Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2018
Об авторе | Леонид Юзефович (1947 г.р.) — писатель и историк, автор романов «Казароза», «Журавли и карлики», историко-документальных книг «Путь посла», «Самодержец пустыни», «Зимняя дорога». Последняя публикация в «Знамени» — рассказ «Полковник Казагранди и его внук» (2018, № 1).
1
В 1965 году я был студент первого курса и в то утро сидел дома один. Младшие курсы занимались во вторую смену. Родители были на работе, сестра в школе. Около полудня в дверь позвонили. Я открыл, не спросив, кто там. Всю жизнь этот вопрос казался мне унизительным для моего мужского достоинства.
На площадке стоял худой старик в вытертой до фланельной гладкости ветхой шинели и еще в чем-то защитном, полувоенном, как совсем недавно в нашем поселке ходили многие мужчины. Мама говорила, что старость — это твой собственный возраст плюс двадцать лет, но стоявшему передо мной человеку было все-таки не под сорок, учитывая, что мне тогда не исполнилось и восемнадцати, а скорее под семьдесят. Шапку он заранее снял и держал в руке. На голове — густой седой ежик, словно он пару недель назад вышел из заключения или из инфекционного отделения больницы, где всех попадавших туда в обязательном порядке брили наголо. Второе было вероятнее. Бывших зэков я перевидал достаточно, этот человек мало на них походил, да они попрошайничеством и не занимались. А тут я сразу понял, что ему нужно. Холщевая котомка у него за спиной прямо говорила о цели визита.
— Помогите, сколько можете, — сказал он заученно, не пытаясь вложить в эту фразу хоть какое-то живое чувство.
Нищих тогда на улицах не было, за нищенство давали срок, но на самом деле их было много. Просто они собирали милостыню по квартирам. Часто приходили погорельцы, иногда целыми семьями, с детьми. Некоторые показывали справки из сельсовета, написанные от руки, но с солидными фиолетовыми печатями, которые никому не приходило в голову счесть фальшивыми. Подделывать эти символы власти было опасно. Риск не стоил тех благ, которые с их помощью добывались.
Погорельцам мама подавала всегда. Перед цыганами дверь закрывалась без разговоров, но с другими категориями побирушек она вступала в беседу и в зависимости от произведенного впечатления решала, давать что-то или не давать, а если дать, то сколько. Другой способ отличить подлинных страдальцев от мошенников состоял в том, чтобы вынести им хлеб: те, кто его с благодарностью принимал, могли получить денежную мелочь, а то и рубль. Тот, кто не выражал особой радости при виде вынесенных черствых горбушек, уходил без денег. Мама гордилась тем, как она прекрасно разбирается в людях, и я в этом не сомневался, но сейчас она сидела на приеме в заводской поликлинике. Без нее действовать по ее методу я остерегался. К тому же такой способ отделения агнцев от козлищ вызывал у меня смутные подозрения в его легитимности.
Человек на площадке произнес классическую формулу тех лет — не подайте, сколько можете, и не помогите, чем можете, а именно так: помогите, сколько можете.
Я мог помочь ему имевшимися у меня тремя рублями одной бумажкой, но это была слишком большая сумма. Бутылка сухого вина стоила вдвое меньше. Разменять купюру я не мог, все соседи были на работе.
Обычно нищие с ходу, с избыточным многословием, начинали повествовать о своих несчастьях, но этот человек молчал. Самому спросить о его беде я не решался из опасения услышать что-то такое, после чего уже невозможно будет не отдать ему мои три рубля, но и закрыть перед ним дверь не позволяла совесть.
— Давайте, — предложил я, — я вас покормлю. Будете?
Он охотно согласился, прошел в прихожую, положил в угол котомку, снял шинель и повесил ее на вешалку таким образом, чтобы она не касалась моего пальто. Это ему удалось без труда. Остальные крюки остались без ноши, родителей и сестры не было дома. Стоял октябрь, зимние пальто висели в кладовке, посыпанные нафталином, с сухими веточками полыни в карманах и под меховыми воротниками. Полынь, увязанную в пучки, как укроп или петрушку, продавали на колхозном рынке. Мама верила, что моль боится ее, как черт ладана. С апреля по ноябрь в коридоре стоял дух этой волшебной емшан-травы, заставивший, как я знал из баллады Майкова, половецкого хана Отрока бросить царский престол на чужбине и вернуться в родную степь.
