозь
белое облако и побежала к калитке. Снег излучал свет, впитанный из окружающей
тьмы. По отлогому берегу она спустилась к реке и стала искать прорубь…
Три года назад, узнав, что отца исключили из партии, она
подняла глаза от книги и сказала: «Если бы меня исключили, я бы покончила с
собой». И продолжила чтение. Она все время читала. Даже в школе на уроках,
сквозь щель в крышке парты. Ей было тогда тринадцать лет. Отца она обожала. Это
он дал ей имя Динэра. Сын богатых рижских
домовладельцев, он ушел из дома, чтобы воевать «за лучший мир, за святую
свободу», чтобы строить справедливую жизнь, где не будет места угнетению
человека человеком. Когда закончилась гражданская война, он приехал в Петроград,
поступил в Военно-медицинскую академию, женился на своей однокурснице. Вскоре
родилась Лидия, а через полтора года — Динэра. Жила
семья в старом доходном доме в Аптекарском переулке, у Мойки, в крохотной
квартирке, выгороженной из большой коммунальной, с отдельным входом через
черную лестницу.
В самом конце двадцатых из Риги приехала сестра отца,
познакомиться, наконец-то, с невесткой и племянницами и, возможно, уговорить
брата вернуться с семьей в Ригу. Пятилетняя Динэра
молчала на протяжении всего обеда, а когда за чаем красивая нарядная тетка
пролила на стол капельку крыжовенного варенья, подняла от чашки
прозрачно-голубые глаза и громко сказала: «Вам, буржуйке, не жаль нашей
скатерти».
Вскоре после того, как отца забрали, мать в качестве административно-высланной
уехала вместе с девочками в Оршу, к своим дальним родственникам.
Девочки не хотели покидать Ленинград. Они боялись, что отец
вернется, а дома никого нет, и он не узнает, где их искать. Динэра
верила, что скоро все разъяснится, те, кто несправедливо поступил с ее отцом, —
принесут извинения. И еще она старалась забыть выражение отцовского лица после
ее слов про исключение из партии.
В Орше Динэра и Лидия пошли в
местную школу. Обе принадлежали к числу так называемой «неорганизованной молодежи»,
то есть не являлись членами комсомола. Обе подавали документы, но обеих не
принимали. Прямо не говорили, что из-за отца, но это подразумевалось.
«Неорганизованных» в школе было достаточно.
Лидия происходящее с ней и сестрой воспринимала внешне спокойно,
полностью сосредоточившись на учебе. А Динэра
отчаянно страдала. Любимой ее книгой была «Как закалялась сталь» трагического
писателя Николая Островского. Ночью Динэра прятала
книгу под подушкой, совсем как их деревенская нянька, которая так же прятала под
подушкой толстую зачитанную Библию.
Больше всего Динэре хотелось быть
внутри того геройского прошлого и того большого прекрасного будущего, частью
чего был еще недавно ее отец и чем по страшному недоразумению перестал быть.
Старшая сестра, видя терзания младшей, придумала написать письмо в Москву, в ЦК
ВЛКСМ. «Можем ли мы вступить в комсомол, если наш отец арестован органами
НКВД?» — вот что было в этом письме. Через месяц пришел ответ: «Поскольку тов.
Сталин сказал, что сын за отца не отвечает, вы можете стать членами ВЛКСМ». С
этим ответом сестры отправились в местный райком комсомола, и наконец вопрос их
приема был решен положительно.
После окончания десятилетки Лидия вернулась в Ленинград,
чтобы поступать в университет, на только что открытый экономический факультет.
Аттестат с отличием позволил ей сделать это без особого труда.
А Динэра осталась с матерью в Орше,
и внутренний надлом ее продолжался. Она чувствовала, что жизнь выталкивает ее.
Так в детстве, во время купанья в оцинкованной ванночке, вода выталкивала на
поверхность их с сестрой общего целлулоидного пупса, выталкивала так сильно,
что и двумя руками не удавалось удержать голое розовое тельце.
Никаких важных и нужных дел школьный комитет комсомола Динэре не предложил, а только обязал ее вместе с
подругой-одноклассницей посещать хоровой кружок, притом что ни у той, ни у
другой не было ни слуха, ни голоса.
Бессмысленность этого задания только усилила депрессию. На
занятиях Динэра изо всех сил старалась не фальшивить.
В крайнем случае надеялась, что голос ее потеряется, растворится в общем хоре.
За час такого пения ее школьное платье становилось на спине мокрым от пота. Она
следила за летающими руками хоровички с таким
напряжением, что по вечерам уже не могла читать из-за боли в глазах. Через полгода
врач выписал Динэре очки.
Она пела вместе со всеми про «красных кавалеристов» и «былинников речистых», и про крепкую броню быстрых советских
танков, и еще песню, под которую так хорошо было чеканить шаг по школьному
двору: «Если завтра война, если враг нападет, если темная сила нагрянет…». Были
в той песне надежные, сильные, успокоительные слова: «И на вражьей земле мы
врага разгромим малой кровью, могучим ударом!».
В фильме, где звучала эта песня, доблестные воины Красной
армии переправлялись через границу, чтобы уничтожать фашистов на их же
территории. В финале конница товарища Буденного с шашками наголо лавиной
неслась на врага, а следом за конницей шли танки и летели самолеты. Правда, сам
фильм уже больше года в кинотеатрах не показывали, с тех самых пор, как товарищ
Молотов подписал с немецким министром Риббентропом договор о дружбе. Но ведь
Германия не упоминалась в той гордой песне, и в исполнении тысяч хоров она
продолжала звучать на необъятных просторах страны.
Песни в хоровом кружке разучивали, чтобы исполнять по красным
датам календаря в школе и в городском Доме культуры, который находился в здании
старого костела. Там же крутили кино.
