Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2018
Об авторе | Татьяна Вольтская родилась и живет в Санкт-Петербурге. Поэт, эссеист, автор девяти сборников стихов. В 1990-е годы выступала как критик и публицист, вместе с Владимиром Аллоем и Самуилом Лурье была соредактором петербургского литературного журнала «Постскриптум».
Лауреат Пушкинской стипендии (Германия), премий журнала «Звезда» и журнала «Интерпоэзия» (2016).
Работает корреспондентом радио «Свобода/Свободная Европа».
9 марта
Нам ведь не нужно «здравствуй!», правда? Речь, обращенная к тебе, знает дорогу, как собака, потерявшаяся далеко от дома.
Вот она бежит, наклонив голову, носом к земле, между картонными колоннами, осмеянными Кюстином, — зря, между прочим, смеялся злобный неженка — подумаешь, клопы его кусали в номерах за итальянскими фасадами, — и что? Фасады — это мечта, а в зазоре между мечтой и натурой всегда найдется место для клопа. Наши с тобой клопы, между прочим, кусались побольнее. Помнишь подворотню с чугунным фонарем на Чайковской-Фурштатской, где нам вдруг открылась почти целая изразцовая печка, серые лепестки осыпавшейся росписи и внезапный дар, пыльный витраж, стеклянный павлин?
Помнишь, как мерцали его рубиновые стекла, — это был наш Грааль, райская птица, чудом выживший свидетель того, что настоящий мир существует. Тайный знак, оставленный Уходящими в ночь, — да и весь город был знаком, обгоревшей рукописью с вырванными страницами, пошедшими на растопку мирового пожара, с серыми клиньями небытия, вбитыми в живую плоть: бетонные серпы и молоты, длинные лозунги на крышах грязных заводов — «Вперед, к победе коммунизма!» — бесконечная лента фокусника, который не создает чудеса, а, наоборот, гасит их одно за другим. Буквы-то были красными, а воздух — серым, и из него нужно было ускользать, ныряя с головой в любую книгу, желательно иностранную, чтобы не стукнуться головой о дно.
И надо же — как только этот серый воздух стал бледно зеленеть, теплеть, робко струиться — ты взяла и растворилась в нем, не оставив адреса, не позволив писать. Но я не подписывала этого договора, и нечего упрекать меня, что я его разрываю.
14 марта
Помнишь, как бабушка заходила вечерами в комнату, где мы, обнявшись, читали: «Опять лижетесь? Одиннадцатый час!». Она точно знала, что не пристало нам упиваться нежностями на ночь глядя — завтра рано вставать, да и вообще — смотреть противно! А мы знали, что это наш час, долгожданная награда за бессмысленный день, но, смутившись, будто застигнутые врасплох за чем-то постыдным, бормотали «сейчас-сейчас!» — и ты продолжала: «Ночевала тучка золотая…», «Тучки небесные, вечные странники…» — да, вечно были эти тучки, что-то задумчивое, тревожное, с холодными брызгами и ветром.
И еще ты любила «Три пальмы» — все-то я вспоминаю этот голубой томик Лермонтова. Мне он, в общем, не очень нравился поначалу — но я смотрела на твое лицо, медленно разгоравшееся изнутри: ну да, все это именно про тебя — и три пальмы, и тучка. И правда, так жалко становилось старого утеса-великана, покинутого маленькой тучкой, — ведь твои глаза блестели той самой влагой, что мерцала в каменной морщине. И «Три пальмы» были про тебя, а значит, немножко и про меня, и листок, оторванный от ветки родимой, тоже трепетал, как твоя душа, гонимая вихрем все дальше, дальше — как сейчас вижу этот кувыркающийся в воздухе листок.
Ты ушла, так и не сказав, куда он улетел.
18 марта
А помнишь запах нагретых солнцем чугунных перил нашего балкона на пятом этаже, пыльных черных листьев и круглых шишечек? Внизу изгибался Кронверк с гремучими трамваями и маленькими человечками — тогда еще проспект Максима Горького, напротив зоопарк, за ним из дымных волнистых крон вырастал золотой стебель с ангелом.