Эту балладу любил мой старший друг и учитель, поэт Коля Гилёв. Он руководил литобъединением при областной комсомольской газете «Молодая гвардия», которое я посещал. Дважды в месяц мы собирались вечером в редакции, читали стихи и восхищались друг другом, а Коля — нами. Многие из нас считали себя его фаворитами, но я точно знал, что меня он любит больше всех. Так сказала мне его жена. У них с Колей были сложные отношения, и если он счел нужным ей об этом сказать, значит, я мог быть спокоен. Коля делился с женой только самым важным, а я для нее был никто, она не стала бы врать, чтобы сделать мне приятное.
Я повел гостя в ванную. Он тщательно вымыл руки, но вместо того, чтобы воспользоваться висевшим возле раковины полотенцем, деликатно вытер их о штаны. Пока он мылся, я украдкой понюхал его затылок. От него, как от всех худых мужчин, если они ночуют не на помойке и ходят в баню хотя бы раз в месяц, ничем не пахло. Лишь воротник его засаленного офицерского кителя сохранил слабый запах казенной дезинфекции.
Перешли в кухню.
На газовой плите стояла большая кастрюля с борщом, я как раз готовился его разогреть и поесть перед уходом в университет. Мама велела мне отлить борщ в маленькую кастрюлю, в большой не греть, чтобы он не испортился, но я этим пренебрег. Чистить и варить себе на второе картошку к имевшемуся в борще мясу я тем более не собирался.
Гость сел на табуретку и внимательно смотрел, как я зажигаю газ, режу хлеб, достаю из холодильника и ставлю на стол сметану в поллитровой банке. Он не старался ни сделать вид, будто все, чем я занимаюсь, не имеет к нему отношения, ни как-то выказать мне свою признательность. Я не знал, о чем говорить, а он, видимо, соблюдал этикет, в его положении предписывающий ему только отвечать на вопросы хозяина, но не начинать разговор первым. В нем ощущалось достоинство человека, не раз бывавшего на моем месте, поэтому точно знающего, как он должен вести себя на своем. Я понимал, что это знание дается тем опытом жизни, которого у меня не было и, наверное, не будет.
Я разлил борщ по тарелкам, положил в каждую по куску говядины на кости, но мой гость без слов, печальной гримасой дал мне понять, что эта роскошь ему не по зубам.
Жевал он с усилием, хотя ничего тверже вареной капусты и свеклы ему не попадалось. Когда он открывал рот, чтобы вложить туда ложку, в глубине рта я видел бледные голые десны. Впереди, однако, поблескивали три-четыре стальные фиксы.
— Расскажите о себе, — попросил я.
Он с готовностью положил хлеб на клеенку, ложку — на край тарелки.
— Что вам рассказать?
— Расскажите, кто вы, откуда. Только ешьте, пожалуйста, а то остынет.
— О латышских стрелках слыхали? — не прикасаясь ни к хлебу, ни к ложке, спросил он с интонацией, не предполагающей иного ответа, кроме утвердительного.
Это означало, что, пока я наблюдал за ним, он в свою очередь изучал меня и пришел к выводу, что со мной можно говорить о таких вещах.
Я ответил недоуменным междометием: мол, что за вопрос? Как я мог не слыхать о латышских стрелках? Вернее, лично мне никто о них никогда не рассказывал, но я, само собой, читал, знал, благоговел. Железная гвардия революции, неустрашимая, овеянная славой, не знавшая поражений в открытом бою, но истребленная предательским ударом в спину. Неудивительно, что Сталин боялся этих титанов и после того, как они перековали мечи на орала. Дикие звери боятся даже тлеющего под золой огня.
— Я был латышский стрелок, — сказал мой гость и, убедившись, что стрела попала в цель, снова принялся за еду.
Теперь он держался не так скованно, как раньше, шире загребал ложкой и не стеснялся выковыривать из корки хлебный мякиш. Его прошлое отчасти уравняло нас в настоящем.
