Из воспоминаний Б. В. Мяздрикова
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2018
Об авторе | Леонид Михайлович Видгоф родился в Москве 16 декабря 1952 г. Филолог, окончил в 1975 г. филологический факультет Московского государственного педагогического института (МГПИ) им. В.И. Ленина. Литератор, главные направления научного интереса — жизнь и творчество О.Э. Мандельштама, москвоведение. Автор книг: «Москва Мандельштама» (1998; 2006), «Улицами московского романса» (2009), «Статьи о Мандельштаме» (2010; второе расширенное издание — 2015), «“Но люблю мою курву-Москву”. Осип Мандельштам: поэт и город» (2012), книги стихов «Ахтимнеево и окрестности» (2016), «Мандельштам и…» (2018). Один из авторов «Летописи жизни и творчества О.Э. Мандельштама» (2014). Член совета Мандельштамовского общества.
Сначала несколько слов о том, как была написана предлагаемая читателю статья. В последней трети прошлого, 2017 года я обратился к руководителю замечательного московского издательства «Новый хронограф» Леониду Сергеевичу Яновичу с предложением опубликовать книгу моих статей под названием «Мандельштам и…». Рукопись была мной представлена и одобрена издательством. (Книга вышла в январе 2018 года1 .) В один из тех дней, когда обсуждались условия издания, структура книги и пр., Леонид Сергеевич сообщил мне, что в его распоряжении находятся ненапечатанные мемуары некоего Мяздрикова, в которых, в частности, идет речь об Осипе Мандельштаме. Я никогда не слышал ни о Мяздрикове вообще, ни тем более о Мяздрикове в связи с Мандельштамом. Естественно, я попросил Леонида Сергеевича показать мне то место в мемуарах, где упоминается Мандельштам. Познакомившись с этим фрагментом воспоминаний, я понял, что он несомненно должен быть опубликован. Но я захотел, конечно, прочитать воспоминания полностью. Такая возможность мне была предоставлена, и, скажу сразу, я не был разочарован.
Горячо благодарю Л.С. Яновича за возможность познакомиться с воспоминаниями Мяздрикова и за разрешение опубликовать данную работу.
Осип Мандельштам был впервые арестован в середине мая 1934 года. Ордер на арест был выписан 16 мая2 , обыск проходил ночью; таким образом, получается, что поэт был арестован в ночь с 16 на 17 мая. Анна Ахматова в «Листках из дневника» утверждает, что Мандельштам был арестован в ночь с 13 на 14 мая: «13 мая 1934 года его арестовали. В этот самый день я… приехала к Мандельштамам из Ленинграда <…> Обыск продолжался всю ночь. <…> Его увели в семь утра»3 . Согласно мемуарам Эммы Герштейн, Мандельштам был арестован в эту же ночь, с 13-го на 14-е: «Ахматова приехала 13 мая. Они провели вместе один день. Поздно вечером явились гепеушники с ордером на арест Мандельштама. Всю ночь производили обыск. Осипа увели. <…> 14 мая утром я пришла в Нащокинский. Мне открыла Анна Андреевна со слезами на глазах…»4 .
Так или иначе, после ареста поэт был доставлен на Лубянку, во внутреннюю тюрьму ОГПУ. Здесь и встретился с ним Б.В. Мяздриков, чьи воспоминания цитируются ниже.
Передо мной — старомодная вместительная картонная папка с характерными завязочками. На папку наклеен бумажный прямоугольник со словами, написанными зеленым фломастером: «Б.В. Мяздриков. Сызнова живу». В папке 774 страницы с текстом, отпечатанным на пишущей машинке. Часть страниц пожелтела сильно, часть поменьше. На первой странице заглавие, «Сызнова живу», с подзаголовком: «Повесть-воспоминание». В нижней части страницы стоит: «Казань. 1987 год».
Кто же автор этой рукописи?
Борис Васильевич Мяздриков родился в Москве 30 сентября (13 октября по новому стилю) 1911 года. «Я родился в зажиточной буржуазной семье и хорошо помню свое раннее дореволюционное детство», — пишет он5 . Его дед, Иван Денисович Баев-«младший», был московским купцом, торговавшим обувью. (В доме племянника Ивана Денисовича, И.К. Баева, на Первой Мещанской улице Валерий Брюсов снял в 1910 году квартиру на первом этаже и жил в этом здании до смерти в 1924 году; сейчас в доме на проспекте Мира расположен Музей Серебряного века.) Мяздриковы тоже были купцами: «торговый дом И.И. Кочетыгова и братьев Мяздриковых» продавал мануфактуру. Детство Бориса Мяздрикова прошло на Пименовской (сейчас Краснопролетарская) улице, неподалеку от церкви Нового Пимена; позднее семья жила в доме бабушки в Замоскворечье, дом находился на углу Кадашевской набережной и Старомонетного переулка). У Бориса был старший брат Серафим (между ними было примерно пять лет разницы) и сестра Марина. Другая сестра, Анна, «Нюра», умерла в 1915 году.
Семья Бориса принадлежала к слою московского культурного купечества: любили оперу, театр, не забывали о детском чтении. Однажды в день рождения Борису подарили книжку «Моя первая русская история». На внутренней стороне обложки имелся стишок:
Бойтесь, дети, лени
Как дурной привычки
И читайте в сутки
Вы хоть по страничке6 .
Борис вырос любителем литературы и театра, рано увлекся историей, стал талантливым чтецом и артистом-любителем, был сильным шахматистом.
После революции жизнь изменилась. Сначала было плохо, голодно. Потом, при НЭПе, стало лучше. «Жить стало легче — это сразу все почувствовали. Прежде всего окончились хлебные затруднения, карточки отменили, в магазинах хлеба стало сколько угодно, да еще какого — ведь мы отвыкли от белого хлеба»7 . Но здесь отец семейства сделал неверный шаг. «В это время папа совершил непоправимую ошибку в жизни, убийственно отразившуюся на нашей судьбе, — он начал торговать. Сначала они с дядей Сашей вошли в компанию с какими-то евреями и открыли на Арбате в полуподвале мастерскую-магазин по изготовлению и продаже кондитерских изделий». Но это предприятие как-то довольно быстро окончилось. «Папа не успокоился и вступил в торговое общество по продаже мануфактуры, где также участвовали крупные воротилы с известными именами. Затем по их советам принял эту торговлю на свое имя и опять прогорел. Когда его задушили налогами, то компаньоны отступились и не стали платить их из своих денег, и папе пришлось отдуваться одному за всех. Он оказался неплатежеспособным, и нас описали, все имущество вывезли, и семья осталась без средств. <…> Позорное клеймо нэпмана преследовало папу до самой его смерти, а мы с Серафимом во многом пострадали от этого»8 . «Словом, мы сразу окунулись в настоящую бедность — и не временную, как в годы разрухи, — а в длительную устойчивую бедность. Конечно, до прямой нищеты дело не дошло, но заметную материальную нужду мы испытали…»9 . Б. Мяздриков отмечает, что, уже начиная с 1925 года, «НЭП постепенно стал отмирать», — «папа, задавленный налогами, вынужден был закрыть магазин, и у нас описали и вывезли все имущество. Другие знакомые нэпманы еще держались, но постепенно начали свертывать свою торговлю. Власти не ограничились чисто экономическими мерами, появились меры физического принуждения. Помню, как перед некоторыми магазинами частных торговцев дежурили комсомольские пикеты, не допускавшие посещения магазинов покупателями. Следующим был юридический акт — лишение права голоса не только самих нэпманов, но и бывших нэпманов и членов их семей. Так наша семья вошла в группу “лишенцев”, а следом за этим пошло лишение продовольственных карточек»10 . Отцу удалось устроиться на скромную должность бухгалтера. В 1933 году он умер.
Мяздриковы были домовладельцами, а пришло время покончить с такой социальной категорией. Дома в Замоскворечье, где жили четыре семьи Мяздриковых, они лишились. Семья Бориса, обменяв свою комнату у бабушки на две комнаты в полуподвальной коммунальной квартире в Бабьегородском переулке, переехала туда. Здесь Серафим и Борис и жили до ареста. А бабушкин дом и сад были уничтожены еще до Великой Отечественной.