В десятом классе, незадолго до зимних каникул, хоровичка принесла тетрадные листы, исписанные словами
новой песни из только что вышедшего на экраны кинофильма «Светлый путь». О! К
этому кинофильму у Динэры сразу возникло особое
чувство. И дело совсем не в том, что рассказывалась в нем столь милая девичьему
сердцу история Золушки Таньки Морозовой, превратившейся из чумазой домработницы
в знатную советскую ткачиху-орденоносицу. Дело было в
том, кто был за всем, что происходило на экране, и к кому шла
золотоволосая героиня, роль которой исполняла народная любимица Любовь Орлова,
шла — с каждым шагом как бы возносясь, — через нарядный дворцовый зал, чтобы из
его рук получить высокую правительственную награду.
По мере приближения к не видимой зрителям трибуне, на которой
стоял не видимый зрителям он, героиней фильма овладевало все большее
волнение, грудь ее часто и высоко вздымалась, и казалось, что девушка вот-вот
разрыдается от восторга, охватившего все ее существо. Но она сдерживала себя, и
только глаза ее, обращенные на человека, который был всем, даже теми, кто сидел
сейчас в кинозале, потому что взгляд актрисы был устремлен прямо в камеру, —
глаза ее все больше наполнялись слезами, как если бы она не мигая смотрела на
солнце.
Такой же молитвенный экстаз Динэра
видела на лицах рабочих, колхозников, ученых, школьников и бойцов Красной
армии, которых неизменно показывали в кинохронике перед началом сеансов.
Закинув головы, они всматривались в лицо человека на трибуне и аплодировали — в
школах, на заводах, учениях, в научных институтах и на партийных съездах. Их
обращенные вверх глаза светились отраженным светом, льющимся с главной трибуны.
Судя по этим кадрам и по передовицам в газетах, жизнь людей в
новом и самом прекрасном на земле государстве не была человеческой жизнью в
обычном понимании, жизнью, в которой люди рождаются, учатся, работают,
влюбляются, совершают открытия, пишут книги, растят детей. Нет. Это было
ежесекундное напряжение всех душевных и физических сил, возведенный в норму
существования подвиг. Это было признание сверхчеловеческого в каждом, и
это подразумевало соразмерную отдачу, — готовность каждого к жертве.
«В буднях великих строек, в веселом грохоте, в огнях и
звонах, здравствуй, страна героев, страна мечтателей, страна ученых…» —
стараясь попадать в ноты, выводила Динэра и
чувствовала, как от напряжения руки ее непроизвольно сжимаются в кулаки так, что
следы от ногтей остаются на ладонях.
Но именно полной, нужной жизни и не было у Динэры, такая жизнь оставалась в кинохронике и сюжетах
художественных фильмов. Вероятно, она шла и где-то рядом, желанная,
недосягаемая. Может быть, ее вообще не было, а была какая-то совсем другая. Динэра запрещала себе так думать. Но понимала, что от
чувства разницы — погибает.
…Песни в хоровом кружке не просто учили — их заучивали,
многократно повторяя про себя и вслух одни и те же слова, и Динэру
раз от разу все больше царапали строчки из второго куплета «Марша энтузиастов»:
«Мечта прекрасная, еще неясная, уже зовет тебя вперед…». Даже не строчки, а
всего лишь одно слово «неясная», которое ставило под сомнение все остальные…
Как же так? Разве ради какой-то «неясной мечты» ушел из родного дома на
Гражданскую войну ее отец… Какая же «неясная мечта» могла стоить такого
самоотречения, таких беззаветно отданных сил и жизней…
О родителях героини «Светлого пути» ничего не было известно.
Куда они подевались? Может, деревенская девчонка Танька Морозова росла сиротой?
Как бы там ни было, ни разу ни о матери, ни об отце она даже не заикнулась ни с
молодым инженером, в которого была тайно влюблена, ни со старшей наставницей,
которой всей душой доверяла.
Трудно сказать, что нафантазировала себе Динэра
про жизнь Морозовой еще до момента, когда началось неуклонное превращение той в
передовика социалистического производства. Фильм, который шел в клубе месяц, Динэра посмотрела десять раз. И каждый раз она вглядывалась
в экран, пытаясь понять: протягивая руку тому человеку, которого так и не
показала камера, смогла ли осчастливленная наградой красавица-ткачиха передать
ему письмо, в котором спрашивала бы о судьбе своих родителей, или, может быть,
она успела замолвить за них словечко, одними губами произнести имя… Но каждый
раз, получив орден и почувствовав на своем лице играющие отблески металла,
знатная ткачиха закатывала глаза и картинно проводила рукой по лицу, как бы
лишаясь чувств от переполнявшего ее восторга…
Дома Динэра допоздна сидела в
темноте, забравшись с ногами в старое кресло, и смотрела на огонь через
раскрытую дверцу печки. В этом сомнамбулическом состоянии заставала ее вернувшаяся
с работы мать. Динэра терла глаза, чтобы вернуться в
настоящее время.
День за днем она пыталась восстановить события трехлетней
давности. В тот год по радио с утра до ночи звучали стихи Пушкина вперемешку с
призывами расправиться с врагами народа. Отца демобилизовали. Динэра вспомнила, как он отпарывал с гимнастерки знаки
отличия военврача 1-го ранга. Из академии он перешел на работу в обычную
районную поликлинику, невропатологом.
Теперь он больше времени проводил дома. По вечерам сидел с
девочками на диване, читал наизусть своего любимого Некрасова. «Плакала Саша
как лес вырубали… Не деревья, а люди… Трупы деревьев недвижно лежали… В ком не
воспитано чувство свободы, тот не займет его; нужны не годы — нужны столетия, и
кровь, и борьба, чтоб человека создать из раба…» Слова отец произносил тихо и
твердо.
Последнее лето, проведенное ими вместе, опять стало временем
всенародного ликования: Чкалов совершил свой знаменитый беспосадочный перелет
через Северный полюс в Америку. Вместе с отцом девочки ходили на площадь
Урицкого, где был большой праздничный митинг, посвященный этому событию: макет
самолета с надписью на фюзеляже «Сталинский маршрут», ликующая толпа, портреты
вождей и летчика Чкалова, песни… Динэре казалось, что
отец участвует в общей радости, на глазах его она видит слезы и думает, что
скоро все объяснится, обидчики отца поймут свою ошибку и жизнь войдет в прежнее
надежное русло.
