Мария Михайлова. Марксисты без будущего
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2018
Мария Михайлова. Марксисты без будущего.
Марксизм и русская литературная критика (1890–1910-е гг.). — М.: Common place, 2017.
Научные темы почти никогда не
«закрываются». Всегда можно что-то добавить или посмотреть на предмет
по-новому. Сейчас перед нами редкое исключение. Судьбы марксизма определились
окончательно, а Мария Михайлова выпустила настолько обстоятельное исследование
ранней марксистской критики, что существенные добавления вряд ли появятся. В
660-страничной книге 1284 примечания, набранных петитом, нередко по полстраницы
и больше, в которых речь может идти отнюдь не о частностях, например, о недовольстве
марксистов (вслед за народниками) недостаточной выраженностью мировоззрения в
творчестве Чехова, хотя в чем-то они здесь могли проявить себя и новаторами.
«Замечания Шулятикова относительно времени в
чеховских произведениях можно отнести к эстетическим открытиям: проблема
времени оказалась в центре внимания чеховедов много
десятилетий спустя. В дореволюционной критике ее почти
что не поднимали», — пишет автор, отлично знающий всякую критику тех лет.
Но сейчас-то актуально ли это?
Михайлова уверена, что да, и убеждает читателей:
«Обратиться к истокам явления, исход которого оказался столь плачевен, стоит
хотя бы потому, что в распаде марксизма содержится прообраз судьбы всех тех
доктрин, которые претендовали на глобальность, пытаясь втиснуть все многообразие
мира в несколько исчерпывающих формул».
История, безусловно,
поучительна. До революции влияние марксизма так или
иначе испытали более семидесяти критиков, напечатавших полторы с лишним тысячи
статей не только о русской литературе, но и о французской, немецкой, польской,
испанской, норвежской. Большинство из них «свободно владели многими языками: Шулятиков — более чем тридцатью, П. Коган знал около
десяти»; ныне забытый М. Морозов (одно из главных лиц в книге Михайловой) тесно
сотрудничал с литовской печатью, Ида Аксельрод и Л. Троцкий — с немецкой, конечно, в
социалистических и демократических изданиях. Ю. Каменев — псевдоним Л.
Розенфельда (в книге он без оговорки то Ю., то Л. Каменев) — в статьях о поэзии
«проявляет и чуткость, и вкус, и эстетическую зоркость», и даже проповедь
религиозного утешительства у Н. Клюева, неприемлемая
для него теоретически, «принимается им в художественном преломлении». Троцкий в
1910-е годы выступал как художественный критик, идейно более терпимый, чем сам
же в качестве критика литературного, например, он считал уместным появление в
живописи чистого символа, в том числе религиозного. «Если, подчеркивал он,
весьма непросто “отыскать” рабовладельческую Грецию в Венере Медицийской», то «это заявление очень соблазнительно проинтерпретировать
как признание практической невозможности классового подхода ко всем без
исключения явлениям искусства!». М. Морозов был среди коллег «самым чутким к
художественному пласту произведений и наименее ортодоксальным в плане
проведения в жизнь марксистских критических установок». У этих, да и у ряда
других авторов «практика зачастую оказывалась полнее и богаче, чем их
теоретические построения». Но «теоретическая узость, искажающая перспективу
литературного развития», всегда сказывалась. Экономический материализм вызывал
у других критиков насмешливое отношение. С критиками-марксистами даже, как
правило, всерьез не полемизировали. Более того, в понимании литературных
закономерностей с российскими марксистами расходились социал-демократы на
родине Маркса и Энгельса. В России (с ее литературоцентристской
культурой) марксисты вообще больше выступали как критики (среди них буквально
единицы не попытались тут отметиться) и «почти на десять лет раньше обратились
к русскому рабочему с призывом отдать свои силы на создание собственного
искусства. Если немецкие критики призывали рабочего беречь силы и не распылять
свое внимание, то первый русский марксист поразил слушателей уверенностью, что
сил у русского пролетария хватит на все!». В этом (и не только) с Плехановым
потом разошлись Ленин и Троцкий. Но когда идеолог центризма
Карл Каутский говорил, что, пока рабочий класс занят борьбой за улучшение
элементарных условий жизни, он вряд ли создаст произведения выше «буржуазных»,
«эта точка зрения в русской социал-демократии трактовалась как мелкобуржуазная
и оппортунистическая», хотя даже революционерка Роза Люксембург усомнилась,
«что марксизм может распространить свое влияние на сферу прекрасного», а не
только на социальные науки.