Тем не менее жизнь продолжалась; братья учились и закончили школу. Серафим, замечательно рисовавший, хотел поступить во ВХУТЕМАС. Борис Мяздриков характеризует своего старшего брата так: «В моих воспоминаниях он предстает как человек исключительного обаяния, талантливейший рисовальщик, актер-импровизатор, превосходный рассказчик, поэт, юморист, сатирик…»11 . Но во ВХУТЕМАС Серафим поступить не смог: несмотря на очевидные художественные способности, он принят не был — он был дальтоник. Закончил бухгалтерские курсы, но не смог никуда устроиться: была безработица, получить должность было непросто. Подрабатывал от случая к случаю писанием плакатов, оформлением стенных газет и т.п. Работал и чернорабочим на стройке.
А Борис в 1929 году поступил в Политехникум имени В.И. Ленина. Там он учился на «пищевом отделении». Политехникум располагался в здании бывшего Александровского коммерческого училища на углу улицы Карла Маркса (ныне снова Старая Басманная) и Бабушкина переулка (теперь улица Александра Лукьянова). Надстроенное здание в настоящее время занимает Высшая школа экономики.
Один из близких знакомых братьев Мяздриковых, Сергей Пантелеев, «увлекся биологией и вступил в кружок юных биологов Зоопарка, и Сефа [домашнее имя Серафима. — Л.В.] вслед за ним оказался там же. Сережа стал ходить за город ловить лягушек для корма змеям в Зоопарке, и Сефа составил ему компанию, а заодно потащил меня с собой»12 .
Знали бы братья, чем для них обернутся впоследствии отношения с кружком юных биологов!
Когда Борис перешел на третий курс, его группу перевели учиться в новый, только что созданный институт — Московский технологический институт хлебопечения (МТИХ), и с 1931 года он учился там. Учился он старательно и очень успешно. Но все свободное время Борис проводил в зоопарке: вместе со старшим братом он вступил в члены Кружка юных биологов зоопарка (КЮБЗ); они «были без ума от Петра Александровича Мантейфеля, научного руководителя зоопарка…»13 . Серафим был заметной фигурой в КЮБЗе — он «стал заведующим террариумом и в третий раз съездил в Туркестан на заготовку рептилий. Он умело ловил ядовитых змей (гюрз) и варанов»14 .
В своих мемуарах Б. Мяздриков характеризует КЮБЗ не только положительно, ему там нравилось не все, но о каких-то обстоятельствах он сознательно умалчивает.
«КЮБЗ… представлял собой некую полунаучную богему. В нем было немало по-настоящему хорошей молодежи, впоследствии известной в научном мире. Наряду с этим в кюбзовской среде культивировались какие-то дикие нравы, подчас даже с хулиганским привкусом. В последнее время в нем появились ребята, близкие к уголовному миру.
Я не хочу об этом подробно писать. В этой среде нашлись люди, создавшие злостную и клеветническую версию о кружке, вследствие чего многие из нас пострадали. Не хочу также упоминать ни одного имени людей из зоопарковской компании — это тема не для печати»15 .
Молодежные компании вызывали пристальный интерес карательных органов. Были и провокаторы.
15 марта 1933 года был подписан приказ об исключении Бориса Мяздрикова из института. Пришло заявление, что Мяздриков — сын нэпмана и домовладельца. По свидетельству автора цитируемых мемуаров, когда он поступал в политехникум, его отец еще не был «лишенцем»; соответственно, Борис не сообщил об этом (и не мог сообщить) при поступлении. Правовое положение отца пересмотрели позднее. Но эти соображения никак не помешали посчитать Бориса Мяздрикова недостойным учиться в институте хлебопечения. Его выгнали. Не сразу, но все-таки Борис устроился статистиком на овощную базу треста «Нарпит». Потом работал счетоводом в банно-прачечном тресте. А затем его арестовали.
Забрали его 15 апреля 1934 года, в день годовщины смерти отца. А ровно через месяц, 15 мая, был арестован Серафим.
«Так закончился московский период нашей жизни»16 .
Серафим в Москву не вернется никогда, он умрет в заключении. А Борис не погибнет, но в Москве жить позднее уже не будет.
После ареста Борис Мяздриков был доставлен на Лубянку. «Меня сразу повели на допрос — допрашивали двое: полный высокий красивый еврей Подольский, он был в штатском, и тот военный, что при обыске внимательно рассматривал рисунки Серафима, — его звали Евдокимовым. Подольский был каким-то начальником — позднее, когда он появился в военном мундире, я разглядел в его петличках ромб. У Евдокимова были три шпалы17 .
Подольский разъяснил мне, что я нахожусь в ОГПУ, что методы следствия здесь гуманные — что это там, в зарубежных странах, у наших классовых врагов заключенных бьют, пытают, загоняют иголки под ногти, а у нас все, мол, иначе. Затем он стал задавать вопросы…»18 .
Борис понял, что следователей интересует Зоопарк и КЮБЗ, но прямых вопросов на эту тему ему на первом допросе не задавали. Ему сообщили, что он будет содержаться в одиночной камере.
«Но сначала меня поместили не в одиночку, а в камеру предварительного заключения, своего рода распределитель, — среди заключенных такую камеру называли “собачником” или “пердильником”. В ней было несколько человек, и меня с хохотом забросали вопросами:
— Кто ты? Фашист? Троцкист? Спекулянт? Или педераст?
Я понял иронию и в тон им ответил:
— Болтун.
Мой ответ вызвал еще больший хохот — знаем, мол, таких.
В этой камере я пробыл не более часа…»19 .
На следующих страницах своих воспоминаний Борис Мяздриков описывает камеру, в которой он сидел, порядок вызова на допрос, методы проведения допросов и т.д. Его описания интересны и важны сами по себе. Но в этом же году, примерно через месяц, во внутреннюю тюрьму на Лубянке попадет Мандельштам (и Мяздриков встретится с ним). Очевидно, что многое из того, что вспоминает Мяздриков, может относиться и к содержанию в этой тюрьме арестованного поэта. Приведем выдержки из мемуаров Мяздрикова.
«Пройдя все стадии тюремной обработки — фотографирование анфас и в профиль, снятие отпечатков пальцев, измерение роста — я был помещен в одиночную тюремную камеру. На случай, чтобы я не сделал попытку к побегу или самоубийству, у меня отобрали брючный ремень и шнурки ботинок»20 .
«Я пробыл в заключении ровно пять лет, как принято говорить, “от звонка до звонка”, — 15 апреля 1934 года я был арестован, 15 апреля 1939 года я был освобожден. За это время я побывал в двух московских тюрьмах (на Лубянке и в Бутырках), в трех пересыльных тюрьмах (в Новосибирске, дважды в Иркутске, в Кирове), в двух лагерных изоляторах (в Биробиджане и Свободном). Полтора года я находился в Бамлаге (в Забайкалье и Уссурийском крае), три года в Ухтпечлаге — Ухтижмлаге (на севере в Коми АССР). <…>
Началась моя тюремная жизнь на Лубянке в одиночной камере № 113, где я пробыл один месяц, а всего в этой тюрьме я просидел почти три месяца.
<…>
Войдя в камеру, я стал ее рассматривать. Это была небольшая чистенькая комната, единственное окно было заделано решеткой, а с внешней стороны еще закрыто металлическим кожухом — через окно можно было увидеть только клочок неба, но все равно в правилах поведения заключенным запрещалось смотреть в окно. Около окна стояли крепко сколоченный деревянный стол, окрашенный в белый цвет, и такая же табуретка. На столе находились чайник и кружка, поставленные так, чтобы носик чайника и ручка кружки были видны надзирателю через глазок. Сбоку у стены стояла железная кровать, заправленная постельными принадлежностями. Чем не дом отдыха? Но в углу у входа в камеру стояла “параша”, неизменная принадлежность всех тюремных камер.
Над глазком висели “Правила содержания заключенных” — я, конечно, впился в них глазами. Только тогда я понял, где я находился. Боже мой, что же я такое натворил, что меня заключили в “изолятор особого заключения”? Читая “Правила”, я обратил внимание на частое повторение слова “Запрещается”, при этом с грозным предупреждением. Например, было сказано, что, если заключенный выглянет в окно, то караульные солдаты открывают огонь без предупреждения».