Он ел, а я сидел, потрясенный. Латышский стрелок, боже мой! Трагедия этого человека была трагедией всей страны, моей семьи — тоже. Про Сталина я все понял в детстве, когда вернулся из лагеря дядька, мамин младший брат, лейтенант, в 1945 году за длинный язык прямо из Вены отправленный в Воркуту. После ХХ съезда у нас дома шли соответствующие разговоры, и в восемь лет, сознавая себя носителем эксклюзивной информации, я во дворе сообщил ребятам, что Сталин был немецкий шпион. За это один старший мальчик, сын безногого сапожника дяди Гори, окунул меня головой в дворовый фонтан. С тех пор я подкорректировал свою позицию по вопросу о Сталине, но не изменил выстраданного убеждения в том, что народ не хочет знать правду.
Буквально в нескольких словах бывший стрелок рассказал мне, что воевал с Колчаком, в тридцать шестом был арестован, сидел в лагере. Потом его поместили в психиатрическую больницу и совсем недавно выписали.
О карательной психиатрии я слышал и заинтересовался еще острее:
— За что вас в психушку?
— Болел немного, — разочаровал он меня.
— Сейчас не болеете?
— Нет. Вылечился.
— На Революции лежали?
Прозвучало двусмысленно, хотя я имел в виду всего лишь областную психиатрическую больницу на улице Революции, в самом центре Перми. Это было отдельное поселение за непроницаемым щитовым забором: десяток одноэтажных, еще дореволюционной постройки, деревянных зданий и флигелей, широко разбросанных на озелененной территории между клумбами, газонами, кустами сирени и остатками какого-то сада. Я был там один раз, навещал лечившегося от алкоголизма Колю Гилёва. Его упекли туда теща с тестем. Коля вышел ко мне в опрятной больничной пижаме, пополневший, хотя несколько одутловатый, и, в общем, довольный жизнью. Мы с ним сидели на лавочке, он читал мне стихи, сочиненные в этом узилище скорби. Сияло солнце, с клумбы возбуждающе веяло запахом резеды и табака, но по дороге нам повстречалась компания прогуливающихся пожилых женщин с ужасными лицами обитателей острова доктора Моро. Глаза у них были обращены зрачками в душу, где они видели что-то такое, о чем, как я догадывался, мне лучше не знать. По ним можно было представить, каковы те, кого без конвоя на прогулку не выпускают.
— На Революции, — подтвердил стрелок.
Я попытался найти у него на лице следы опалившего ему душу адского огня, но лицо было обычное, глаза — спокойные. Я, конечно, подозревал, что он не вполне психически здоров, но его болезнь не могла иметь ничего общего с болезнью тех женщин за забором. Тут следовало говорить не о проблемах с психикой и тем более не о сумасшествии, а о душевном надломе, как у Коли, который в мороз, пьяный, босиком выходил на заметенный снегом балкон и замирал там, раскинув руки в стороны, демонстрируя, как в родном селе под Кунгуром в той же позе балансировал на куполе полуразрушенной церкви, чтобы с риском сверзиться оттуда и убиться насмерть заменить собой отсутствующий крест.
Его пьянство было совершенно иной природы, чем, например, у Владимира Туркевича, руководившего нашим литобъединением до Коли. Туркевич считал себя главным поэтом Урала на том основании, что две песни на его стихи исполнял Уральский народный хор. Обе были о величавой красавице Каме, реке-труженице. Вся в дымах от буксиров, несущая на себе вереницы плотов, вращающая турбины Камской ГЭС, она безотказно питала его творчество. Обласканный начальством, Туркевич страстно мечтал получить какой-нибудь орден, как получали московские писатели. Спьяну, в угаре честолюбия, он навинтил себе на пиджак оставшийся от умершей матери орден Ленина, пошел в оперный театр, на торжественное заседание в честь годовщины Октября, сидел с этим орденом в президиуме, позировал фотографам и принимал поздравления с заслуженной наградой. На другой день портрет поэта-орденоносца появился газете. Разразился скандал, Туркевича таскали по партийным инстанциям и грозились рассыпать набор его новой книжки, пока он не предъявил справку, что состоит на учете у психиатра.