Осенью начались долгие телефонные разговоры, после которых
отец быстро-быстро ходил по комнате, а однажды остановился, протянул перед
собой руку и сказал: «Пусть бы лучше пальцы жгли, чем пытать своими вопросами».
…Динэра смотрит на огонь. Это
помогает сосредоточиться и вспомнить главное. Она знает: было среди того, что
отец читал им с сестрой в те последние осень и зиму, что-то главное,
прочитанное совсем специально… Специально для нее, Динэры.
Теперь ей кажется, что это были строки из пушкинской «Полтавы». Нет. Не
кажется… Так и было… Она видит, как наяву, их обеденный стол, круг света под
абажуром, сцепленные на скатерти руки отца, и слышит его голос, произносящий
слова Кочубея о чести: «Клад этот пытка отняла…».
Она встает с кресла, почти машинально берет с полки книгу,
читает, и вдруг понимает, какие слова были на самом деле самые важные, и
сердце ее сначала останавливается, а потом начинает колотиться с бешеной силой.
Это похоже на озарение. Вот для чего отец читал тогда «Полтаву»! Он хотел,
чтобы и до его дочери дошли слова, обращенные к дочери казненного Кочубея:
«…ты не в пустыне…ты знать должна…».
Отчаянье душит Динэру. Она винит
себя в слепоте, в преступном непонимании происходящего. Мысль, что она сама
впустила в дом людей в фуражках с синей тульей, приводит ее в ужас. …Был вечер,
семья только отужинала, когда раздался звонок, и она, младшая, побежала
открывать. Вошли трое военных, с ними двое соседей-понятых. Соседи смущенно
стояли в стороне. Отец молча наблюдал за происходящим.
Один из военных достал из буфета коробку конфет с иностранной
надписью. Динэра выступила вперед и звонко
отчеканила: «Мы это в Елисеевском купили, на Новый год!». Конфеты присоединили
к конфискованным книгам и бумагам отца.
Когда обыск закончился, старший военный велел принести теплые
вещи. «Это понадобится», — сказал он. Теплых вещей, кроме свитера, привезенного
в подарок сестрой десять лет назад, у отца не было, он всегда ходил в шинели.
Отец начал застегивать на руке часы. «Зачем они вам?» «Чтобы ориентироваться во
времени», — ответил отец. «Это не понадобится», — улыбнулся военный.
Отец двумя пальцами прижал крышечку циферблата к столу и
подвинул часы в сторону Динэры, она видела, как рябью
пошла тонкая скатерть. Потом отец попрощался со всеми и ушел.
…«Ты не знаешь меры…» — говорили Динэре
мать и сестра. «Ты не знаешь меры…» — говорили Динэре
в школе. Она не знала меры, и она решила умереть. И тогда она приметила
прорубь, где женщины полоскали белье. Ей хотелось исчезнуть, чтобы вместе с ней
исчезла ее боль. Все должно было случиться, как с человеком по имени Иона из
сказки, которую в детстве читала им с сестрой нянька. Родители допоздна
задерживались на работе, а нянька, укладывая девочек спать, читала им старую
книгу, которую хранила под подушкой: «Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и
потоки окружили меня… и волны Твои проходили надо мною… Объяли меня воды до
души моей, бездна заключила меня…» Это было прекрасно, величественно, это
избавляло от боли.
…И вот она стоит босиком на льду, пытаясь найти замерзшую
прорубь.
Не чуя под собой ног, Динэра
вернулась в дом, вытерла на полу мокрые следы, тихо прошла в комнату и легла.
Она думала, что получит воспаление легких и хоть так наконец-то умрет. Но она
даже не простудилась.
А 22 июня началась война. На следующий день Оршу уже бомбили.
Динэра с матерью уехали из горящего города за
несколько часов до оккупации. Через месяц они оказались в казахстанском
Уральске. Летом сорок второго сестра вызвала Динэру в
Саратов, где с февраля находилась в эвакуации вместе с ленинградским
университетом. Еще до войны Динэра решила поступать
на филологический…
Фронт был почти в четырехстах километрах от Саратова, в
Сталинграде. Иногда Динэре казалось, что она видит
дальнее зарево и чувствует, как дрожит земля.
Наконец, начались занятия. Совсем рядом шли кровопролитные
сражения, а тут, в стенах старого саратовского университета, словно очерченные
магическим кругом, читали свои лекции по русской литературе ленинградские
профессора Алексеев, Гуковский, Бялый…
изо дня в день, изо дня в день, как заклинание, будто от этого зависел исход
войны.
Чем ближе была зима, тем явственней Динэра
ощущала на своей коже горячий воздух, идущий со стороны фронта, из поволжских
степей. Он был наполнен запахом гари, проникающим в кровь. Тогда же она
записала в дневнике: «С некоторых пор меня начала мучить мысль, что сижу я в
Саратове, как-то пристроилась, успокоилась. Когда кончится война, не прощу себе
того, что не сражалась. Я хочу иметь возможность уважать себя…».
Да, успокоение — странное — действительно, пришло. Но оно не
было связано с условно безопасной и условно сытой жизнью в эвакуации. Когда Динэра сумела разобраться в себе, то поняла, откуда взялось
это чувство: теперь она знала, кто враг. Теперь, на войне, враг, с которым
нужно и можно бороться, был очевиден. Война разрубила все узлы и принесла
облегчение.
В конце декабря из-под Сталинграда приехал военный, чтобы
набирать добровольцев, нужны были топографы и связисты. И Динэра,
и Лидия решили идти на фронт.
В одну из ночей, когда деревья потрескивали на морозе сухо,
как дальние выстрелы, Динэра босиком по холодному
дощатому полу барака-общежития перебежала на кровать Лидии. Она села с краешку
и стала шептать быстро-быстро. «Обеим нам идти в армию никак нельзя, — шептала Динэра, косясь близорукими глазами на черную прорубь окна,
покрытую ледяным узором, — мама не перенесет, если нас обеих убьют, и потом…
кто-то должен заботиться о ней в старости… а ты уже на третьем курсе, скоро
сможешь зарабатывать…» В этих словах, конечно же, был свой резон… Так младшая
сестра убедила старшую, что в армию должна идти именно она.