Монография Михайловой предельно
объективна. Автор понимает, что даже в главном для
марксистских критиков — в представлениях о понятии «класс» и о функционировании
«бесклассового общества» — им не хватало определенности, открытым остался
вопрос о соотношении в творчестве сознательного (и, значит, идейного) и
бессознательного (у «вульгарных социологов» — определяемого классовым
происхождением писателя, а не идеологией), часто недооценивалась творческая
индивидуальность, отчего положительные качества такой критики проявлялись
главным образом при обращении к литературе среднего уровня. Имперсонализм доходил до максимального принижения ценности
человека вообще (хотя критики колебались, «чему отдать предпочтение — личности
или коллективу, творческому потенциалу художника или социальной обусловленности
искусства»): Петр Коган благословлял «миллионы жертв» авансом, «в дни
февральской революции, когда ни о каких миллионах жертв еще не было речи. Но
вся пролетарская этика была нацелена на их допущение, они закладывались в
программу, нравственно санкционировались» (и это говорится в примечании!).
Марксистская критика адресовалась не писателю, а читателю, но какому?
Интеллигенция с ее творческим потенциалом, надеявшаяся на культуру как средство
предотвращения общественных столкновений, третировалась, в наибольшей мере
после революции 1905–1907 годов, и «набирало силу славословие в адрес рабочего
класса, едва ли не пресмыкательство перед ним, которое станет особенно заметным
в 1910-е годы». Так революционеры развращали будущий «гегемон», сами творили
зазнававшихся «пролетариев» типа булгаковского Шарикова. «Идея Бога понималась ими исключительно как идея
подчинения».
«Высокая» эстетика рубежа веков
практически игнорировала остро вставшую перед искусством XX столетия проблему
превращения его в товар с рыночной стоимостью. Марксисты ее не обошли, но
жесткая «схема, в которой присутствовали только эксплуататор и эксплуатируемый,
“смазывала” условия, делающие художественное произведение “особым” товаром —
таким, над которым не всегда властны законы коммерции и производства».
Коммунистическое (социалистическое) будущее идеализировалось, «вопрос о
законодательном регулировании свободы, о наложении моральных ограничений на
художника и сбыте его продукции <…> даже не ставился. Там освобождение
искусства мыслилось в романтическом ключе как безграничное и безусловное.
Буржуазные же ограничения рассматривались исключительно как
антидемократические». Если капитализм устранил фигуру частного мецената, то
марксисты возлагали надежды на «государственное меценатство», не догадываясь, к
чему оно приведет.
Конечно, марксистская критика
была далеко не однородна и претерпела эволюцию. Различия видны, например, между
органами печати. Газета «Правда» использовала литературу «для воспитания масс в
боевом духе, бралась за создание специфической критики “для рабочих”, а
“Парижский вестник” <…> стремился раскрыть перед читателями-рабочими все
богатство мировой культуры». Вначале основным требованием марксистов к критике
была ее «безоценочность», научный объективизм.
«“Расширенный”, “синтетический” этап марксистской критики связан в основном с
именами А.В. Луначарского и Н. Чужака.» Социально-генетическому
ее ответвлению было труднее перестроиться, и «эта ветвь практически “заглохла”
в 1910-е годы. Как критики перестали выступать Плеханов, Воровский, Троцкий,
Морозов, Шулятиков. Те же, кто
продолжал работать в этом жанре (точнее, на этой методологической основе.
— С.К.), — Коган и Фриче — во многом углубили
разработку марксистской критики в духе “вульгарной социологии”».