А буфет помнишь? Курчавый, золотисто-коричневый, шириной в целую стену — это потом мы узнали, что у Бродского был такой же: «Нотр-Дам». Никакого Бродского для нас не было, зато был диван с красной бархатной мякотью и двумя зеркалами в резной деревянной скорлупе, и овальный обеденный стол с лаковыми ногами, под который мы с тобой так любили залезать — ты в своем детстве, а я в своем, и книжный шкаф с зелеными шторками под стеклом, и блестящий, будто мокрый, утес пианино с брызгами подсвечников.
Ну и печки, конечно. Одна, круглая железная, в дедушкино-бабушкиной спальне, рядом — поленница под ветхой тряпкой, по которой плыл стройный черный человек, отталкивая шестом узкую лодку. Маленький силуэт множился в бесконечных оттисках, скользя меж голубых овалов и неведомых птиц. Как долго я простаивала перед этой тряпкой с выпиравшими буграми поленьев: куда же он плывет, и почему их так много, если он все-таки один в своей лодке с шестом? Первый образ бесконечности.
Вторая бесконечность жила в трюмо: сдвинешь створки — и с двух сторон бегут шеренги твоих собственных лиц, смотришь в зеленую глубь, где же они кончаются, — но там, за поворотом, только зелень и рябь из тех же волос и глаз.
Да, но печки-то, печки! Вторая, из зеленых болотных изразцов, высилась в дальней комнате, всегда полутемной, окнами во двор-колодец. Иногда я увлекала туда бабушку — посмотреть на печку, но бабушка быстро уводила меня, озабоченно поясняя, что комната — Шурина. Шурик с нами не жил, приходил редко, и комната затаилась — была молчаливой и отчужденной, как будто напряженно вспоминала своего невидимого хозяина.
В столовую выходил гладкий кафельный щит третьей печки, стоять у которого, прижавшись спиной, любил Шурик — твой брат, которого я — вот только теперь тебе признаюсь — боялась, он был насмешливый, далекий и сумрачный, как и его комната. Само белое тело печки пряталось в конце нашей длинной и узкой спальни. Под потолком оно распускалось глазированными завитками, втайне называвшимися у меня «Финист Ясный Сокол». Между печкой и шкафом тоже была поленница, за которой жил волк, он скребся там по ночам, чтобы меня съесть. Однажды дверь открылась, и он вошел — огромный, на задних лапах, с языком набок из раскрытой пасти.
Помнишь, как ты приходила после ночных дежурств, ложилась прикорнуть на диване в этой комнатке-пенале, а я пыталась разлепить пальцами твои веки?
Вот и сейчас пытаюсь.
23 марта
Да, я и сейчас пытаюсь заглянуть в твои закрытые глаза, серо-зеленые с крапинками, в густых-густых угольных ресницах. Это только кажется, что я сижу на коленях у печки, кладу сначала одно полено, потом другое, между ними — ненужные бумажки и коробочки от лекарств и кремов и обязательно смятую газету, а сверху — щепки. О, это лучшие в мире щепки, и, когда они кончатся, я не знаю, что я буду делать — лучину-то колоть так и не научилась. А щепки эти — старая дранка с нашей крыши, снятая, когда ее перекрывали, и сваленная на чердаке. Дом-то 37-го года, или 38-го, и строителя, говорят, забрали, когда он еще крышу не покрыл — то-то, наверное, горе было. Немцев эта дранка помнит, они здесь в войну жили на постое. А вот теперь, видишь, я здесь живу с детьми и печку разжигаю, не один год училась делать это с первого раза. Сижу на коленях и смотрю на огонь сквозь стеклянную дверцу с косым переплетом: разгорится моя дранка — и положу наискось еще два полена, так, чтобы воздух не перекрывали. Чистое огнепоклонство. Оно во мне, конечно, от тех печек, которые по утрам разжигала бабушка, а я смотрела в круглые дырочки, как там оживает огонь. И железные листы были прибиты к полу, как здесь, и иногда на них выскакивал уголек.