«Вот еще своеобразная особенность камеры — трубы центрального отопления проходили не прямо из камеры в камеру, а сначала выводились в общий коридор: в этом заключалась профилактическая мера против перестукивания.
Жизнь в тюрьме начиналась в 6 утра при смене караула, об этом я узнавал, услышав громкий выкрик солдат на дворе в ответ на приветствие командира. Затем скрип и звон открываемого замка, к этой музыке нельзя было привыкнуть, каждый раз она заставляла вздрагивать, спустя много лет я все еще слышал ее во сне. В камеру входил дежурный надзиратель, безмолвно он проходил к окну и открывал форточку. Через несколько минут я вызывался в туалет, надо было вынести парашу, продезинфицировать ее каким-то пахучим раствором, сделать свои дела и умыться. Пока я был в туалете, в камеру еще раз заходил надзиратель, он проводил легкую уборку, закрывал форточку и, вероятно, проверял, нет ли в камере каких нарушений и не прячу ли я неположенных вещей и записок.
Затем следовал завтрак, а в середине дня обед. Кормили скудно, невкусно, но и не голодно — во всяком случае, когда, после того, как я сидел в общей камере, меня направили в Бутырки, я унес с собой изрядное количество сухарей, — стало быть, тюремного пайка нам хватало, мы его сушили на случай этапа.
В промежутках времени от завтрака до обеда и от обеда до вечера заключенных вызывали на допрос. Ночных допросов я не помню — в тюремном корпусе стояла абсолютная тишина, никаких криков я не слышал, надзиратели ходили бесшумно, и лишь только звук открываемого замка нарушал тишину.
Любопытен был порядок вызова на допрос. Надзиратель открывал дверь, и конвоир спрашивал мою фамилию — обратите внимание на такую тонкость: не он называл фамилию вызываемого на допрос, а заключенный сам называл себя. Пока я сидел в одиночке, это не бросалось в глаза, а в общей камере выглядело курьезно. Конвоир входил в камеру и называл только первую букву фамилии, примерно это звучало так: «На “эм”?» Все, у кого фамилия начиналась на букву “М”, отзывались. Тому, чья фамилия сошлась с письменным вызовом, конвоир говорил: “На допрос!” — только эти два слова, независимо от того, куда вызывали заключенного. Бывали случаи, когда тотчас же после ухода заключенного “на допрос”, в камеру возвращался надзиратель и предлагал оставшимся: “Соберите его вещи”. Мы собирали их, клали туда сухари и отдавали надзирателю — связь с ушедшим из камеры товарищем обрывалась, мы не знали, что с ним, и лишь гадали — конечно, не на свободу, вернее всего, в Бутырки и на этап, а может быть… мы только тревожно переглядывались друг с другом».
«Порядок следования на допрос был примечателен — впереди шел я, руками поддерживая брюки, так как ремень у меня был отобран, сзади шел конвоир. На пути он нажимал кнопки на стене, зажигались сигнальные лампочки — это для того, чтобы избежать встречи с другим заключенным. Если же встреча все-таки происходила, то одного из арестованных ставили лицом к стене, пока не пройдет другой, смотреть друг на друга не разрешалось.
При переходе из внутренней тюрьмы в следственный корпус арестант должен был расписаться в большой книге, где стояли его фамилия и часы начала и окончания допроса — но чтобы ты не видел фамилии других арестантов, страница книги была закрыта тонким металлическим листом и только на строке против твоей фамилии сделана прорезь.
На прогулку меня выводили один раз в день в сопровождении конвоира. Ходить можно было по прямоугольного периметру внутритюремного двора; ни одной веточки, ни одного листочка — асфальт и голые тюремные стены с окнами, закрытыми металлическими кожухами.
Пока я сидел в одиночке, меня часто вызывали на допрос, чуть ли не каждый день. <…>
Заранее оговариваюсь, меня не били и не пытали, но угрозам физического воздействия я все-таки подвергался, не говоря уже о морально-психологическом давлении на меня. Вообще за весь период следствия и дальнейшей моей тюремно-лагерной жизни я ни разу не слышал от заключенных, что при допросах их били и пытали. Да, об этом говорили, но не пострадавшие и не очевидцы — а те, кто знал об этом только понаслышке».
«Меня допрашивали два следователя, Подольский и Евдокимов.
Подольский был старшим по званию, у него был отдельный большой кабинет, видимо, он был каким-то начальником. С виду он был достаточно представительным — не очень высокого роста, но склонный к полноте, имел красивое холеное лицо чисто еврейского типа. Держался он строго, но развязно, в его лексиконе изредка слышалась самая отборная матерщина. С первого допроса он предупредил меня, чтобы я не называл их “товарищами”, а говорил “гражданин следователь”.
Будучи в лагере, я увидел в центральной газете портрет Подольского — это было время, когда ответственным чекистам присваивали особые звания и публиковали их портреты. В другой раз я увидел в журнале портрет писателя с еврейской фамилией, но как две капли воды похожего на Подольского — не знаю, он ли это был или я ошибся. Но не исключено, что чекисты занимались литературной деятельностью, но под псевдонимом.
Евдокимов был моложе его по возрасту и служебному положению [так в рукописи. — Л.В.], он постоянно был в военной форме, в петлицах у него были три шпалы. Ростом он был высокий, стройный, волосы имел светлые, а глаза? — типично чекистские глаза стального цвета. Он сидел в небольшом кабинете с выходом на лестничную площадку, там же сидел еще один пожилой следователь латыш Склаве. Евдокимов допрашивал спокойно, почти никогда не повышал тон, но он очень ловко плел сложную и путаную интригу допросов, взаимных показаний, в результате чего выходило, что мы [арестованные по делу КЮБЗа. — Л.В.] в чем-то виноваты.
В центре внимания следствия стали зоопарковские дела. Нашу молодежную компанию рассматривали как некую контрреволюционную организацию почти фашистского толка. Я понял, что в руках у следователей есть материалы, отрицательно характеризующие нас (пьянки, кюбзовские дикие обычаи, частые встречи в террариуме, иногда вольные суждения). Кто-то настойчиво следил за нами и регулярно доносил на Лубянку, не пренебрегая фиксацией самых пустяковых подробностей.
<…>
Сперва речь шла о каких-то второстепенных подробностях, но затем в формулировках допроса все настойчивее стали звучать ноты прямого обвинения нас. Евдокимов упорно настаивал на том, что я хитро вел антисоветскую пропаганду. В подтверждение этого он привел следующий факт, сообщенный следователю одним из свидетелей. В личной беседе с этим свидетелем я будто бы говорил о своем несогласии с политикой партии в отношении интеллигенции, ссылаясь на то, что меня несправедливо исключили из института. В конце беседы я будто бы сказал: “Эх! Кабы…”. Евдокимов делал вывод, что я не сам произносил окончательное антисоветское утверждение, а подталкивал к этому других. Возражать было трудно — такой разговор на самом деле был, хотя я его не считал антисоветским. Но в протоколе моего допроса он был заострен и ему был придан явно антисоветский характер. Я долго сопротивлялся, возражал против такой тенденциозной формулировки, но в конце концов не устоял и подписал протокол. Я пришел к выводу, что стену лбом не прошибешь, что следствие ведется по заранее разработанному сценарию, и мне хотелось лишь одного, чтобы скорее все это кончилось.
<…>
Скорее, скорее покончить с этим — вот о чем я мечтал в своей одиночной камере. Конечно, в этом сказалась слабость моего характера, животный страх перед всесильными чекистами, сам факт одиночного заключения в тюрьме “особого назначения”»21 .
Мы подошли к эпизоду встречи Бориса Мяздрикова с Мандельштамом.
«Однажды — это было в середине мая — меня перевели в другую, более просторную камеру, ниже этажом, в ней стояли две койки; итак, “Урра!”, одиночное заключение кончилось — но соседа пока еще не было, вторая койка пустовала. Я с нетерпением стал ждать — кто же будет моим товарищем по несчастью? — а пока взялся за книги. Я забыл сказать, что уже две недели мне из тюремной библиотеки приносили книги — я запоем прочитал “Историю французской революции” и теперь перечитывал “Бравого солдата Швейка” Гашека.