Динэра,
маленький рыжеволосый очкарик, оказалась под Сталинградом. А с нею еще семь
девочек с филологического факультета.
Сохранилась фотография: ясный зимний день, остовы
разбомбленных домов, и на их фоне восемь девушек в перетянутых ремнями шинелях,
валенках и шапках-ушанках. Щурясь от солнца, они стоят плечом к плечу среди
каменных развалин, возле их ног лежат мотки телеграфной проволоки.
Позже она запишет в дневнике: «На место мы прибыли в январе
1943 года, когда бои шли еще у тракторного завода. Наш полк дальнобойных орудий
сначала располагался за Волгой, но даже здесь нес потери. Выдали нам военное
обмундирование, поместили в бараках, где спали мы на нарах, не раздеваясь. Быт,
особенно для девушек, был труден, головы мыли на улице, растопив снег. Но это
же фронт. Относились к нам заботливо и бережно. Готовили из нас
топографов-вычислителей, в которых была необходимость.
Однажды при мне командиру полка доложили, что отбили
тракторный завод, а это означало, что Сталинград наш! Об этом еще не знали ни
Москва, ни остальной мир. Я почувствовала — вот он, ветер истории!
Пока солдаты очищали город от оружия и неразорвавшихся мин,
обеспечивая безопасность, нас направили собирать трофеи. Вот это была страшная
картина: разрушенные здания, запах гари и повсюду убитые. Не наши, наших
старались сразу уносить. Трудно себе представить такое количество трупов —
руки, ноги, торчащие отовсюду, даже из канализационных люков… Замерзшие, они
были похожи на восковые.
Я среди них хожу, собираю оружие, провода, почтовые
принадлежности. Заглушаю свои чувства стихами Есенина: “Не бродить, не мять в
кустах багряных лебеды…”. Вижу совсем молодого немецкого солдата, упавшего
навзничь. Белокурые волосы, синие-синие глаза смотрят в небо… И тут я
почувствовала острую жалость. Передо мной был не фашист, а прекрасный человек,
погубленный войной…»
Несколько раз в записях Динэры
упоминался так и не названный ею по имени командир полка. Это было взаимное
увлечение. Динэре шел двадцатый год. Ему было
двадцать два.
Теперь к сестре в Саратов и к матери в Уральск приходили
письма в красивых трофейных конвертах, а не солдатские треугольники. Но никакой
«лирики» в них не было.
После Сталинграда полк перебросили на Северо-Западный фронт.
Под Старую Руссу, там Динэра была ранена. У нее была
возможность лечиться в госпитале для комсостава, но она отказалась, поехала в
Саратов, к сестре. Раненная выше запястья, правая рука болела, заживала плохо,
кисть не работала. В Саратове Динэра опять стала
учиться. На лекции она приходила в военной форме: шинель, брюки, сапоги. Рука
на перевязи.
Весной сорок четвертого, через два месяца после снятия
блокады, Дирнэра вместе с университетом вернулась в
Ленинград.
3.
Наконец, клеть лифта оказывается на уровне тоннеля. Все
оживляются, но клеть, чуть помедлив, продолжает движение вниз. «Это верхний.
Один над другим прокладывали», — поясняет бригадир, будто в этом есть что-то
странное. Еще через минуту клеть, дернувшись, замирает. Лязгает задвижка, все
выходят. Тускло светят лампочки, идущие вереницей вдоль стен. Дважды звенит
звонок, и клеть начинает медленный подъем, через десять минут спустятся те, кто
ждет наверху.
«Не разбредайтесь», — говорит Динэра
и озирается. Тоннель напоминает нутро выпотрошенной рыбы. Железобетонные
тюбинги похожи на ребра. По дну тоннеля проложены рельсы узкоколейки, на них
стоит вагонетка, куда нужно кидать строительный мусор: доски, обрывки кабеля и
проводов, арматуру… Десятый «В» присматривается к ребристым стенам,
прислушивается к гудящей тишине и принюхивается к запаху сырой земли. Запах
этот другой, чем наверху. Здесь все другое. Некоторые девочки жалуются, что
закладывает уши.
«Ух-ты…» — выдыхают Байков с Егоровым и мечтательно смотрят
вглубь тоннеля, где за поворотом в сторону станции, которая потом получит
название «Лесная», теряется манящий ряд лампочек. «И не думайте, — моментально
реагирует бригадир. — Вас сюда зачем прислали? Вот и соответствуйте». Байков с
Егоровым, шлепая по мелким лужицам, начинают соответствовать. Но тут спускается
клеть с остальным классом, и все немножко бесятся, изображая «встречу на
Эльбе».
Какое-то время десятый «В» работает молча. Наконец,
заскучавший Васильковский подает голос: «Течь на подлодке, товарищ бригадир», —
и указывает на редкие капли, проступающие из стыка между тюбингами. «Так чай не
через Сахару ветку тянем, а сквозь русло реки», — не оборачиваясь, говорит
бригадир. «Неужели Стикса?» — умничает Васильковский. Девчонки хихикают, а
Байков с Егоровым взвывают, не сговариваясь: «Врагу не сдается наш гордый
“Варяг”!». Динэра, все это время неподвижно сидевшая
на ящике с песком, поднимает голову.
Через час вагонетка наполняется до краев. Рабочие толкают ее
в клеть, на полу которой тоже есть рельсы. После второго звонка клеть начинает
медленно ползти вверх, а бригадир объявляет: «Перерыв».
Десятый «В» радостно и бессмысленно галдит.
Львов с Мазуровой, взявшись за руки, сомнамбулически
покачиваются, как в танце.
Васильковский отходит подальше и курит в рукав.
Забродина достает яблоко и жует его, насмешливо поглядывая на
Львова и Мазурову.