Неподготовленный читатель будет недоумевать: как ее можно углубить, если она
вульгарная? И как могло получиться, что «именно представители вульгарного
социологизма оказались наиболее равнодушны к политике в своих критических
оценках»? Михайлова почти не заглядывает в советские времена и не объясняет,
что на рубеже 1920–1930-х годов были разгромлены и названы вульгарными те
литературоведы-социологи, которые источником художественного творчества считали
классовую «психоидеологию» писателя, определяемую подсознанием, которое задавалось
происхождением: мелкопоместный, крупнопоместный,
буржуазный, мелкобуржуазный писатель и т.д. Влияние любой идеологии на его
«нутро» признавалось либо несуществующим, либо вредным. Таких социологов
обвинили в том, что они изолируют писателя от общества, от взаимодействия
классов и, главное, от классовой борьбы, в которой огромную роль играет
идеология. Разоблачители «вульгарных социологов» на самом деле были еще
вульгарнее их и тоже стояли на классовых позициях, но непримиримо
классовых. Это была подготовка репрессий 1930-х годов, мотивированных мнимым
«обострением классовой борьбы».
А дореволюционная марксистская
критика как раз кое-что приобретала. Например, Луначарский сочетал «уважение к
человеческой энергии и беспредельное сочувствие к слабым».
То есть «неприятие сострадания в пролетарской этике не было столь однозначным,
как это было принято толковать в свое время и как это усиленно подчеркивают
теперь. Или по крайней мере оно (отношение к
состраданию. — С.К.) пережило свою эволюцию — от категорического
отрицания (когда было сильным влияние Ницше) до весьма сочувственного отношения
(когда это влияние исчезло)» (опять в примечании!). Марксисты стали
благосклоннее к модернистам. Когда М. Ольминский
нахамил всей современной литературе и, в частности, Л. Андрееву за «Рассказ о
семи повешенных», которого, по собственному признанию, не читал, ему резко
ответил Н. Чужак и свой удар «направил исключительно четко: именно Ольминский положил начало порочной практике марксистской
критики, пышно расцветшей в советские годы, произносить критический приговор,
не читая произведения». Правда, такой практики и сейчас хватает, без
всякого марксизма.
Для дореволюционных марксистов
не было характерно огульно нигилистическое отношение к классике, как у
футуристов, большинства пролеткультовцев и некоторых
деятелей 1920-х годов, но все-таки они руководствовались главным образом
соображениями «приспособления» художественного наследия к политической, реже —
к литературной ситуации. Притом, например, «разброс мнений <…> по поводу
учения, личности и творчества Толстого был колоссален. И марксистский приговор
не всегда был узко-догматичен» даже применительно к
Толстому-проповеднику и моралисту. Правда, Троцкий совсем в духе
консервативного народничества целиком поместил его в ушедшую эпоху. «Кроме
Троцкого, пожалуй, ни один из критиков не делал из Толстого такое
доисторическое ископаемое, никакими нитями не связанное с настоящим временем». Автор книги тут отдает предпочтение Ленину, который, «не вынося
никакого приговора <…> (хотя уничижительные, почти бранные характеристики
и появляются в его работах, посвященных Толстому, но дистанция по отношению к
гению все же соблюдается), сумел выявить особенности творческой психики
Толстого, соединив ее с существовавшими в то время крестьянскими настроениями».
Есть основания и для упрека: «<…> полное отделение Толстого от “кающегося
дворянства” в работах Ленина тоже было слишком категоричным». Неподготовленному
читателю следовало подсказать, что широко распространившееся понятие «кающийся
дворянин» ввел народник Н. Михайловский в 1870-е годы. О Ленине более сурово
сказано в первом приложении к книге, посвященном забулдыге
и графоману Е. Соловьеву-Андреевичу, высказавшему, однако, ряд нетривиальных
мыслей; некоторые из них потом приписывались марксистам. В частности, «ему
принадлежит мысль изучать историю русского литературного развития сквозь призму
освободительных идей, впоследствии преподнесенная Лениным в статье “Памяти
Герцена” в виде трех этапов освободительного движения в России». И при этом
«его более “дробная” классификация (гуманистический идеализм 40-х годов,
“трудовой ригоризм” конца 50-х гг., просветительство 60-х гг., народничество
70-х гг.) в большей степени соответствует реальности, чем грубо-размашистое
деление Ленина». Но вождь мирового пролетариата отнюдь не принадлежит к главным
персонажам монографии. Повторять жеваное-пережеванное в советское время
Михайлова не намерена даже с отрицательным знаком. Хотя наиболее критичная
глава книги называется «Методология, идеология, политика. Принцип партийности
как аксиологическая категория», в ней тоже нет разбора наиболее нашумевшей
ленинской статьи. Эта глава и спорящая, и в некоторой мере спорная. Ни в одной
приведенной цитате из чьих бы то ни было работ нет
слова «партийность». И Ленин писал не о «принципе партийности», а о «партийной
литературе» (точнее — печати), что не одно и то же. «Принцип партийности» есть
идеологический конструкт советского времени начиная с
1930-х годов.