Загремел замок, и надзиратель впустил в камеру невысокого пожилого мужчину22 с большим узлом всякого рода носильного белья. Озираясь, он тревожно осмотрелся и положил свою ношу на свободную постель. Затем протянул мне руку и представился.
— Я Осип Мандельштам!
Я знал о существовании такого поэта, кое-что слышал об акмеистах — но, к стыду моему, с творчеством его совсем не был знаком.
Я назвал себя:
— Борис Васильевич Мяздриков.
Осип Эмильевич с недоверием посмотрел мне в глаза и даже как-то отпрянул от меня.
— Не может этого быть! Вы говорите неправду. Я только что сидел с Мяздриковым!
Мне стало ясно, что Серафим арестован и находится здесь в тюрьме — видимо, они встретились в предвариловке, “пердильнике”.
Я стал объяснять Осипу Эмильевичу, что это мой брат, но тот продолжал смотреть на меня с недоверием и нескрываемой неприязнью. Затем он стал говорить — говорил он быстро, какими-то отрывками, перескакивая от одной мысли к другой, он был очень возбужден и не мог держать себя в руках. Я не мог уследить за ходом его мыслей — да, сказать по правде, мне было не до него. Сознание того, что где-то здесь, совсем рядом находится Сефа, сосредоточило мои мысли на этом самом главном для меня факте.
Опять загремел замок, и меня повели на допрос.
По первым вопросам Евдокимова я понял, что да — я не ошибаюсь, Серафим здесь и уже был допрошен. Я не стал хитрить и, не желая играть в кошки-мышки, сразу сказал, что знаю об аресте Серафима.
— Откуда Вы знаете об этом? — заинтересовался Евдокимов.
Я сказал, что меня перевели в другую камеру, и там я встретился с Мандельштамом.
— Как он ведет себя в камере?
Я ответил, что он сильно нервничает и не поверил в существование моего брата.
Когда я вернулся в камеру, Мандельштам тревожно смотрел на меня. Через некоторое время его вызвали на допрос.
Не помню, долго ли он был на допросе, но вернулся в камеру он в невменяемом состоянии — руки его тряслись, губы вздрагивали, глаза были совсем красными. Не отходя от двери, он устремил на меня воспаленный взгляд и бросил мне в лицо незаслуженное обидное обвинение.
— Я знаю, кто Вы есть?23 Вы следователь!
Затем полился поток бессвязных фраз — он все возбуждался и возбуждался. Моя попытка прервать его, успокоить, что-то разъяснить ни к чему не привела — он стал метаться по камере, ломать себе пальцы; затем как-то сразу он ослабел, сел на койку и, не раздеваясь, прилег лицом к стене.
Дело шло к вечеру, на душе у меня было скверно. Я тоже лег и вскоре заснул.
Проснулся я оттого, что почувствовал, как чьи-то пальцы щупают мою шею. Около меня стоял Мандельштам, и его руки были протянуты ко мне. Я вскочил и бросился к двери, на мои стук и крики отозвался надзиратель. Вызвали дежурного по корпусу — я весь дрожал от страха и стал просить, чтобы нас разъединили, — “я не хочу сидеть с сумасшедшим!”
Меня повели к начальнику тюрьмы. В кабинете, кроме него самого, находился Подольский — он сидел в торце большого письменного стола. Мне предложили сесть.
— Что там у вас произошло? — спросил меня начальник тюрьмы.
Я рассказал все как было и опять повторил, что не хочу быть в одной камере с безумным.
Начальник тюрьмы вопросительно взглянул на Подольского, тот молча кивнул головой.
— Хорошо, — обратился ко мне начальник тюрьмы, — мы уважим Вашу просьбу, переведем Вас в другую камеру, — и добавил: — в общую!
Так я оказался в общей камере № 21, где пробыл еще почти полных два месяца.
Встреча с Мандельштамом произвела на меня тягостное впечатление. Я и теперь не могу понять, что это у него было, — острое нервное возбуждение или все-таки приступ безумия. Я слабо информирован о его дальнейшей судьбе, знаю только, что в известные годы он, как и многие из нас, был реабилитирован. Совсем недавно я где-то прочитал, что в конце жизни он был в психиатрической лечебнице; может быть, уже тогда у него появились первые признаки такого заболевания24 .
Когда меня привели в общую камеру, вид у меня, по-видимому, был не из важных, я все еще находился под впечатлением только что пережитого, руки у меня дрожали, я заикался и не сразу мог объяснить окружившим меня сокамерникам, что же со мной произошло. Меня стали успокаивать и вообще проявили ко мне чуткость и товарищеское внимание»25 .
Старший брат Бориса Мяздрикова, Серафим, был арестован 15 мая 1934 года. Напомним, что ордер на обыск и арест Мандельштама выписан 16 мая. 16-м же мая датирована анкета арестованного Мандельштама. 17 мая были сделаны его тюремные фотографии; 18-го состоялся первый допрос поэта26 . Таким образом, как-то пересечься на Лубянке Мандельштам и Серафим Мяздриков вполне могли.
Воспоминание Мяздрикова согласуется с тем, что было уже известно о пребывании Мандельштама на Лубянке в 1934 году: с его нервозностью, воспалением глаз, с неудачной попыткой самоубийства с помощью заранее спрятанного в подошве ботинка бритвенного лезвия, с возникшей манией преследования (которая угнетала поэта в течение некоторого времени и после того, как он покинул внутреннюю тюрьму и был отправлен в ссылку в Чердынь).
Мандельштамовская тема в воспоминаниях Б. Мяздрикова прозвучит еще раз. Об этом речь впереди. Но сначала о том, что случилось с автором мемуаров после Лубянки.
Его перевели в Бутырскую тюрьму. В 1938 году в ней до отправки на Дальний Восток придется провести около месяца и Мандельштаму. Он был вторично арестован 3 мая 1938 года, затем содержался во внутренней тюрьме на Лубянке, а в Бутырскую тюрьму был переведен 4 августа27 . Отправлен Мандельштам был на Дальний Восток 8 или 9 сентября. Конечно, 1934 год — не 1938-й. Но, тем не менее, сохраненные в мемуарах Бориса Мяздрикова впечатления несомненно важны и для представления о том, каким было пребывание поэта в Бутырках (не говоря уже о том, что воспоминания эти ценны и значительны сами по себе).
Однажды ночью Б. Мяздриков навсегда покинул камеру 21 в «тюрьме особого назначения». «Ночью, когда все уже спали, меня вызвали “на допрос”, но повели не обычным путем, а куда-то коридорами в сторону, принесли мои верхние носильные вещи (пальто, шапку, ремень от брюк, шнурки от ботинок), я оделся, и меня вывели во двор — куда меня ведут? — не похоже, что на свободу. Я шел и глубоко дышал свежим ночным летним воздухом; в глубине двора стоял “черный ворон”. Ясно — на этап или в Бутырки»28 .
«О Бутырской тюрьме сложилось много легенд, рассказывалось много ужасов. В более позднее время, когда я был в лагере, я слышал, что у тюрьмы был своеобразный девиз:
— Входящий, не плачь!
— Уходящий,
не радуйся!
— Кто не был — тот будет!
— Кто был — тот не забудет!»29
Но Мяздриков никаких особых «ужасов» там не испытал. Правда, он и пробыл там недолго: десять дней.
«Привезли меня туда ночью, провели через огромное крытое помещение, так называемый “вокзал”, завели в боковую комнату с душем — опять я сдал всю верхнюю одежду, но на этот раз брючный ремень и шнурки не отобрали — принял душ, оделся. Вошла женщина вся в белом, врач или медицинская сестра, спросила, как я себя чувствую. Я ответил, что ослаб, это действительно было так. Она резко перебила меня:
— Триппер есть?
На этом медицинский осмотр закончился.
Повели меня по широким тюремным коридорам. Вот и камера — большая, просторная, к стене прикреплены металлические рамы с натянутыми на них брезентовыми мешками — это постель. В камере человек двадцать народу, все спят, многие храпят. Воздух в камере тяжелый, в углу огромная деревянная параша, от нее воняет. Один из заключенных проснулся, отогнул от стены раму-постель и указал мне мое место. Я присел, мне стало страшно — я понял, что и условия здесь были не те, да и народ был не тот.