Справка была липовая, о чем он сам всем рассказывал, другой у него быть не могло. С ума сходили лучшие, такие, как этот латыш, или настоящие поэты, как Коля, преследуемый взывающими к его совести ночными голосами, а не такие, как Туркевич. Я тоже писал стихи, и меня пугала собственная нормальность. Я видел в ней знак духовной ущербности, клеймо, свидетельствующее об отсутствии у меня таланта.
— Тяжело было в больнице? — спросил я так, чтобы выразить и сочувствие моему гостю, и уверенность в его стойкости.
— Нет. Ничего, — сказал он.
— В лагере хуже?
— Хуже.
— Сколько вы просидели?
— Восемнадцать лет.
— А в психушке?
— Девять.
Я выразительно помолчал, показывая, что понимаю весь ужас этих цифр, но надолго меня не хватило. Очередной вопрос вертелся на языке:
— И куда вы теперь?
— В Латвию.
— У вас там родственники?
— Брат.
— В Риге?
— Нет.
— А где?
— Около Риги.
Все это я с трудом из него вытянул. Отвечал он быстро и едва ли не услужливо, говорил без акцента, который у прибалтов сохраняется на всю жизнь, но по возможности обходился одним словом, в крайнем случае — двумя. Чувствовалось, что ему привычнее изъясняться без слов. Всякий раз, когда я обращался к нему с вопросом, на лице у него появлялось тоскливое выражение.
— Собираете деньги на билет? — продолжил я допрос.
Он кивнул.
— А брат не прислал?
— Прислал.
Я удивился:
— Не хватает, что ли?
— Подарок купил, — признался он с кривой улыбкой.
— Брату?
— У брата внучка. Ей.
Он полез во внутренний карман кителя, достал маленькую коробочку, в каких продают ювелирные изделия, щелкнул шпенечком, открыл. На синем бархате лежали сережки. Я не знал, серебряные они или из какого-то дешевого белого металла, настоящие в них камни или стекляшки, но ошеломлял сам вид извлеченных из его лохмотьев девичьих украшений. Они блеснули передо мной как потаенное сокровище его души.
Это доказывало возникшую между нами близость. Он не думал, что я могу подумать, будто он где-то украл эти сережки, или приму его за жулика, выпрашивающего милостыню, когда карманы у него набиты серебром и драгоценностями, но сквозь чистую радость единения с доверившимся мне человеком я ощутил тревожный укол в сердце, как при мысли о моей постыдной для поэта нормальности. Сам я в его положении не осмелился бы так поступить. Если мне давали деньги на продукты, я покупал продукты, дали бы на билет — купил бы билет. Туркевич с его липовой справкой, и тот был безумнее меня, иначе не поперся бы в президиум с маминым орденом.
Стрелок доел борщ, подтер тарелку огрызком хлебного мякиша и отправил его в рот. Я верил ему, хотя уже одно то, что представитель давно вымершего, как я полагал, племени сидит у меня на кухне, казалось сном, фантастикой. Гражданская война закончилась всего сорок лет назад, но в мои неполные восемнадцать я воспринимал ее как относящуюся ко временам почти мифическим. Человек оттуда был существом едва ли не призрачным, сродни тем фантомам, что ночами изводили Колю своими упреками и жалобами, а с рассветом исчезали, бесследно. Хотелось получить от него нечто материальное, способное удостоверить его реальность, когда я позже начну в ней сомневаться. Так невеста вставшего из могилы мертвеца, который проводит с ней ночь и покидает ее с первым криком петуха, тайком выдергивает нитку из его савана, чтобы не думать потом, что это был сон.
Летом я написал стихотворение с таким сюжетом и выдавал его за перевод английской баллады. Коля меня за него хвалил. Оно кончалось тем, что невеста повязывает эту нитку себе на запястье, а через какое-то время, забыв мертвого жениха и собираясь замуж за другого, хочет ее снять, но не тут-то было.
— Напишите что-нибудь по-латышски, — попросил я. — Можете?
— Могу, — кивнул стрелок.
— На память, — добавил я, испугавшись, что он истолкует это как проверку на вшивость.
Я принес чистый лист бумаги, авторучку, и он без нажима, как и положено призраку, длинными, тонкими, воздушными буквами вывел в верхней части листа:
Salve olis mesa nаgima.
Я спросил, что это значит.