Байков и Егоров, размахивая металлическими прутьями арматуры,
изображают мушкетеров.
И в тот момент, когда Жаворонок подходит к Динэре, чтобы наконец-то спросить про свое стихотворение,
воздух начинает вибрировать и гудеть, потом раздается грохот, и подземная река
— со скоростью двести кубометров в минуту, или три тысячи литров в секунду —
врывается в тоннель. Последнее, что видит Жаворонок, — летящих в потоке воды
Львова и Мазурову, которые держатся друг за друга, как Паоло и Франческа на
гравюре Доре.
4.
Динэре
и Лидии выделили маленькую комнату в университетском общежитии. Это было
счастье, но короткое: их мать как административно высланную не прописывали в
Ленинграде. Тогда Динэра отправилась на Литейный, 4,
в Большой дом. Шинель, кирзовые сапоги, рука не перевязи, молодость
просительницы, а также то обстоятельство, что пошла она на фронт добровольцем и
воевала под Сталинградом, возымели действие. Матери разрешили воссоединиться с
дочерями.
Среди вещей, которые привезла мать из Уральска, был и
портфель отца, полный фотографий и писем. Там же лежали томик Некрасова и
коробочка, открыв которую Динэра увидела отцовские
часы, оставленные им на столе восемь лет назад. На самом дне лежала пожелтевшая
от времени газета «Пионерская правда» с датой 20 декабря 1937 года. Заголовок
передовицы гласил: «Да здравствует НКВД — карающая рука советского народа!».
Газета вышла в день ареста отца. Динэра комкала ее
простреленной рукой и плакала от боли.
…Вскоре у Лидии возобновились занятия на экономическом
факультете, а у Динэры — на филологическом. Студенты
вместе с преподавателями разбирали амбразуры возле здания Двенадцати коллегий,
сооруженные, когда город готовили к уличным боям, освобождали исторический
факультет от размещавшегося в нем госпиталя, чинили кровлю, стеклили окна,
заготавливали дрова. На филфаке лекции слушали, сидя на полу или стоя: стулья
были сожжены в первую блокадную зиму.
Это была странная, упоительная и горькая жизнь в сердце
города. Они почти не покидали университет, домой, в общежитие на Петроградской
стороне, совсем рядом с Невой, возвращались мимо Ростральных колонн, через
Стрелку Васильевского острова, по Биржевому мосту. Здание Биржи напоминало
античный Акрополь. Выбоины от снарядов только усиливали впечатление.
Иногда в воскресенье они переходили через Кронверкский мостик
на Заячий остров, к Петропавловке, и гуляли вдоль отмели, составлявшей
невольную рифму с полукружьем Биржевой площади. С отмели город был виден весь
сразу. Собранные в одном фокусе — мосты, дворцы, сады, храмы, колонны и
набережные вставали прямо из водной бездны.
В город вернулся из эвакуации Кировский театр. Теперь Динэра занимала с ночи очередь в театральную кассу,
выкупала по карточкам хлеб в ближайшей булочной и тут же продавала его.
Вырученных денег как раз хватало на два билета на галерку.
Лидия с блеском заканчивала свой экономический факультет.
Книгу Маркса «Капитал» она перечитала уже несколько раз и называла ее «мудрой».
Может, так оно и было. Подтвердить это на практике ни Лидия, ни кто-либо другой
так никогда и не смог, хотя Лидия с отличием защитила по «Капиталу» диплом. В
день защиты Динэра вручила сестре конверт с надписью:
«Лидуше на туфли». В конверте лежали тысяча семьсот
рублей — целое состояние, заработанное донорством.
После окончания университета Лидия пошла преподавать
политэкономию. Она много работала, наслаждалась обществом поклонников, потом
вышла замуж, потом поступила в аспирантуру, получила комнату, родила сына,
потом развелась, защитила сначала кандидатскую, потом докторскую, потом снова
вышла замуж и снова развелась, уже после перестройки была членом «марксистского
кружка», успела понянчить правнуков и написать книгу о своей жизни. Умерла
Лидия на несколько лет раньше своей младшей сестры.
В начале пятидесятых Динэра с
матерью перебрались в Ленинград. Начиная с конца пятьдесят третьего Динэра посылала запросы в «органы», чтобы узнать судьбу
отца. В пятьдесят шестом пришел ответ, где была только часть правды.
Однажды Динэра познакомилась со
своей ровесницей, недавно вернувшейся после десяти лет лагерей кареглазой
веселой Элкой. Уроженка Тбилиси, она приехала в
Ленинград, чтобы найти могилу умершей в блокаду сестры. Полное ее имя было Комунэлла, его тоже дал ей отец, который тоже был арестован
в тридцать седьмом и тоже погиб. В своем далеком теплом городе Элка в конце сороковых вместе с друзьями создала
организацию под названием «Смерть Берии». Проверяли они себя на стойкость и
готовность к пыткам довольно-таки нехитрым способом: по очереди ставили друг
другу на голову грушу (яблоки в тот год не уродились) и стреляли из именного
пистолета, стянутого одним из участников группы у отца. Элка
запомнила, как стекал у нее по переносице на подбородок липкий сладкий сок.
Каких только невероятных планов уничтожения всесильного главы
НКВД они не строили! Элка готова была пожертвовать
собой и, специально заразившись сифилисом, соблазнить «при случайной встрече»
(рассказывая это Динэре, Элка
хохотала во весь голос) охочего до женского пола наркома. Но этот хитроумный
план привести в исполнение не пришлось: группу вычислили, арестовали и дали
высшую меру, замененную на пожизненное, за распространение листовок, в которых
было черным по белому написано: «Граждане, оглянитесь вокруг! Лучшие люди
расстреляны или погибли в застенках НКВД. Мерзавцы в синих фуражках полностью
распоряжаются жизнью каждого из нас…».