Но все оказалось не так уж страшно.
<…>
Состав заключенных здесь был не такой, как на Лубянке. В основном это были уголовники, но не урки — урок в камере не было, но бандитов, взломщиков, спекулянтов, растратчиков сколько угодно30 .
В то время действовали два указа высших властей. Один из указов сокращенно называли “от седьмого восьмого”, что означало от 7 августа, по этому судили за хищение государственной собственности, и строго наказывали, вплоть до расстрела. По другому указу судили за мужеложство (гомосексуализм). Часто можно было слышать, что заключенный на вопрос, за что он сидит, кратко отвечал: “по указу”, а по какому из двух указов — умалчивал, догадывайтесь, мол, сами. Но между собой мы о таких говорили, что они сидят по статье 58, пункт “ж”. Так вот, и тех, и других, сидящих “по указу”, в камере было немало.
<…>
В отличие от Лубянки окна камер, выходивших во внутренний двор тюрьмы, не имели внешних кожухов, и можно было свободно смотреть на прогулки заключенных из других камер»31 .
Но книг, как в тюрьме на Лубянке, читать не давали.
«Через несколько дней после начала моего пребывания в Бутырках мне объявили под расписку, что постановлением Коллегии ОГПУ от 4 июля 1934 года я осужден по статье 58 пункты 10 и 11 Уголовного кодекса РСФСР и приговорен к исправительному трудовому заключению сроком на 5 лет, начиная с 15 апреля 1934 года.
Осуждение состоялось заочно, на заседание Коллегии меня не вызывали»32 .
Пришло время отправляться в лагерь.
«Перед отправкой на этап мне было дано свидание с мамой. Свидание было массовое: с одной стороны металлической сетки мы, заключенные, нас было много, — на некотором расстоянии другая сетка, за ней наши родные и близкие. Между сетками ходил надзиратель.
Среди толпы пришедших на свидание я увидел маму и дядю Мишу, они протиснулись к сетке, и мама стала мне что-то говорить, вернее, кричать, вокруг стоял страшный шум, мне трудно было понять, о чем она говорила, — все же я понял, что она упоминала Серафима. Слезы текли у нее по щекам, она еле сдерживала рыдания, дядя Миша бережно поддерживал ее. Она принесла мне передачу на путь-дорогу, но здесь вручить ее мне не разрешили; несколько позднее ее передали через надзирателя.
В свою камеру я уже не вернулся. Всех нас, направляемых на этап, временно поместили в большом тюремном зале в нижнем этаже, где стали формировать партии. Затем все на тех же “черных воронах” отвезли нас на Казанский вокзал. Начался новый период моей тюремной эпопеи — этап.
<…>
Два обстоятельства особенно тяжелы в этапе. Первое — это повышенная степень угнетения и бесправия. В тюремной камере это не так чувствуется — там ты все-таки человек, хотя и в ограниченных рамках, ты все же можешь распорядиться собой. На этапе ты уже ничто, у тебя ничего нет человеческого — тебя везут, как вещь, как бессловесную скотину, как зверя в клетке. Ничего своего, абсолютно ничего.
Начинается это с того, что начальник конвоя принял нас по списку и врученным ему пакетам. Нас заставили сесть рядами на корточки каждого около своих вещей. Началась перекличка — вот тут и пришлось не просто отозваться, но и сказать, по какой статье и на какой срок осужден. <…> Обыска при передаче нас конвою не было, да и в самом деле, чего нас обыскивать, вещи наши были просмотрены заранее, нас только предупредили, чтобы колющих и режущих предметов при нас не было. Но, как правило, урки ухитрялись протаскивать с собой лезвия от безопасных бритв. <…>
Затем нас подняли, построили и стали внушать, как вести себя: “Идти, не нарушая рядов. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Конвой открывает стрельбу без предупреждения”.
<…>
Другое бедствие этапа — это урки. О них мне придется еще не один раз говорить. Но вот теперь, здесь, в партии этапников, а затем в вагоне я впервые столкнулся с ними и ужаснулся этому отвратительному явлению нашего времени, словно я опустился в доисторический каменный век.
<…>
Столыпинские вагоны — это обычные плацкартные или купейные вагоны, где места для заключенных отгорожены от бокового коридора крепкой решеткой. Лежать на своих местах мы должны были головой к решетке, ногами к стенке вагона. Чувствовалось, что среди нас много урок. Вагон был не купейный, просматривался из конца в конец»33 .
Более полутора лет Борис Мяздриков пробыл в Бамлаге. Сначала — на станции Ерофей Павлович (Амурская область), где, по его словам, находился штаб 4-го отделения Бамлага. Бориса определили работать «статистиком в продовольственном секторе». Ему повезло не только в этом: «буквально на другой день — или, может быть, через день» после его прибытия в лагерь он встретился с братом Серафимом. Выяснилось, что на следующий день после отъезда Бориса из Москвы по этапу был отправлен и Серафим. Партию отправили в город Свободный, но переадресовали в Ерофей Павлович. «Кто-то вечером сказал ему, что на днях прибыл другой Мяздриков, и Серафим пошел искать меня. Никто не хотел нас воссоединять, ни на Лубянке, ни в Бутырках, — встреча произошла чисто случайной [так в цитируемом тексте. — Л.В.]»34 .
Борис работал в части общего снабжения (ЧОС), Серафим устроился художником-чертежником в контрольно-плановой части (КПЧ).
Б. Мяздриков описывает свою работу, сослуживцев-заключенных, лагерное начальство. Главное, что более всего занимало Бориса и Серафима — участие в лагерных драматических коллективах. Мемуарист подробно рассказывает об этом.
Рассказывая о хорошем, что было в его лагерной жизни (а оно было), Борис Мяздриков не забывает и о плохом:
«Тогда у нас в ходу была своеобразная поговорка. Говорили, что главное в лагере — это стук, блат, мат и туфта. Четыре кратких, предельно лаконичных, но, как теперь принято говорить, емких понятия»35 . Стукачество, по его словам, было повсеместным; блатные, уголовники, считались социально близким «элементом», в отличие от «каэровцев», «врагов народа»; без матерщины ничего не делалось, а «туфтили» — т.е. занимались приписками, лгали, искажали отчетность и пр. — по словам мемуариста, «где только могли».
Через некоторое время Бориса и Серафима перевели в другое место Бамлага — под Биробиджан. Это было новое отделение лагеря — 13-е отделение Бамлага НКВД.
Отнюдь не все складывалось для братьев в лагере удачно. Однажды Борису было предложено стать информатором, «стукачом». Хотя и не сразу, но Борис нашел в себе силы отказаться. Это привело к тому, что его поместили в лагерный изолятор. Обстановка там была удручающая, никакого выхода из положения не виделось, и Борис решил покончить с собой. Но фортуна и здесь повернулась к нему лицом: в тот же изолятор поместили Серафима, что поддержало Бориса, а через два дня их отправили на общие работы.
Это был тяжелый «земляной» труд. В короткий срок Борис был измотан: «какая уж тут норма, я совсем ослабел и иногда отплевывался с кровью»36 .
«Запомнился мне такой случай. Во время перекура мой сосед, примерно такой же заморенный интеллигент, как и я, показал мне на стоящего в стороне не то казаха, не то киргиза. Тот был одет в рванину из лагерной одежды, ноги были обернуты лохмотьями, на голове шапка-ушанка в клочьях. Он стоял, опершись на лопату, и, казалось, стоя дремал.
Сосед прошептал мне:
— Вот символ социализма.
Я промолчал, мне не хотелось ввязываться такой разговор, я боялся провокации. Но образ этот и эти слова мне запомнились надолго»37 .
Братьев разъединили; Бориса должны были отправить на Колыму. Но благодаря помощи знакомого прораба и других товарищей по прежней работе он был помещен в лазарет. Пока Борис лежал в лазарете, предлагавший ему стать стукачом начальник получил отставку или был перемещен в другое подразделение лагеря, а новый начальник дал согласие на освобождение Бориса Мяздрикова из-под конвоя; за Бориса ходатайствовали, и он вернулся на свою прежнюю работу «в часть снабжения». Братья воссоединились, так как Серафим был тоже возвращен с общих работ. Это была зима нового 1936 года.