Это только кажется, что я сижу на коленях перед печкой и смотрю на огонь, — я смотрю на тебя. Думала ли ты, что я буду месяцами жить в избе и бродить светлыми ночами по полям, дразня любопытство дачников, везущих грохочущие сумки на колесиках в дальнее садоводство? Помнишь, как мы с тобой единственный раз поехали в настоящую деревню, и какой унылой она нам показалась: широкая развороченная улица, ряды черных кубов-изб, грязь, пустота, тягучая скука во всем, даже в бледных, удивительно невкусных пирогах, которыми нас угощали в полутемной избе.
Из той аркадии мы с тобой позорно бежали, а вот теперь мне кажется, что ничего нет красивее и желаннее деревенской избы. Особенно когда она твоя после стольких скитаний по съемным дачам. Жаль, что ты не видела этого дома: он стал частью меня, как и весь поселок, и пейзаж с круглым покатым полем и лесом вдали, похожим на драконий гребень.
А помнишь, как мы привезли тебя, больную, на дачу, впопыхах снятую в Сиверской, в надежде, что там тебе станет лучше? Помнишь, дня четыре прошло, и снова поднялась температура, и пришлось ехать назад, в город? Но нет, об этом я еще не могу. Это мой ад, мой платочек Фриды, и я достану его, но не сейчас, ладно?
9 апреля
Кстати, о платочке. Я помню тот таинственно-ликующий вид, с которым ты села как-то вечером на край моей кровати, держа в руках журнал «Москва», аккуратно обернутый в кальку. Мне было десять лет, и «тьма закрыла Ершалаим», и раздались на каменных плитах шаги — «в белом плаще с кровавым подбоем», и женская рука в трупных пятнах потянулась через форточку к горлу директора варьете, и мертвецы повыскакивали из камина — «Королева в восхищении!», и Фрида… Ну да что там — все это обрушилось на меня, и проросло, и процвело из твоих рук, несмотря на трагическое бабушкино «Ты с ума сошла!».
Я вот тут недавно перечитала Булгакова. Конечно, всякая настоящая книга съедает читателя без остатка, как росянка муху, и потом выплевывает на свет уже другим, переваренным и перетертым желудочным соком и мускулатурой текста. Но советский читатель — это был совершенно особый продукт, лишенный иммунитета к прекрасному, звучащему на его языке. Если родная речь говорит с тобой исключительно языком столетней давности — Достоевского и Тургенева, ну, максимум Чехова, то когда приходит булгаковская тьма над городом, она накрывает с головой, не давая вынырнуть и оглядеться. Где уж тут до глубоких размышлений о том, может или не может исходить благо из рук Сатаны, — живая плоть текста, его могучее дыхание сметает все на своем пути. Мы читали и ликовали: раз есть этот текст, значит, тех — про Молодую Гвардию, и Железный поток, и Поднятую целину, и про Нас утро встречает прохладой — всего этого — нет! Весь этот серый мир, не отбрасывающий тени, — сгинь, рассыпься, потому что пропел петух.
Этого петуха мы слушали с тобой вместе.