Он указал пером на первое слово, затем — на третье:
— Солнце… Лес… Солнце идет вниз… опускается… спускается за лесом.
— Садится, — поправил я.
— Спускается, — не согласился он.
— Пусть так, — не стал я спорить. — А почему вы написали именно это?
— Вспомнил.
— Что вспомнили?
— Песню.
— Это из песни?
— Да.
— И о чем она?
На лице у него снова мелькнуло выражение тоскливой муки, но тут же пропало. Излагая мне содержание этой народной песни, он использовал, наверное, ненамного меньше слов, чем за все время нашего разговора, хотя смысл был прост: девушка, выданная замуж на чужбину, смотрит, как солнце спускается за лесом, и думает, что вот перед ней то же солнце и такой же лес, как на родном хуторе, а слезы почему-то льются у нее из глаз.
«О чем я плачу?» — спрашивает она.
Никто ей не отвечает, да она и не ждет ответа.
Стрелок умолк, отрешенно глядя в окно, но я видел, что на самом деле глаза у него повернуты зрачками ему в душу. Он сам был этой девушкой. Я понимал его через Колю. Вся моя жизнь прошла в рабочем поселке Мотовилиха на окраине Перми, куда меня привезли в бессознательном возрасте, но Коля страшно тосковал по родному селу в сорока километрах от Кунгура. Правда, его стихи на эту тему нравились мне меньше других. Притом что Коля был поэт почти гениальный, а Туркевич — вообще не поэт, одно его стихотворение я знал наизусть, причем запомнил со слуха. Он его нигде не печатал и читал в компаниях, где меня привечали благодаря Коле. Стихи были о том, как соседка Туркевича, высланная из Крыма на Урал понтийская гречанка, распив с ним за гаражами бутылку дрянного портвейна, поет ему старинную песню от лица увезенной в чужие края греческой девушки.
«За высокой горой, — поет она, — есть две могилы, в них вечным сном спят родные братья, в поединке сразившие друг друга. Между крестами вьется виноградная лоза. Ее плоды ласкают глаз, но сок их горек. Если женщина выпьет его, навсегда останется бесплодной. О, моя мать! — восклицает девушка. — Отчего никто не дал тебе испить этого сока! Тогда я не родилась бы на свет».
Латышка до такого отчаяния не доходила, но и солнце над ней было холоднее, чем над гречанкой, и от родного хутора ее отделяли не горы, а лес, вряд ли такой уж дремучий. Однако я понимал, кто говорит ее устами и чего это ему стоит.
Надпись лежала передо мной вверх ногами. Я перевернул лист и, угадывая ударения, прочел ее как стихотворную строку:
— Сальве олис меса нагима.
— Ох, забыл! — спохватился стрелок и поставил над «s» птичку, пояснив, что это «ш».
— А спеть можете? — пошел я еще дальше.
Он задумался, а мне сделалось совестно. Получалось, что я предлагаю ему исполнить номер в уплату за борщ.
Я не успел сказать, что если не хочет, то и не надо. Подбородок у него дернулся вверх и вбок. Сухожилия натянулись под старческой кожей на шее. Коля тоже резко дергал головой, когда декламировал самое мое любимое у него стихотворение — о покойной бабушке Вере, на небесах зовущей к себе ангелов теми же словами, какими вечером звала домой с пруда роющихся в прибрежной тине гусей, тоже белых и крылатых: «Айдате тиги-тиги-тиги…». Выпевая это заклинание, Коля менялся в лице, а меня отрывало от земли волной восторга и любви к нему.
— Саа-лве олис ме-еша наги-и-ма, — нараспев произнес стрелок, яростно растягивая одни слоги и лишь обозначая другие, но все на одной ноте, не повышая и не понижая голоса, словно если бы он сделал еще и это, позволяя звучащей в нем мелодии выйти наружу, слезы хлынули бы у него из глаз.
Эта песня звала его в Латвию, как витавший в нашей прихожей, грозный для моли запах сухой полыни позвал хана Отрока в родную степь.
Я отдал ему свои три рубля, на которые в общем вагоне можно было доехать если не до Риги, то до Москвы, он надел шинель, взял котомку и навсегда, как мне казалось, ушел из моей жизни. Только тогда я сообразил, что не спросил его имени. Окна у нас выходили на улицу, а вход был со двора. Куда он направился, выйдя из подъезда, я проследить не мог.