Однако через некоторое время братья оказались в городе Свободный, где их поместили в «Центральный изолятор Бамлага НКВД»38 . Оттуда судьба неожиданно отправила их на запад, в Коми: пунктом назначения на этот раз стал город (в сущности, поселок) Чибью (ныне город Ухта), находившийся «в самом центре Ухтпечлага»39 . Ухтпечлаг — «Ухто-Печорский лагерь»; позднее был переименован в Ухтижмлаг («Ухто-Ижемский лагерь»). Борис и Серафим были приняты на работу в «группу по оформлению города Чибью» (хотя сначала они были недолгое время на относительно легких общих работах). Серафим стал чертежником в отделе механизации, а Борис — делопроизводителем (впоследствии занимал должность экономиста планового отдела).
В Чибью, вспоминает Б. Мяздриков, было много интеллигенции: «педагоги, артисты, художники — было с кем побеседовать». «Однажды к нам [в тот огромный барак, где работал Борис Мяздриков. — Л.В.] зашел знакомый по этапу Лазаревский и с ним молодой блондин Смеляков, работавший у нас в группе заведующим гужевым транспортом (завгуж). Я не сразу понял, что это есть известный поэт Ярослав Смеляков, с его стихами я, будучи в Биробиджане, слегка познакомился: отрывки из его стихотворения “Любка Фегельман”40 читались в одной из сценок, разыгрываемой нами. Здесь в Чибью произошел казусный случай, связанный с именем Смелякова. На одном из концертов в клубе артист театра Концовский41 прочитал со сцены полный текст “Любки Фегельман” Смелякова. Стихотворение это очень длинное, но слушалось внимательно и с одобрением. Чтец не знал, что в зале присутствовал автор стихотворения. На другой день разразился скандал. Смеляков возмутился, как смел артист без согласования с автором читать его произведение. Не знаю, кто из них был прав и чем кончилось это недоразумение, но мы были благодарны Концовскому за то, что он познакомил нас с этим стихотворением»42 .
В Чибью Борису довелось провести почти три года. И главным, что поддерживало его в нелегкой лагерной жизни, были театр и шахматы. Серафим и Борис играли в театральном кружке; Борис исполнял также должность суфлера. При клубе имелся и шахматный кружок. Возглавлял его сильный шахматист Николай Дмитриевич Овечкин, ставший позднее, как отмечает мемуарист, «международным судьей» (судьей международной категории).
Борис Мяздриков рассказывает о шахматном турнире, в котором он принимал участие. И тут в его повествовании вновь неожиданно возникает мандельштамовская тема.
Одним из самых сильных игроков турнира был некий Глушков.
«Предстояла партия с Глушковым.
Но прежде чем описывать, как прошла эта встреча, хочу рассказать про самого Глушкова — он мне запомнился как интересный и оригинальный человек. Ему тогда было немало лет, во всяком случае, он был серо-седой. Лагерные условия плохо повлияли на него, он не следил за собой, был постоянно взлохмаченный, небритый — и почесывался. Последнее обстоятельство часто встречалось среди лагерников и не вызывало брезгливости.
Но это был высокообразованный и талантливый человек. В прошлом он был журналистом, сотрудником журнала “Крокодил”. Сатирическое начало заметно проступало в нем. Отдельные его экспромты, афоризмы и эпиграммы запомнились — правда, некоторые из них были с заметным душком, да простит мне читатель за то, что я решаюсь привести их здесь. Вот некоторые из них.
В столовой после обеда, пародируя Грибоедова, он сказал:
— Свежо питание, да серится с трудом.
В другой раз дело обстояло так. Гурский43 продолжал быть нашим шахматным администратором, он оповещал нас о днях игры, вел таблицу, главное, договаривался с начальством участников турнира, чтобы их освобождали от вечерней работы. Делалось это по телефону в льстивых и подхалимских тонах и выражениях. Гурский изощрялся в выискивании похвал тому или иному начальнику, говорил, что все его знают как покровителя культуры, представителя наиболее интеллектуальной части общества, — и нечто подобное еще. Добившись от того благожелательного ответа, Гурский вешал телефонную трубку и победоносно оглядывал нас.
— Что же делать? Надо позолотить зуб начальству! — добавлял он.
Глушков тотчас же подхватил:
— Как богат русский язык. Одни говорят: “Позолотить зуб начальству”, а другие это называют: “Лизать ему задницу”!
Читатель понимает, что Глушков выразился еще грубее.
С Глушковым мне приходилось много беседовать, он следил за моими сценическими успехами, давал советы, острил, иронизировал. А когда он узнал от меня, что я сидел в одной камере с Мандельштамом, это его еще более расположило ко мне. Он наизусть знал некоторые стихи Мандельштама и прочитал их мне на память. Мне запомнилось стихотворение “Теннис” — “Средь аляповатых дач…”44 , я записал его и сочинил к нему мелодию.
У меня есть и другие сочиненные мною мелодии, например, [пропущено, вероятно, «на стихи». — Л.В.] “И скучно и грустно” и “Еврейская мелодия” Лермонтова, “Я последний поэт деревни…” Есенина, “Я тебя словно лошадь выхаживал…” Сельвинского45 , монолог Чацкого из “Горе от ума” Грибоедова, — и все это не записано и обречено на забвение, так как я не владею нотной грамотой.
Но вернемся к шахматам — итак, мне предстояло встретиться с Глушковым за шахматной доской; играл он превосходно, остроумно, комбинационно — разгадать его замыслы было непросто. Но я… в конце концов, переиграл его»46 .
Несомненно, Борис Мяздриков встретился в лагере с Михаилом Александровичем Глушковым, известным московским юмористом второй половины 1920-х — начала 1930-х годов. Он родился в Киеве в 1896 году, в Москву перебрался в 1926-м. Был сотрудником многих юмористических и сатирических изданий, славился как мастер каламбура, афоризма, короткого острого высказывания. Придумывал яркие остроумные подписи к карикатурам. С его фразы, по признанию Ильфа и Петрова, «начался» Бендер: «Может, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?». Глушков стал прообразом Авессалома Изнуренкова в «Двенадцати стульях», где имеется довольно точное указание на место жительства Глушкова в период создания романа: Ипполит Матвеевич, направляясь к Изнуренкову, выходит из трамвая у Красных ворот; дом, в который он входит, описан как «старая, грязная московская гостиница, превращенная в жилтоварищество»47 (М. Глушков жил на Домниковке — ныне на этом месте проходит проспект Сахарова — в доме, который до революции был невысокого пошиба гостиницей «Москва»). Глушков был любителем бегов, карточной игры, бильярдистом, шахматистом. (Вероятно, о бегах могла идти речь в разговорах Глушкова и Мяздрикова: до ареста Борис регулярно посещал в Москве беговые состязания; в своих воспоминаниях он рассказывает об этом довольно подробно и с явным увлечением.) В начале 1930-х годов одним из главных мест работы Глушкова был журнал «Крокодил», упомянутый Мяздриковым в связи с деятельностью его партнера по шахматной игре до заключения. В 1934 году Глушков стал работать в «Вечерней Москве»48 . Арестовали Михаила Глушкова в 1936 году, на момент ареста он жил по адресу: Воротниковский переулок, д. 11, кв. 12. Ему дали три года заключения в исправительно-трудовом лагере. Посадили его «за длинный язык»: ему «инкриминировали распространение эпиграммы» о роспуске РАППа (Российская ассоциация пролетарских писателей была ликвидирована в 1932 году, что вызвало у многих литераторов удовлетворение и не оправдавшиеся надежды), в которой говорилось: «Рукой всесильного сатрапа / Не стало РАППа. / Не радуйтесь! Хоть умер РАПП, / Но жив сатрап». На допросе Глушков сообщил, что автором эпиграммы был Михаил Вольпин49 .
«Приговор Глушкову — три года лагерей — был вынесен Особым Совещанием при Наркомате внутренних дел СССР 1 июля 1936 г. Отбывать наказание он должен был в Ухтинско-Печерском исправительно-трудовом лагере, Ухтпечлаге. Лагерь этот вскоре стал известен массовыми расстрелами заключенных»50 .