Я не только «Мастера» перечитала, но и «Белую гвардию» — и: как ни кляни мы теперь бандитов-большевиков, переворот, немецкие деньги, бездарного царя, — все так, но сколько же ненависти накопилось тогда, сколько ненависти! Помнишь рыжего дворника, который вцепился в Николку, бегущего от красных, эту животную, звериную ненависть к «офицерью»? Такая злоба взращивается только веками унижений. Да что там «Белая гвардия» — помнишь бабушкины рассказы о детстве, когда ее отец и братья еще до Первой мировой уехали на заработки в Америку, а матери с пятью младшими детьми никто из богатых родственников так и не помог? Помнишь, как бабушка в детстве мерзла осенью — «идешь до школы, садишься на дороге и босые ноги юбкой накрываешь, чтобы согреться». И как ее мама ходила по людям, стирала, вещи продавала, подушки какие-то, наскребла ей, наконец, на ботинки, а бабушка стала в классики играть, ботинки сняла и рядом поставила, чтоб не испортить, их и украли. «Как мама тогда меня била, плакала и била — единственный раз!» Помнишь, как она рассказывала — «идешь по улице, найдешь огрызок яблока, помоешь во рту, сплюнешь и съешь», — вот, наверное, откуда три ее детские дизентерии. И как бабушка по дороге из школы заходила к своей подруге Любе, у которой отец был богатый, и семья садилась за стол обедать, а бабушка — голодный ребенок — сидела рядом и смотрела. И ее ни разу не позвали за стол. И сама Люба приходила в школу и на глазах у голодных подруг победоносно поедала роскошные бутерброды.
Эту Любу я хорошо помню, грузную, с мешками под глазами, ты еще лечила ее от разных хворей, которые она в себе лелеяла. Но знаешь, когда говорят о «следах былой красоты», я всегда вспоминаю ее — посмотришь на этот точеный нос, на разрез глаз, линию подбородка, лоб в седых коротких кудрях— и вздохнешь: да, вот что такое настоящая красота, даже воспоминание о ней, — а не то, что ты с твоими жалкими ужимками пытаешься рассмотреть в зеркале. У нее не было детей, и бабушка рассказывала, что Люба всегда панически боялась забеременеть и умереть родами. Помнишь ту часть рассказа, которую бабушка исполняла многозначительным шепотом и с округленными глазами — видно, чтоб я случайно чего-нибудь не поняла — как Люба заставляла своего бедного Сему использовать два презерватива? У нее в комнате были слоники, лаковые шкатулки, а на стене — картина из перламутра, с маленькими японками, зонтиками и горбатыми мостиками. Перед смертью она подарила тебе кольцо — помнишь, как бабушка возмущалась «подачке»? И ведь золота ты отродясь не любила, но не взять было почему-то нельзя.
Это кольцо лежит у меня в ящике вместе с другим твоим колечком, рубиновым, которое, ведь говорили тебе, приносит несчастье.
14 апреля
Слушай, вот о чем забыла тебя спросить — ты нарочно никогда не читала мне советских поэтов? Ведь правда есть хорошие — сейчас друзья мне их иногда наизусть читают, в Фейсбуке выкладывают. И я согласно киваю — вроде бы тоже восхищаюсь. Но знаешь, если совсем честно, я восхищаюсь неискренне, а, скорее, из чувства вины — зная, что так и не прочла их внимательно: открываешь — и сразу чувствуешь холодок. Вроде все на месте — а между строчками — чужой, враждебный воздух, тот самый, что за окном. Ты, наверное, тоже от него поеживалась — и откладывала эти томики в сторону — подальше от нас с тобой. Ладность этих стихов казалась какой-то натужной, ненужной в том настоящем воздухе, пульсирующем и светящемся, которым мы дышали, где вился локон золотой, где в цветущей сирени мерцали глаза Демона, где волшебный гребень расчесывал волосы крошки Цахеса, и красный доломан вился, и красный сарафан не шился никак. Все дело ведь не в стихах, а в этом воздухе, правда?
25 апреля
Знаешь, о чем я сейчас подумала? Вот XVIII век называют эпистолярным веком — действительно, просто невероятно, как много все друг другу писали. А потом как-то все постепенно сошло на нет, выродилось в деловые записки, ну, и телефон довершил дело. И вот, смотри-ка, явилась другая техника и обошла телефон с флангов и тыла, и люди снова бросились переписываться, перекидываться «емелями». Конечно, большинство их безграмотны и убоги, но думали ли мы еще лет десять назад, что будем поддерживать обширную корреспонденцию — и всего-то надо было для этого убрать бумагу и конверт, больше невозможные для нашей лени — и для времени, вдруг понесшегося, как испуганная лошадь.