Главные
персонажи Михайловой — не Ленин и даже не Луначарский, тоже заезженный
советским официозом, а Г. Плеханов, Л. Троцкий, Л. Каменев, М. Морозов, В. Шулятиков, Н. Чужак, П. Коган («В характеристиках многих
современников Коган предстает как человек малоинтересный, однако подробное
знакомство с его архивом опровергает это мнение, заставляет внимательнее
отнестись к его наследию», — пишет автор и далее, часто обращаясь к архиву,
старается изменить репутацию литературоведа). Они и другие критики разделены на
три группы. Большинство названных входит в первую
наряду с В. Фриче и Идой Аксельрод. Их интересовало главным образом идейное
содержание искусства, его социальные истоки, в основном они были ярыми
сторонниками реализма. Ко второй группе отнесены партийные публицисты М. Ольминский, Н. Валентинов, Г. Алексинский, А. Потресов (этому видному меньшевику посвящено второе
приложение к книге), в чьих работах не отражается «индивидуальность» пишущего,
а выражается позиция печатного органа, в котором он выступает. Третья группа — А. Луначарский, Н. Чужак, М. Неведомский
— интересовались не только идейной стороной произведения, «но и пытались
раскрыть все богатство его художественной структуры», правда, соединяя две свои
задачи механистично; первый и третий содержание объясняли социологически, а
эволюцию форм имманентно: они сменяются, когда надоедают (так, заметим, будет
вскоре у литературоведов формальной школы).
Границы между группами
признаются подвижными, Морозов даже мог одновременно пребывать во всех трех.
При некоторых крайностях не выглядит злым демоном, как во время гражданской
войны, Троцкий. Конфликт коллективного мышления (разума) и
индивидуальных запросов личности он рассматривал не абстрактно, а в контексте
конкретных художественных решений, «голос личных запросов сердца» мог признать
плодотворной, антидогматической силой; в отличие от многих коллег серьезно
интересовался модернизмом, дифференцировал его по направлениям и относился к
ним различно; хорошо ориентировался в философских учениях своего времени.
После революции 1905–1907 годов антиинтеллигентская
направленность стала основой всех его выступлений, но он считал, что после
победы революции интеллигенция убедится в укреплении позиций нового класса и
раньше других общественных групп изъявит готовность принять устанавливающийся
строй; это «объясняет очень мягкое отношение Троцкого (по сравнению с другими
критиками) к творческой интеллигенции после Октября». Тех, кто знает Н.
Чужака только 1920-х годов — одного из организаторов ЛЕФа с его требованием
литературы факта, создателя теории искусства-жизнестроения,
— поразит дореволюционный Чужак, считавший «ультрареализм»
порождением эмоциональности писателя, «страсти», говоривший, что главное для
художника — культивировать в себе фантазию, не без презрения сводивший реализм
к «человеческому документу».
Монография прямо-таки
перенасыщена информацией, но «технически» можно было подать ее лучше. Главы
слишком велики, до ста страниц и больше, и трудны для восприятия. Стоило их
разбить на подглавки. Часто при
цитате дается лишь ссылка на газету или сборник, читатель не узнает не только
названия статьи, но и фамилии автора — Михайлова повторяет грех, в котором
упрекает своих персонажей, обезличивает их (есть подробнейший список
литературы, где и основные статьи марксистов перечисляются по алфавиту с
фамилиями авторов и названиями, но в него «не набегаешься»). С
отдельными положениями невозможно согласиться. Например, марксисты не думали,
что искусство социализма «будет создаваться в обстановке абсолютного безделья»,
а поэтизировали свободный труд.
Впрочем, это, в сущности,
мелочи. Главное — сложнейшая тема раскрыта. И, думается, закрыта.