Динэра
с Элкой бродили по Ленинграду, и Элка
читала Динэре свои стихи: «Мы будем судить вас за
наше обманутое поколение, за наших убитых и заживо сгнивших отцов…». Никакого
суда за всю их жизнь не случилось, а жили они обе долго, и умерли с разницей в
год, во втором десятилетии двадцать первого века. Но это было потом.
…После смерти матери сестры съехались. Теперь они жили на
восточной окраине города, в конце Бестужевской улицы.
В начале семидесятых племянник Динэры, сын Лидии,
женился, но вскоре развелся и уехал в другой город. Люба, его жена, осталась
жить с Лидией и Динэрой. Вместе они растили дочь
Любы.
Ездить на работу Лидии было далеко, на Московский проспект,
где она в Технологическом институте преподавала все ту же политэкономию. А
работа Динэры была по соседству с домом, в школе, возле
которой стоял на постаменте истребитель Миг-17.
5.
В метельный день февраля трое, две женщины и мужчина, выходят
из метро «Площадь Мужества», пересекают проспект Непокоренных и идут к
остановке. В руках у них цветы, обернутые в плотную бумагу. «Ну ты и сочинять»,
— говорит одна из женщин, продолжая разговор, начатый еще в метро. «Только про
Паоло и Франческу, — отвечает вторая. — Остальное так
и было». «Точно! Год спустя так и было, — отзывается мужчина. — Не вышла из нас
строительная жертва». «Это как посмотреть… — возражает вторая женщина. —
Худо-бедно, а все до сих пор держится…» «И то верно, — соглашается мужчина. —
После прорыва тут асфальт дыбом вставал и трамвайные пути лопались. Жилые дома
просадку дали… А теперь вон как…» — мужчина машет рукой в сторону плотной
застройки на противоположной стороне проспекта, вокруг метро.
Некоторое время они стоят молча. Метель стелется по земле, а
в небе мутным пятном, как сквозь толщу воды, проступает солнце. «Так странно
проезжать по тому месту…» — говорит первая женщина. «Это не совсем то место, —
говорит мужчина, — через двадцать лет, уже после второго прорыва, в обход ветку
пустили». Слова застывают возле рта в облачках пара, напоминая тексты комикса.
«Почему было с самого начала не обойти?» — спрашивает первая. «Потому что дорого»,
— отвечает мужчина. «Поглупеть тебе так и не удалось», — смеется вторая
женщина, а первая, понизив голос, говорит: «Вы обратили внимание, там, внизу, в
вестибюле… Там ведь потеки на потолке…».
Жаворонкова, Забродина и Васильковский видятся последние годы
редко. Время, когда их десятый «В» собирался каждые пять лет, прошло. Теперь
встречались чаще на похоронах: сначала родителей, потом и сверстников. Сегодня
они едут хоронить Динэру. «Чертов крематорий все
спутал, — ворчит Жаворонок, — разве ж там похороны?» «Да… — тихо отзывается Заброда. — Но ведь можно говорить — “прощание” или
“проводы”…» «Поминки бывают после похорон… А в крематории разве похороны, —
гнет свое Жаворонок. — И потом тоже не лучше: или чертов колумбарий, и стой в
вазочке у всех на виду, или, как сироту казанскую, — в могилку к родственнику…»
Чувствуется, что у Жаворонка наболело, и она готова еще
порассуждать на эту тему, но подходит автобус, и все, кто ждал на остановке,
заходят в него.
От площади Мужества только один сто тридцать восьмой идет в
нужном направлении. Прямой маршрут, от кольца — до кольца. Им ездит весь город.
На табличке возле остановки значится: в числителе, над чертой, — «Площадь
Мужества», под чертой, в знаменателе — «Крематорий».
Автобус удобный, теплый, с нормальными сиденьями, не то что в
маршрутках-живопырках. Ехать в таком приятно. Когда
расселись и тронулись, Васильковский спрашивает: «Она ведь тут где-то жила, да,
Жаворонок? Ты ж с ней все это время дружила». «Где ж ей было жить, как не на
проспекте Непокоренных. Разве что на проспекте Народного ополчения… Улица
Доблести подошла бы… Но это слишком уж пафосно… Вот ее дом, — встрепенулась
Жаворонок, — угловой…. Окна на Старо-Муринскую
смотрят…»
…Свое последнее земное пристанище Динэра
любила: высокий этаж, вид на лесной массив, и метро наконец-то рядом. В конце
семидесятых она, выпустив очередной десятый, уехала на несколько лет
преподавать в Мурманск. Северная надбавка давала возможность скопить денег на
отдельную квартиру. Жаворонок сохранила письма Динэры.
Почерк у нее не изменился: буквы имели наклон, противоположный привычному, и
состояли из однородных волосяных линий, напоминавших дрожащую спираль в лампе
накаливания.
…Жаворонок смотрит на затылок Васильковского и смеется: «А
ты, Василек, опять перед нами сидишь, как в тот день. Здорово». «Ага, здорово!»
— радостно соглашается Васильковский. «Здорово», — кивает Забродина. Непонятно,
почему, но это действительно здорово. «Слушай, — Васильковский снова
поворачивается, — она все так же своего Некрасова наизусть шпарила, и в
девяносто три года?» «Не поверишь, — шпарила… Смешная… Нет. Трогательная. Нет.
Трагическая… “Кому на Руси жить хорошо” цитировала кусками. Как-то спросила
меня: “А когда на Руси умирать хорошо, знаешь?” Я ответила, что еще не думала
об этом, и поинтересовалась — когда же? Она улыбнулась, тронула мою руку своей
высохшей рукой, словно птичьей лапкой царапнула, и сказала, иронично так, как
она умела: “За всю мою жизнь было две таких возможности. И обе я, растяпа,
упустила. Первый раз, в конце пятидесятых, вроде, рановато еще было. Второй раз
— зазевалась. А умирать, дружок, хорошо тогда, когда впереди есть надежда”».
Дорога идет сквозь вечнозеленый лес. Стволы сосен светятся.