Вот и у меня, как ни смешно, завязалась переписка с тремя людьми, которые независимо друг от друга нашли мои тексты в Интернете, потом разыскали мой адрес — и вот, мы общаемся чуть ли не каждый день.
Один — вполне наш человек, хотя и преуспевающий американский архитектор. Он, судя по всему, богат, свободен и жизнелюбив, при этом живет в двух мирах, а потому с веселым удовольствием наблюдает оба и иногда сообщает о наблюдениях.
Другой — нищий поэт, инвалид, да еще с женой-инвалидом мечется в поисках дешевой квартиры где-нибудь за городом, и это настоящая одиссея униженных и оскорбленных.
Третий, опять же американец, учит русский язык, смотрит русские фильмы, слушает русские песни, но страстно тоскует по Иерусалиму, где, судя по всему, много раз бывал, но почему-то не живет. Он пишет мне по-английски, а я отвечаю по-русски, что меня вполне устраивает, поскольку читать по-английски мне легко, а писать трудно.
Иногда я перечитываю все эти письма и думаю: а что бы было, если бы мы с тобой прочли их вместе? Не могу отделаться от мысли, что, обращаясь ко мне, эти люди, сами того не зная, говорят с тобой.
15 мая
Почему-то вспомнила, как прошлой весной мы поехали на дачу не 1 мая, как обычно, а 9-го. Первый раз мы с С. не пошли смотреть на проход ветеранов по Невскому и дарить им гвоздики. Но все равно у меня целый день глаза на мокром месте — не могу слушать спокойно эти военные песни и думать, сколько и как их полегло — «Сережек с Малой Бронной и Витек с Моховой». А радио все об этом, об этом — веду машину и реву. С. косится.
Одна у меня радость — прямо в День Победы мы, наконец, осуществили мою мечту — взяли лопаты, открыли калитку, прошли пять шагов до леса, выкопали там маленькую елочку и посадили в саду, там, где я давно наметила. Без В. нам бы этого не одолеть — он выкопал ее методично, правильно, с большим куском земли, так что пришлось сбегать в сарай за носилками и тащить ее вдвоем, а С. приплясывал вокруг. Понятно, что за забором целый еловый лес, но теперь будет у нас и в саду елочка — наряжать на Новый год.
А ты помнишь Новый год — тот, настоящий? Помнишь огромную елку, которая лежала на полу в столовой и пахла так, что, казалось, сейчас лопнешь от ощущения тайны и праздника? Не знаю, как там с Дедом Морозом, а нашу елку всегда приносил папа, и от этого она становилась только более чудесной.
Помнишь, как мы ее наряжали? Помнишь того зеленого радужного павлина, которого я нечаянно разбила — под крики «осторожнее!». Это явно была довоенная игрушка, а может, и дореволюционная — мне ее жаль до сих пор.
А вот этого ты не помнишь — на работе была. Сидим мы с бабушкой на диване — вдруг открывается дверь и из спальни выходит кто-то страшный, в огромном бесформенном тулупе и лохматой шапке, с диким розовым носом вместо лица. Помню свой крик, и как бабушка махала руками на чудище, которое вдруг сникло и быстро превратилось в дедушку, торопливо срывающего картонный нос с седыми бровями и усами.
Интересно, тебе об этом рассказали?
А тот нос до сих пор хранится у меня на антресолях — в фанерном посылочном ящике с елочными игрушками, этой зимой С. его доставал и примерял. Там еще есть маленький акробат из папье-маше, с испанским воротником, висящий на проволочном обруче, и синяя стеклянная утка с горшком меда, и Айболит с желтой трубкой в кармане, и облезлый красный, явно старорежимный колокольчик с таинственной надписью «Merry Christmas!», и большая пятиконечная звезда, естественно, революционная, а не Рождественская, но все-таки золотая, и целая стая картонных сорок, верблюдов, медведей, волков и курочек Ряб. Но главная игрушка — это, конечно, маленькая ватная Снегурочка, ты говорила мне, что брала ее с собой в эвакуацию — или нет, это, кажется, дедушка вам ее прислал в посылке из Ленинграда, когда стало ясно, что летними вещами на Урале не обойдешься. Ты помнишь, как рассказывала мне все это, держа ее на ладони и касаясь пальцем ее твердых румяных щек?