2
Я никогда не вел дневник, но в молодости время от времени что-то записывал на отдельных листах и складывал в особую папку вперемешку с собственными стихами.
В 2002 году, когда после моей встречи с латышским стрелком прошло почти столько же времени, как с конца Гражданской войны — до его визита ко мне, из этой папки я извлек чудом сохранившийся бумажный лист с четырьмя оставшимися на нем словами. Их час пробил.
Я тогда писал роман «Казароза». Время действия — 1920 год, место — Пермь, прямо не названная, но легко угадываемая в большом губернском городе на Каме. Других городов такого масштаба на ней не было. Упоминался, в частности, действительно существовавший в то время в Перми клуб латышских стрелков «Циня», то есть «Борьба». Демобилизовавшись, они работали на заводах, служили в милиции или в железнодорожной охране, но субботними вечерами собирались там отвести душу среди своих. Скучные парни, в которых трудно было признать вчерашних героев, играли в лото и шашки, пили жидкий чаек, пели: «Сальве олис меша нагима…». Главного героя романа привел туда знакомый латыш, похожий на моего давнишнего визитера, только молодого, и, волнуясь, как будто речь шла о чем-то уникальном, что в Латвии только и можно увидеть, перевел ему этот плач: «Солнце спускается за лесом…».
О таких, как тот старик, я теперь знал многое и лишился былых иллюзий. Знал, что латышей использовали не только как храбрых дисциплинированных солдат, но и в качестве карателей, при подавлении мятежей и крестьянских восстаний. Как все национальные формирования в иноплеменной среде, они отличались преданностью хозяевам, сплоченностью и, чего греха таить, жестокостью. Они не сдавались в плен, потому что белые расстреливали их без пощады — якобы как иностранцев, вмешавшихся в чужую гражданскую войну, хотя сами воевали бок о бок с чехами, сербами, японцами и еще двунадесятью языками, как, впрочем, и красные.
В 1990-х Музей латышских стрелков в Латвии превратился в Музей оккупации. В России их объявили палачами русского народа и повесили на них всех собак, но я знал, что кроме красных латышей были белые, и если первые охраняли Ленина в Кремле, то вторые — Колчака в Омске, а потом через Синьцзян и Тибет ушли в Индию и оттуда на британских судах приплыли в Ригу. Они сражались везде, от Нарвы до Владивостока, от каракумских песков до зоны вечной мерзлоты. Генерала Пепеляева в Якутии победили латыши Строд и Байкалов-Некундэ, но и правой рукой Пепеляева был полковник Рейнгардт, тоже латыш.
Я все про них понимал, кроме одного: откуда они, такие, взялись? Что за вулкан выбросил в мир эту раскаленную лаву? Каким образом из недр мирного, ни с кем никогда не воевавшего маленького народа вдруг вышло столько умелых и бесстрашных бойцов?
Почему латыши?
Почему не эстонцы, не финны, не литовцы, наконец, громившие когда-то и русских, и тевтонов, и крымских татар, и даже непобедимых монголов?
Ни одно из имеющихся объяснений, ни все они вместе меня не удовлетворяли, но в последние годы я перестал мучиться тайной этого феномена. Жизнь приучила уживаться с вопросами, на которые нет ответа, и я не пытался немедленно их разрешить, чтобы жить стало проще.
Итак, книга вышла, а через несколько месяцев я получил письмо от одной университетской преподавательницы из Риги. Она писала, что фраза «солнце спускается за лесом» по-латышски пишется не так, как у меня в романе, а так: Saule riet aiz meža. В русской транскрипции — «Сауле риет аиз мэжа». Из приведенных мною слов в латышском есть только olis в значении «речной голыш», «галька». Остальные отсутствуют как в литературном языке, так и в местных диалектах, но даже если правильно перевести эту фразу с русского, все равно тут что-то не то, потому что народной песни про закатное солнце над лесом не существует.
Я расстроился, но обманщик, подложивший мне такую свинью, вызывал скорее восхищение, чем возмущение. Злиться на него было поздно, да и как-то некрасиво. Бродячий рапсод пропел мне свою канцону, а три рубля и тарелка борща были не такой уж большой платой за нее.