Какое-то время все молчат. Когда автобус выезжает на открытое пространство,
становится легче. «Вот и овощебаза наша», — стучит по стеклу Заброда. …Теперь тут аккуратные павильончики: «Мясо птицы»,
«Мясо в ассортименте», «Овощи от производителя», «Орехи и сухофрукты»,
«Полуфабрикаты и колбасы». «В этом соседстве… — Жаворонок кивает на ограду
Пискаревского кладбища, которое тянется по другую сторону дороги. — Прежние
бараки с гнилой картошкой здесь как-то пристойнее смотрелись, а?» Васильковский
и Забродина тоже поворачивают головы. Как раз в это время между портиками
мелькает бронзовая Родина-Мать. Она такая же, как несколько десятилетий назад.
Время не наделило ее никакими новыми смыслами. «Эх, и напьюсь я, кажется,
сегодня», — говорит Васильковский… «Напьемся», — соглашается Заброда. «Напьемся», — подтверждает Жаворонок.
Возможность если не напиться, то, не затягивая, выпить
действительно есть. Два дня назад Жаворонок обсуждала по телефону предстоящие
похороны с Любой, невесткой Динэры. Вкратце разговор
получился следующий: «Мне посоветовал менеджер крематория Большой зал… И
подруга подтвердила, что там очень (капслок) хорошо».
«Да что ж там такого хорошего?». «Она сказала, там большое окно и красивый
вид». «Там чувствуешь себя, как в тропиках. Только фауны не достает». «Ты давно
там была?». «Когда бы я там ни была, там всегда одно и то же. По периметру
пальмы, папирусы и фикусы, как в тропиках». «Что ж ты заладила про тропики! Там
вместо одной стены — окно, а за ним березовая роща…». «…И на фоне берез —
пальмы и папирусы… И кактус я тоже видела. А мой одноклассник, царствие ему
небесное, сказал как-то, что на спортзал похоже. И точно! Потолки высоченные,
пусто и гулко. И штука эта посередине. Разбегайся и прыгай, как через козла».
«У тебя болезненное воображение, не заводись, все будет хорошо. Там кафе. Менеджер
сказала, можно заказать, что захотим, они приготовят. Водку свою принесем. Она
котлеты посоветовала, сказала — “все хорошо едят”» — «Котлеты?! Это у меня-то
воображение?..». «Опять ты за свое… Короче. Поедешь с нами, из морга?». «Нет. Я
с ребятами уже сговорилась на автобусе, от площади Мужества».
Одноклассником, сморозившим однажды про спортзал, был Байков.
Прощались с ним несколько лет назад, летом. И не в Большом зале, а в Малом. Из
двора крематория вошли в вестибюль, уставленный разнокалиберными горшками с
тропическими растениями и кустами роз. Было душно и влажно. «Прям, райские
кущи. Сервис “все включено”», — пробурчал Васильковский, вытирая со лба пот и
расстегивая ворот рубашки. Спустились вниз, в полуподвал. Лампы в навесных
потолках мигали, а то и вовсе не горели. Штукатурка кое-где обвисла, на потолке
виднелись потеки, от уборной, мимо которой нужно было пройти, чтобы попасть в
Малый зал, пахло.
Хоронила Байкова, умершего от цирроза печени, дочь. С женой
он был давно в разводе. Из прежней жизни пришли только Васильковский и
Жаворонкова, и вообще народу было мало. Наверное, потому и зал был Малый. Здесь
все было по-другому, чем наверху. Никаких окон, никакой тропической флоры.
Государственный флаг и в кадке искусственная березка, все напоминало «красный
уголок» в сельском клубе. Гроб со скрежетом уходил не вниз, а прямо в стену,
как в паровозную топку. «Баек обязательно спел бы: “Бьется в тесной печурке
Лазо”» — натужно схохмил Васильковский, когда они
вышли.
…Крестообразный перекресток, на котором когда-то долго стоял
«пазик» с десятым «В», автобус перемахивает по
виадуку и через несколько минут уже едет мимо ограды крематория. Она не столь
длинна, как ограда Пискаревского кладбища, но тоже впечатляет: колумбарий за
ней — целый город, где дома с нишами окон расположены в строгом геометрическом
порядке, так же, как братские захоронения на Пискаревском. Декор ограды тоже
похож: вазы со скорбно приспущенной тканью. Только у крематория и вазы пониже,
и ткань пожиже. В этом цитировании есть некоторая логика: здесь, в колумбариях
крематория, находятся дети и внуки тех, кто покоится на Пискаревском.
Автобус поворачивает на развязке, проезжает мимо недавно
выстроенного, тыльной стороной вплотную примыкающего к ограде крематория
огромной коробки молла (большие буквы на фасаде:
«Оптовая торговля») и останавливается неподалеку от входа.
По центральной аллее Васильковский, Жаворонкова и Забродина
идут к искусственному холму со стоящим на нем прямоугольным зданием,
напоминающим одновременно все стеклянно-бетонные павильоны метро семидесятых —
восьмидесятых годов. Холм придает сооружению, выполненному из дешевых
строительных материалов, вид языческого жертвенника.
Метель, набирающая силу, милосердно скрашивает убогость,
запустенье и нищету. «Господи, — тихонько скулит Заброда,
— как же стыдно…»
«Радуйся, — утешает ее Васильковский. — Большой брат думает о
тебе и о твоих детях. Вон…» — по обе стороны аллеи тянутся колумбарии:
микрорайоны серых панельных домов с еще пустыми нишами-окнами.
Они подходят к широкой многоступенчатой лестнице и медленно
поднимаются. Во дворе, образованном двумя П-образными постройками, стоят Любина
дочь с мужем и детьми пяти, восьми (близнецы) и одиннадцати лет. Рядом с ними
друзья семьи и несколько учеников Динэры разных
выпусков. Строение справа похоже на школу, стены, выходящие во двор,
застеклены, здесь несколько залов для прощания. Строение слева напоминает
уменьшенную копию концертного зала «Октябрьский», тут VIP-зал.
Подходит Люба, вид у нее растерянный. Говорит, была «внизу»,
оформляла документы. В никуда задает вопрос, «почему эти тетки такие грубые…».