23 мая
Знаешь, о чем я сегодня подумала? Лета было мало. Жизнь выходила из-за снежных кулис во всех оттенках белого — от грязноватого льда на тротуаре до ровного матового наста на реке и прозрачных снежинок на варежке, только и ждавших, чтобы в них всмотрелись — они тут же хватали тебя за руки и уводили в свой хоровод, медленно танцующий между деревьями. На газонах снег был яркий и пушистый, под ногами — плотный и желтоватый, в сугробах на мостовой — почти такой же серый, как пуховый платок дворничихи, ломом откалывавшей наледь у парадной. Иногда к сугробу подъезжала машина с большими красными лапами и движущейся лестницей — лапы загребали снег, лестница поднимала его и сбрасывала в грузовик. Я смотрела на торжественную жизнь механизмов и не хотела идти домой.
А помнишь, как ты учила меня играть в снежки? Бросать их, размахнувшись из-за плеча, как мальчишка, а не по-девчоночьи сверху вниз. Ты не думай, я помню, где ты научилась так метко швыряться шишками, камнями и снежками — на Урале, в эвакуации, отбиваясь от интернатских парней. Но я-то, конечно, никуда не могла попасть, и ты смеялась — мазила! — и ловко пускала свой снежок прямо в дерево. Один из них все равно пролетал мимо — наверное, он попадал в лето и превращался в воланчик, которым вы с папой играли в бадминтон на даче во Всеволожской. Все тогда снимали дачи и играли в бадминтон, но на вашу игру сбегались смотреть соседи. Они стояли и слушали поющие шлепки ракеток по летающему снежку, который вы то доставали откуда-то с неба, над головой, то подхватывали прямо из-под ног, и он все не падал и не падал. Но уж когда упадет — это была моя добыча — и вы долго уговаривали меня ее отдать — послушай, ведь потом, когда мы поиграем, он будет твой! Но сколько бы вы ни ворожили ракетками, он все равно улетал обратно в зиму и расплющивался белой кляксой на черном стволе.
Когда темнело, снег продолжался в постельном белье, за которым мы с бабушкой ходили в прачечную у Сытного рынка. Оно было в грубой плотной бумаге, перевязанной веревочкой — шпагатом. Почему шпагатом? Ведь это балерина в снежной пачке садится на шпагат… Белье с серыми номерками в уголках хрустело — бабушка с трудом расправляла наволочки и пододеяльники, так туго они были накрахмалены. Какое блаженство, выбравшись из жаркой ванны — тоже топившейся дровами — нырнуть в постель в чистой пижаме, с платком на голове, и утонуть в прохладном облаке свежего крахмально белья. Оно было белое, только белое, мы ведь тогда не подозревали о существовании цветного белья, правда? Помню, когда я впервые купила такое, бабушка скривилась — она его презирала, считая деревенским. Таким же белым и крахмальным был твой медицинский халат. И скатерть, когда приходили гости. Хруст, скрип. Белое полотно. Снежное вещество жизни.
7 июня
Но все-таки было, было у нас с тобой немножко не-зимы. Помнишь, как мы бредем по щиколотку в кленовых листьях, нога загребает их с шорохом волны — это и есть красно-желтые волны с горьким запахом моря. Мы идем от метро, на котором никогда не ездим, я не знаю, что́ там, в его круглой плоской коробке, но снаружи — всегда одна и та же театральная афиша с красно-зеленым гномом, и этот гном приводит меня в смятение.