В новом издании «Казарозы» я заменил «Сальве олис меша нагима» на «Сауле риет аиз мэжа» и забыл эту историю, но еще лет через десять, когда молодость начала оживать и приближаться ко мне стремительнее, чем прежде от меня уходила, среди являвшихся оттуда теней пришел и старик с сережками за пазухой. Захотелось узнать, кто он был такой, на каком языке написана оставшаяся от него загадочная фраза.
Гугл-переводчик сообщил мне, что на урду, официальном языке Исламской Республики Пакистан, она означает «happy birthday to you». В сталинских лагерях, как и в советских психиатрических лечебницах, отыскались бы какие-нибудь пакистанцы или индийцы; можно было допустить, что товарищ по несчастью запомнил, какими словами они поздравляли его с днем рождения, а потом выдал их за латышскую песню, но это был вариант чересчур экзотический.
Из четырех слов легко поддавалось переводу единственное — первое. Salve на латыни — «здравствуй», «славься». В современных романских языках оно употреблялось как приветствие, а в румынском еще и как глагол «спасать». Остальные слова встречались в кое-каких менее экстравагантных, чем урду, наречиях, включая эсперанто, но по одиночке, а не так, чтобы все три — в одном. Скажем, в слове «меша» был распознан тюркский «баран». Ни «солнце», ни «лес» не возникли ни разу. В порядке эксперимента я попробовал поставить рядом эти разноязычные слова, но друг с другом они не согласовывались и ни во что осмысленное не складывались. Приблизительно так же Кай в чертоге Снежной Королевы пытался сложить из ледышек с буквами слово «вечность».
В какой-то момент ожидаемо всплыл финский, но мой знакомый из Хельсинки уверенно отмел эту идею.
Литовский?
Нет, ничего похожего.
Эстонский?
Опять мимо.
В эстонском, как выяснилось, нет звука «ш». Имелось, правда, слово salve, означавшее «шалфей», но он тут явно был ни к селу ни к городу.
Наконец нашелся человек, сказавший мне, что «меша нагима» похоже на тюркское женское имя. С узбекского, в частности, допуская, что оно стоит в именительном падеже, а первое слово — в глагольном инфинитиве, фразу можно перевести следующим образом: «Радовать далекая Меша Нагима».
Я сразу вспомнил про сережки. Мелькнула мысль, что мой гость собирался осчастливить ими свою возлюбленную, давно умершую или вообще не рождавшуюся на свет и обитавшую лишь в его сумеречном сознании, но я тут же отбросил эту идею.
Старику хватило ума назваться латышским стрелком, значит, он мог сложить одну фразу из засевших у него в памяти, исковерканных слов на тех языках, которые слышал в лагере. Лагерь — это Вавилон. Еще проще выдать свою тарабарщину за строчку из песни и сочинить ее содержание. Вспомнилось, как он наблюдал за мной, пока я грел борщ и резал хлеб. Решал, видимо, можно ли поймать меня на этот крючок. Похоже, он пришел ко мне с готовой программой, и я стал не первой его жертвой.
3
Однажды зимним вечером я обнаружил себя сидящим на полу в своей московской квартире. Я был дома один. Рядом со мной горела настольная лампа, временно ставшая напольной, стояли бутылка красного чилийского вина и бокал. На коленях лежала папка с моими старыми записями и стихами. Стихи много раз проходили отбраковку, так что их осталось всего штук двадцать. Записи тоже сильно поредели. Убыль восполняли письма от друзей молодости, среди них — от Коли Гилёва.
Он писал мне примерно раз в год. С первой женой, сказавшей мне, что Коля любит меня больше всех своих учеников, он развелся, когда я еще жил в Перми, а его теперешняя семейная жизнь была покрыта мраком. Я знал только, что он вернулся в родное село, куда его неотступно звали ночные голоса. Из-за них теща и упекла его в психушку. Пить он бросил, но и стихи писать перестал. Заброшенную церковь, на которую он когда-то забирался, чтобы с риском для жизни заменить собой снесенный крест, восстановили, но Коля почему-то в нее не ходил. Почему, я не спрашивал, а сам он не объяснял. Работал в районной газете, на пенсии по примеру бабушки Веры завел гусей, но с гусями что-то не заладилось. Прошлой весной на деревенской улице, где машины проезжали два раза в сутки, совершенно трезвого Колю сбил пьяный водитель.