В 1922 году в Киеве Глушков опубликовал небольшую книгу стихов «Taedium vitae». Книжка подверглась резкой критике в киевской «Пролетарской правде»: «Характер стихов определенный — имажинизованный акмеизм низшей марки. Мы не представляем себе, как поэт и человек (он несомненно талантлив; на это указывают те хорошие строки, которые разбросаны по всей книжке) “в карете, на асфальте или в зале” не чувствует орудийных выстрелов революции, что выволокли карету прошлого на задворки и бросили сидящих в ней в водоворот. Но, может быть, внутренняя организация поэта не реагирует на рычаги современности. Мы думаем, поэт просто попал под губительные ветры так называемого “чистого искусства”… Формально стихи сделаны очень неряшливо: встречаются ритмические и рифменные безграмотности» (Рыжей П. [Рец. на кн.:] Михаил Глушков. «Тедиум витте». Книгоиздательство И. М. Слуцкого. 1922 г. // Пролетарская правда. Киев, 1922. № 278. 3 декабря. С. 4)51 .
Обратим внимание на то, что рецензент указывает на акмеистическое влияние, которое чувствуется в стихах Глушкова. А поэт Николай Ушаков отмечал, что Глушков, «пройдя школу Гумилева», мог бы развивать его поэтические идеи52 . Не удивительно, что Глушков знал, как вспоминает Б. Мяздриков, стихи Мандельштама, одного из виднейших акмеистов, наизусть.
Михаил Глушков на свободу не вышел, он был расстрелян в 1938 году (уже в лагере он был осужден снова и приговорен к высшей мере наказания). На сайте «Мемориала» имеются следующие данные о Глушкове:
«Глушков Михаил Александрович.
Год рождения 1896, место рождения г. Киев
Год репрессии 1936, 3 года ИТЛ [исправительно-трудовой лагерь. — Л.В.]
Источник: Архив НИПЦ “Мемориал” (Москва)
Глушков Михаил Александрович
Год рождения 1896, место рождения г. Киев
Год репрессии 1937, ВМН [высшая мера наказания. — Л.В.]
Источник: Книга памяти Республики Коми»53
И также:
«Глушков Михаил Александрович.
Родился в 1896 г., г. Киев; заключенный Ухтпечлага.
Арестован 13 декабря 1937 г.
Приговорен: тройка при УНКВД Архангельской обл. 4 января 1938 г., обв.: по ст. 58-10 УК РСФСР. Приговор: ВМН Расстрелян 4 марта 1938 г. Место захоронения — Новая Ухтарка.
Источник: Книга памяти Республики Коми»54 .
И еще дополняющие данные:
«Глушков Михаил Александрович
Род. 1896, г. Киев; украинец; образование: среднее; б/п.
Место работы: редакция газеты «Вечерняя Москва», писатель.
Прож.: г. Москва.
Арестован 24.04.193655 .
Обвинение: к.-р. агитация.
Приговор: ОСО при НКВД СССР, 01.07.1936 — 3 года ИТЛ.
Реабилитация: Ген. Прокуратура РФ, 31.07.2006 — Закон РФ от 18.10.1991.
Источник: Архив НИПЦ “Мемориал”, Москва»56 .
Тогда же, в 1938 году, в период массовых расстрелов заключенных был убит среди прочих заключенных Ухтпечлага (как и Глушков, вблизи реки Ухтарка) хорошо знакомый Мандельштаму поэт, музыкант, скульптор, футболист, летчик и Георгиевский кавалер Николай Бруни.
Вернемся к мемуарам Бориса Мяздрикова. Он пишет о резком ухудшении обстановки в лагере при Ежове. Все шло в сторону ужесточения режима и устрашения заключенных. В середине 1937 года Серафима с его проектным отделом перевели в другое место более чем за двадцать километров от Чибью. Братья расстались.
«Прощались мы со слезами, но втайне надеялись, что разлука будет недолгой и что мы опять встретимся. Обещали друг другу писать, а также маме, и первое время так и было.
Один раз я был у него, ходил туда пешком — у нас там велись лесоразработки и мне дали туда командировку. Это было весной 1938 года. Серафима я застал в плохом состоянии, он тяжело перенес цинготное заболевание, сам весь опустился, оборвался, оброс, лицо у него стало серого цвета.
Больше я его уже никогда не видел, а вскоре стало известно, что его посадили в изолятор и отправили на подконвойные общие работы, чуть ли не в каменный карьер.
Я со дня на день ждал, что и меня посадят, но на этот раз волна эта прошла мимо меня.
В начале 1939 года я узнал, что Серафим находится в госпитале, что у него воспаление легких. Через знакомых я продолжал с ним общаться. В день моего освобождения я сообщил ему, что еду в Казань и там буду ждать его. Но напрасны были мои ожидания. Серафим не приехал, а спустя некоторое время мама сообщила мне, что Серафим умер в Чибью от скоротечной чахотки. <…> Когда в 1963 году меня реабилитировали, то одновременно реабилитировали и Серафима. Мой несчастный брат погиб ни за что»57 . Дату смерти брата Борис так и не узнал.
15 апреля 1939 года Борис Мяздриков был освобожден. Куда ехать? Хотел в Москву, к матери, — нельзя. Хотел в Воронеж — нельзя. Выбрал Казань, туда можно было. В Казани он устраивается в Банно-прачечный трест, где и работает экономистом до войны. К нему в Казань из Москвы перебрались мать и младшая сестра Марина.
В 1941-м в действующую армию его не взяли, «дать мне в руки оружие не хотят»58 . Признали годным к нестроевой службе. Из Казани его вместе с другими нестроевиками отправили на запад. Курск, Льгов, Полтава, первые бомбежки, неразбериха, полуголодное и просто голодное существование, скитания, разоренные деревни и села, беженцы, копание окопов, лесоповал, обморожение… Борис стал доходягой и чувствовал, что смерть не за горами.
«Но чудо все-таки свершилось. Судьба меня хранила… В лесу на работе я увидел нашего политрука. Владимир Михайлович Долгий мне нравился — это был вежливый и культурный человек, я иногда брал у него газеты; он охотно давал их, советовал читать вслух, но предупреждал, чтобы я их не комментировал»59 .
В. Долгий помог Мяздрикову. Борису дали отдохнуть. А потом выручил талант чтеца. Потребовались желающие участвовать в художественной самодеятельности. Нужны были певцы, музыканты, танцоры. Борис вышел из строя и сказал, что может читать стихи. На собрании, где батальонное руководство прослушивало и просматривало заявивших о себе потенциальных артистов, Борис прочитал «Памятник» («Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»), а затем монолог Чацкого — и поразил начальников. «Доходягу» освободили от работ, переодели, с кухни стали выдавать двойную порцию. Жизнь развернулась к лучшему.
А потом его строительный батальон отправили под Сталинград. Борис Мяздриков стал экономистом батальона, проводил топографические работы…
Последняя страница в папке — 774-я. Заканчивая рассказ о пребывании в населенном пункте Зензеватка, мемуарист упоминает о «следующей главе». Но продолжение отсутствует.
Под пожелтевшими от времени листами машинописи три рукописных письма, каждое из которых начинается обращением: «Дорогой Алеша!». Письма не датированы. В двух письмах сообщается о том, что адресату посылаются «еще две главы» воспоминаний, а в третьем письме говорится о посылке одной главы. В одном из писем Б. Мяздриков замечает, что послевоенное время он описывать не будет. «Алеша», очевидно, — артист МХАТа Алексей Михайлович Мяздриков, двоюродный брат мемуариста; он упоминается в цитируемых воспоминаниях. В одном из писем Б. Мяздриков спрашивает Алешу: «Хотелось бы знать подробности о пожаре в доме Союза театральных деятелей [в Москве. — Л.В.] — что по этому поводу говорят в ваших театральных кругах?».
Упоминает в этих письмах Б. Мяздриков и о мучающих его болезнях.
«В моем сознании, в моей психологии произошли большие перемены. В жизнь я вошел избалованным буржуазным мальчиком — ухожу из жизни убежденным коммунистом», — пишет Б. Мяздриков в самом начале своего повествования60 . И это несмотря на то, что он пережил и чему был свидетелем. В одной из глав своих мемуаров он говорит и о том, что отказался от веры в Бога. Жизнь сложна, каждый делает свои выводы из пережитого.