Мы с тобой любим волны, правда? И лиственные, и водяные, и людские. Как задорно ты смотришь на меня снизу вверх — я плыву у папы на плечах, над волнами голов, под круто взмывающий рокот: «Слава рабочим Балтийского завода! Ура-а-а!», «Слава доблестным… Ура-а-а!», «Слава строителям… Ура-а-а!», «Слава победителям… Ура-а-а!». Неважно, почему слава, и кому ура — главное, что волны толпы смыкаются и размыкаются, заливая площадь, а потом мы пойдем в парк и купим вертушку на палочке, чтобы крутить: если правильно крутишь, то она жужжит, а еще лучше — круглый блестящий «раскидай». Там стоят тетки с целыми связками «раскидаев», но мы, как всегда, выберем самый красивый, и он будет прыгать и летать на длинной резинке, такой тонкой, что ее почти не видно.
А помнишь чудесное появление значка? 1 мая, солнце, толпа на Троицком мосту, тогда Кировском, конечно, и вдруг молодой мужчина, настоящий живой иностранец, он говорит непонятное, улыбается и кивает, протягивая на раскрытой ладони пестрый значок. И ты подбадриваешь меня — ну, возьми, возьми же. Значок — колючий, красно-зеленый, с нерусскими буквами.
Потом мы его рассмотрели внимательно, и ты поняла, что он чешский, и он еще много лет прожил у нас в расписной деревянной шкатулке среди других значков. Сколько бы я дала, чтобы вынуть его сейчас, как бывало, и понимающе переглянуться — мол, да-да, мы помним, как это было.
21 июня
Я вот все думаю — почему я почти не помню, как ты со мной играешь? Ведь не только потому, что ты всегда так много работала и так мало бывала дома? Тут дело в чем-то другом. Конечно, ты играла, и дурачилась, и пыталась меня увлечь — в мячик, в бадминтон, наперегонки, а я быстро уставала, и ты называла меня пыльным мешком. Но дело не в этом — просто все, что между нами происходило, — это была не игра, это была настоящая жизнь, ты дарила мне ее много раз и всегда новую.
Помнишь, как ты подарила мне д’Артаньяна? Кто еще, кроме тебя, догадался бы преподнести мне, пятилетней, такого возлюбленного — потому что, конечно, он был моим возлюбленным, свидания с ним я ждала, возбужденно дрожа, каждый вечер, — когда ты не дежурила, конечно. А однажды по телевизору показывали балет — о, как ты любила балет! Как только по радио звучало какое-нибудь адажио, ты тут же изгибалась, вытягивала носок, кружилась, и руки струились. Это была твоя детская мечта, и фотография есть — ты стоишь в ряду девочек в чем-то кисейном, белом, склоненная вбок, как под порывом ветра, с руками, скругленными над головой.
Так вот, показывали балет по нашему маленькому черно-белому ящичку, а ты собиралась читать мне на ночь «Трех мушкетеров», но из столовой вдруг потекли дивные звуки, и ты пришла в бабушкину с дедушкой спальню, где меня почему-то клали спать, и попросила — ну, пожалуйста, дай мне посмотреть балет, единственный разочек, мне так хочется, я тебе потом, завтра, побольше почитаю. Пожалуйста! Но я была неумолима — остаться без д’Артаньяна?! — Невозможно! И ты, огорченная моей черствостью, пришла, и села, и стала читать, но не было мне радости от этого чтения, и я даже заплакала — иди, смотри свой балет. Но ты уже рассердилась — нет уж, просила, так слушай! Когда ты захлопнула книгу и ушла к остаткам музыки, у меня пекло и скребло в груди.
Кстати, я только теперь подумала, что ведь ты была отмщена: проклятые невропатологи заставили-таки отнять у меня Д’Артаньяна, чтобы он не расстраивал моих нервов, — совершенно не заботясь о том, как я страдала в разлуке. Его запретили — и он стал моей идефикс. Я бродила по квартире, как будто шагнув в одинокую ночь из Песни Песней, и масло капало у меня с пальцев, и, натыкаясь на углы, я искала возлюбленного, еще не зная великих слов, но уже подозревая, что он пасет среди лилий. О, я обшаривала книжные полки в поисках ветхого горохового томика и рваных страничек с ятями, проглоченных мною через века, в первом классе, когда книгу мне как-то оскорбительно-равнодушно вернули. Я взяла ее, проглотив унижение, душный комок перегоревшего желания: что уж теперь-то! Нашлись благодетели. И все-таки, несмотря на происки дураков, ты успела подарить мне д’Артаньяна, и хоть он и не был дочитан, но отнять его у меня уже никто не мог.