Я помнил единственное его стихотворение. В нем Коля просил себе у Бога такой смерти, «чтоб от тела пропал и след» и никому не пришлось бы ради него на кладбище подковыривать ломиком чужие могилы, но не сбылось.
Ну и, конечно, та колдовская строчка всегда была со мной: «Айдате тиги-тиги-тиги…». Забыть, как Коля ее произносил, и что со мной творилось в такие моменты, я мог только с полной утратой памяти. Может быть, ангелы теперь откликались на этот его призыв охотнее, чем гуси.
Туркевич был еще жив. Незадолго до конца СССР он успел получить орден, пусть не Ленина, а всего лишь «Знак почета», но и это давало ему надбавку к пенсии. В старости он начал писать стихи на родном белорусском языке. Всю жизнь воспевая труженицу Каму, Туркевич, оказывается, очами души видел вольный ленивый Неман. Я вспоминал о нем, когда во мне начинала звучать песня, жизнь тому назад услышанная им от старой понтийской гречанки: «За высокой горой есть две могилы. В них вечным сном спят братья, в поединке сразившие друг друга…». Я издал несколько книг о Гражданской войне и хотел думать, что неслучайно эта песня в юности пронзила мне сердце.
Я выпил еще полбокала и опять взял в руки лист низкосортной, с вкраплениями целлюлозной массы, серой бумаги. На нем тонкими призрачными буквами были написаны четыре слова на неизвестном языке.
Вино действовало, сейчас я видел в них то, что раньше от меня ускользало. Университетская дама из Риги не пожелала заметить очевидное: ключевые слова, «солнце» и «лес», очень напоминали латышские. «Сальве» — «сауле», «меша» — «мэжа», да и «олис», в сущности, походило на «аиз». Чужеродным здесь было только слово «нагима», зато в нем угадывалось отнюдь, видимо, не бесцельно занесенное сюда из русского прилагательное «нагие» в творительном падеже, с нечаянно измененной последней буквой. Нагими, голыми, с облетевшей или еще не распустившейся листвой, черными на фоне красного диска, были ветви деревьев. Сквозь них девушка ранней весной или поздней осенью смотрела на заходящее солнце, не то она бы его не увидела. В песне ясно указывалось, что оно спускается за лесом, а не над лесом.
Мой гость сказал правду. Стыдно стало, что я увидел в нем обманщика. Он, несомненно, был латыш, латышский стрелок, но ему повезло меньше, чем Туркевичу. За полстолетия, прожитых вдали от родины, материнский язык погрузился на дно его души. Грамматику разорвало бурей, словарь упал в Каму, а революция, Гражданская война, трудовые фронты, лагеря и, главное, болезнь, девять лет в психиатрической лечебнице, занесли его песком, обволокли илом. Пока над ним текла река жизни, поблекли буквы на расползающихся страницах. Язык едва брезжил из подводной тьмы, бедный, до такой степени обглоданный страданием и безумием, что моя рижская корреспондентка не сумела его узнать.
В своем ученом высокомерии она объявила несуществующей прекрасную песню о девушке, лесе и солнце, хотя придумать такую песню нельзя, можно лишь вспомнить. Наверняка она была, переходила по женской линии из рода в род, а вдали от родины, как у меня в романе, пелась и мужчинами. Тысячи девушек, выданных замуж на чужбину, своей тоской стерли в ней все лишнее, обточили до совершенных форм olis, речной гальки. Поэтому она и проскользнула сквозь сети, раскинутые ловцами латышских дайн и ревнителями национального духа.
Полвека назад ко мне явился мертвец, выходец из иного мира. Написанная им строчка осталась со мной, как нитка, выдернутая из его савана. Она обвилась вокруг моего запястья и привязала меня к тому времени, из которого он вышел. Теперь я хочу ее снять, но не тут-то было.
Вот я сижу на полу в пустой полутемной комнате, и слезы стоят у меня в горле.
О чем я плачу?
Никто не отвечает, да я и не жду ответа.