А на самом дне папки — фотографический портрет… Мандельштама! Вырезанный из альбомной бумаги снимок представляет собой воспроизведение фотографии, сделанной в студии Я.И. Индурского (Выборг, не позднее 25 июля 1911 года). На оборотной стороне этой фотографии из папки с воспоминаниями Б.В. Мяздрикова написано от руки: «Осип Мандельштам к выставке “Купечество и культура”». Сравнивая почерк писем Мяздрикова к «Алеше» и эту сопроводительную надпись, приходишь к выводу, что это не одна рука писала (хотя, не будучи специалистом, сказать об этом с полной гарантией автор статьи не может).
Издание, из которого вырезана фотография поэта, удалось установить. Это календарь на 1990 год «Три поэта», выпущенный издательством «Советский писатель» в 1989-м. Попавший в папку с мемуарами Б. Мяздрикова портрет помещен на последней странице календаря, где сообщается о том, что в следующем, 1991 году, 15 января, исполняется «100 лет со дня рождения Осипа Мандельштама».
Так папка с воспоминаниями Бориса Мяздрикова привела нас к юбилейному мандельштамовскому году. Я же пишу эти строки в 2018 году; это год 80-летия гибели поэта в лагере на Дальнем Востоке. А начался этот скорбный путь в жизни Мандельштама в 1934-м, когда он был впервые арестован ОГПУ и впервые же попал в тюрьму на Лубянке, где встретился с ним Борис Мяздриков.
1 Видгоф Л.М. Мандельштам и… Архивные материалы. Статьи для энциклопедии. Работы о стихах и прозе Мандельштама. М.: Новый хронограф, 2018.
2 Нерлер П.М. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама: книга доносов, допросов и обвинительных заключений. М.: Петровский парк, 2010. С. 41. В воспроизведенном в книге тексте ордера ошибка в номере квартиры, в которой на момент ареста проживал поэт: № 16 (вместо 26). Но в протоколе обыска-ареста от 17 мая 1934 г. и в анкете арестованного (датирована 16 мая) адрес указан верно: Нащекинский пер. (правильно было бы написать «Нащокинский»), д. 5, кв. 26 (там же; с. 41–43 и фотографии документов на вклейке).
3 Ахматова А.А. Листки из дневника // Ахматова А.А. Requiem. М.: МПИ, 1989. С. 137.
4 Герштейн Э.Г. Вблизи поэта // Герштейн Э.Г. Мемуары. СПб.: Инапресс, 1998. С. 54.
5 Страница 5 рукописи. В дальнейшем текст воспоминаний Мяздрикова будет цитироваться так: Мяздриков. С. такая-то.
6 Мяздриков. С. 105.
7 Там же. С. 144. В большинстве случаев текст мемуаров приводится при цитировании в оригинальном виде. Но иногда возникает необходимость устранить ошибки в написании слов, в расстановке знаков препинания и т.п.
8 Там же. С. 145.
9 Там же. С. 221.
10 Там же. С. 352.
11 Там же. С. 116–117.
12 Там же. С. 299.
13 Там же. С. 361. П.А. Мантейфель (1882–1960) — выдающийся биолог. С 1924 г. — заместитель директора Московского зоопарка по научной части. Один из организаторов КЮБЗа. Работал в Зоопарке с 1924 по 1937 г.
14 Там же. С. 406.
15 Там же. С. 407.
16 Там же. С. 421.
17 Один ромб указывал на то, что его обладатель принадлежит к категории X (десять) сотрудников госбезопасности. Он мог состоять (в Центральном аппарате) в должности помощника начальников отделений и инспекций в отделах и управлениях ОГПУ; сотрудника для особых поручений в управлениях и отделах ОГПУ; оперативного уполномоченного ОГПУ. Три прямоугольника («шпалы») свидетельствовали о том, что сотрудник относится к категории IX: в эту категорию в Центральном аппарате входили помощники начальников X категории; уполномоченные и инспекторы управлений и отделов ОГПУ. (См.: Руководящие кадры НКВД 1934–1940 гг. См.: https://istpamyat.ru/repressii/rukovodyashhie-kadry-nkvd-19341940-gg/ Раздел: Персональные звания и знаки различия в органах госбезопасности).
18 Мяздриков. С. 447.
19 Там же. С. 447.
20 Там же. С. 448.
21 Мяздриков. С. 448–453.
22 23-летнему Борису Мяздрикову рано постаревший 43-летний поэт мог показаться пожилым. Анна Ахматова пишет: «К этому времени Мандельштам внешне очень изменился, отяжелел, поседел, стал плохо дышать — производил впечатление старика (ему было всего 42 года), но глаза по-прежнему сверкали» (Ахматова А.А. Листки из дневника // Ахматова А.А. Requiem. М.: МПИ, 1989. С. 136).
23 Так в тексте воспоминаний Мяздрикова — с вопросительным знаком. Может быть, это описка.
24 Такого рода слухи о Мандельштаме (что он сошел с ума, попал в сумасшедший дом) были довольно распространенными. На самом деле поэт умер в пересыльном лагере «Вторая речка» под Владивостоком 27 декабря 1938 г.
25 Мяздриков. С. 456–459.
26 Нерлер П.М. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама: книга доносов, допросов и обвинительных заключений. С. 41–44 и вклейка.
27 Там же. С. 99–101 и фотография обложки личного дела № 662 арестованного Бутырской тюрьмы на вклейке.
28 Мяздриков. С. 466.
29 Там же. С. 467.
30 «Урками» в мемуарах Мяздрикова именуются закоренелые «профессиональные» уголовники, люди из «параллельного» блатного мира.
31 Мяздриков. С. 467–470.
32 Там же. С. 472.
33 Мяздриков. С. 472–474.
34 Там же. С. 483–484.
35 Там же. С. 510.
36 Там же. С. 554.
37 Там же. С. 554.
38 Там же. С. 559.
39 Там же. С. 569.
40 Стихотворение Смелякова называется «Любка»; героиню зовут «Любка Фейгельман».
41 В Чибью к этому времени, помимо клуба, был профессиональный театр. Настоящее имя артиста-заключенного — Дмитрий Консовский.
42 Мяздриков. С. 579–580.
43 В.Н. Гурский — юрист управления лагеря, организатор шахматного кружка.
44 Написано Мандельштамом в 1913 г.
45 Правильно: «Я тебя, точно конюх, выхаживал…». Это стихотворение является эпиграфом к главе XII романа в стихах И.Л. Сельвинского «Пушторг» (см.: Сельвинский И.Л. Избранные произведения. В 2 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1989. С. 133).
46 Мяздриков. С. 600–602.
47 Ильф И., Петров Е. Двенадцать стульев. М.: Правда, 1991. С. 226.
48 Киянская О.И., Фельдман Д.М. Очерки истории русской советской литературы и журналистики 1920–1930-х годов. Портреты и скандалы. М.: Форум, 2015. С. 297.
49 Там же. С. 297.
50 Там же. С. 300.
51 За справку о рецензии на книгу стихов М. Глушкова приносим благодарность киевскому исследователю П.Е. Поберезкиной.
52 См.: Тименчик Р.Д. Что вдруг. Статьи о русской литературе прошлого века. Иерусалим — М.: Гешарим — Мосты культуры, 2008. С. 377–378.
53 См.: base.memo.ru НИПЦ «Мемориал»: Научно-исследовательский и просветительский центр «Мемориал».
54 Жертвы политического террора в СССР: lists.memo.ru/index4.htm
55 По данным О.И. Киянской и Д.М. Фельдмана, Глушков был арестован 28 апреля 1936 г.: Киянская О.И., Фельдман Д.М. Очерки истории русской советской литературы и журналистики 1920–1930-х годов. Портреты и скандалы. М.: Форум, 2015. С. 297.
56 Жертвы политического террора в СССР: lists.memo.ru/index31.htm
57 Мяздриков. С. 621–622.
58 Там же. С. 703.
59 Там же. С. 750.
60 Мяздриков. С. 5.