Потом все идут направо.
Вестибюли крематория действительно похожи на школьную
рекреацию. Люди стоят группами, переговариваются вполголоса. Меж ними деловито
снует рыхлый батюшка. Распорядительницы в строгих черных костюмах подходят к
провожающим, скорбно интересуются, кто тут родственники, и наскоро заносят в
блокнотик сведения о покойном, чтобы уже в зале, сопроводив записанное
эпитетами, не имеющими никакого отношения к делу, рассказать присутствующим,
какого незаменимого труженика на благо отечества и прекрасного во всех
отношениях мужа (жену, отца, мать, брата, друга…) они потеряли.
В углу возле двери с надписью «Кафе» стоят два инвалидных
кресла: словосочетание «доступная среда» как нельзя более соответствует
сущности крематория.
Правнуки Динэры жмутся к родителям.
Щенячьи трогательно-простодушные взгляды исподлобья. Наблюдают за поведением
взрослых, за каждым их жестом и выражением лиц, считывают.
Напротив главного входа висит электронное табло, где меняются
номера залов и фамилии. Точки после инициалов отсутствуют, буквы слипаются.
«Нет, ты только глянь», — Жаворонок толкает в бок Заброду
и указывает глазами на экран. «Теперь уж все равно», — грустит Заброда. «То есть? Это же имя и отчество», — Жаворонок
чувствует, как внутри нее продолжает нарастать раздражение. Ей хочется
благости, примирения, покоя… Она хочет отпустить Динэру
так, чтобы никакая обида, никакие лишние для этого дня чувства не примешивались
к прощанию.
Жаворонок отходит, из главного вестибюля сворачивает в
боковой. Останавливается, разглядывая вмонтированный в стену подсвеченный
аквариум с золотыми рыбками, чертыхается, идет дальше, мимо пальм, фикусов и
папирусов. Доходит до торца, где, рядом со входом в траурный зал, отгороженные
цветочными горшками, но все равно на виду, стоят ведра с тряпками, пустые
кадки, банки с отростками растений, пластмассовые лейки… Она разворачивается,
подходит к холодному стеклу, прижимается лбом и сморит во двор. Метель волнами
перекатывается возле ее лица.
…Сказать о Динэре хотелось многим,
церемония затянулась, превысила положенный регламент, поэтому
распорядительница, улучшив момент, вклинивается: «А теперь попрощаемся,
родственники подходят последними». Все следуют ее указаниям. Последними
подходят дети. Старшая девочка гладит Динэру по руке.
Распорядительница нажимает кнопку в стене, створки внутри
постамента раскрываются, гроб начинает медленно погружаться. И тут в полной
тишине становятся слышны громко переговаривающиеся внизу женские голоса. Все
стоят, опустив головы. «Господи, скорее бы закончилось это, скорее бы, скорее…»
— приговаривает про себя Жаворонок, заглушая скороговоркой звуки, несущиеся из
преисподней.
…В кафе стол уже накрыт. «Как хорошо, — Васильковский
откупоривает запотевшую бутылку водки и повторяет мечтательно: — Как хорошо… а
то пришлось бы нестись до ближайшего шалмана, душа-то горит». Идея поминок
прямо в крематории из сюрреалистичной превратилась в самую что ни на есть
жизненную. Любезная официантка приносит новые закуски. Ничего вкуснее
поминального стола нет на свете. Особый голод и особая жажда. Возле фотографии Динэры стоит полная рюмка водки, накрытая кусочком хлеба.
«Она тут младше нас, нынешних, — глаза Заброды
наливаются слезами. — Такая, как пришла к нам в седьмой класс…» После второй
рюмки Жаворонок чувствует, что ее наконец-то отпускает. Ей кажется, что она
смирилась с этим сооружением на окраине города, где вышибают остатки
самоуважения из живых, показывая им себя мертвыми в единственно возможном антураже.
Еда хорошая, и водка хорошая. И сколько хорошей, благодарной памяти. Памяти-ити… да… это главное… внутренний жар нарастает, сердце
делается большим, если завтра война, если завтра в поход, этим и живем,
не-не-не-памятью, страна героев… этим пережи́тым,
пережиты́м, пережи́тым,
не-не-пережитым… забытым, не забудем-забудем, не-простим-не-простим, броня
крепка, простим, детей в атаку, нам нет преград, мечта неясная, поем и смеемся,
как дети…
Дети устали. Младший спит на руках отца. Старшим надоело
сидеть, они выходят в вестибюль. Люба рассказывает, что у Динэры
в шкафу нашла портфель, а там письма, фотографии, газеты старые, томик
Некрасова и коробочка с наручными часами, часы механические, отлучилась на
кухню, а близнецы эту диковинку по винтику и разобрали… «Ничего страшного, —
говорит Васильковский, — оружие можно хранить в разобранном состоянии». Люба
спохватывается, что время вышло. «Вы сегодня последние», — успокаивает
официантка и приносит горячее, как раз те самые котлеты. Их и правда все хорошо
едят. Жаворонок смотрит на фотографию. Выражение лица у Динэры
ироничное. Жаворонок понимает, что должна съесть котлету, или хотя бы половину,
что это почему-то нужно… Котлета очень вкусная, совсем как в школьной
столовке, до слез. Жаворонок говорит — сейчас вернусь, и выходит.
Табло, где недавно были фамилии, погашено, и верхний свет
погашен. Силуэты растений — как души мертвых на берегу Стикса. Светится только
аквариум. Женщина в кожаных леггинсах, встав на
табуретку, сыпет рыбам корм. Освещенный со двора фонарями, вестибюль пуст, и
дети катаются по нему вперегонки на инвалидных колясках.
…Все закончено. Люди осторожно спускаются по заметенной
снегом скользкой лестнице, движутся вдоль центральной аллеи к выходу, держа за
руки детей, помогая старикам. На кольце стоит автобус, который отвезет их на
площадь Мужества. Метель, которая весь день стелилась низом, поднялась вверх и
теперь волнами смыкается высоко над головами идущих.