Из-за его плеча всегда выглядывает твое лицо.
28 июня
Но ведь разлука с д’Артаньяном была не первой.
Помнишь, как папа всегда что-то мастерил и всегда насвистывал или мурлыкал под нос: «Эх, яблочко!» или «У-удивительный вопрос, Па-ачему я водовоз? Па-атому что без воды И не туды, и не сюды». А помнишь ту желтую книжную полку, которую он строил, и я залезала в нее, как в домик, а ты озабоченно ходила вокруг — не мешай. Она только этой зимой переехала на дачу, все с теми же книжками, не очень нужными, но ведь их же не выбросишь, правда?
А помнишь, как он играл на скрипке? Ты ведь тоже пыталась играть на пианино, но романсы и арии я почему-то ненавидела. «Выходила младешенька-а» — а-а-а! — я затыкала уши и пищала, передразнивая. Зато когда папа брал скрипку, мучительный, волшебный звук был так огромен, так тесно сжимал сердце. Но папа почему-то играл мало — еще минута счастья, и скрипка пряталась в футляр, в зеленый бархат с кармашками, где таились пакетики со струнами и бугристый кусок янтарной канифоли.
Звук испарялся — его отсутствие висело в воздухе зримо, как знак утраты.
В каждой скрипке есть тот уголок нашей столовой, где мы сидим втроем, и папа водит смычком мою душу — вперед, назад, как рыбу на удочке.
А твои песни — они случились потом.
2 июля
На прогулке мне покупали теплые вафли с лотка, не знаю ничего вкуснее. А ты рассказывала о божественном мороженом, которое ела после войны, — белый кружок между двумя вафлями. Мне-то мороженое было нельзя, но ты иногда приносила его домой, и мы ждали, пока оно растает в тарелке.
Когда мы с папой гуляли без тебя, наше любимое место были квадратные гранитные тумбы у кинотеатра «Великан», я на них залезала и прыгала, а он меня ловил, я снова залезала и прыгала, и он снова ловил, и если бы он силой не уводил меня домой, наверное, я бы до сих пор прыгала к нему на руки, и ничего плохого со всеми нами не случилось бы.
А оно взяло и случилось.
Ты не помнишь, как я проснулась в то утро и сразу спросила у бабушки — где папа. Никогда не спрашивала, а тут спросила. И бабушка, конечно, ответила, что папа уехал в командировку в Москву. Он и правда совсем недавно там был, подарки привез почему-то только мне — пижаму и ксилофон. Я забралась с ногами в зеленое кресло и запела песню, которая сочинилась сама: «Дует-дует ветер, дует-завывает, Над могилой ветер песок заметает». Не знаю, не представляю, как это было — вот приходишь ты с работы, а я там сижу и завываю тихонько — так, что ли? Эту картину все долго помнили и друг другу рассказывали, даже детский врач по фамилии Синюта — и правда, маленькая, как синичка, и такая нежная, что боязно было прикоснуться. Господи, сколько дней я просидела в этом кресле! Не помню, когда притихла та необъяснимая тоска — зато помню себя на берегу высохшего горя, как на берегу моря в отлив: песок еще темен, но воды уже нет. Но она вернется, это я знала уже тогда.
А еще помню, как стою в бабушкиной спальне у печки и размазываю слезы, которых нет, слюню щеку под глазом, — видишь, — говорю, — это я плачу о папе. До сих пор стыдно. Так жалко было горя — не ушедшего, но притупившегося.
Но знаешь, о чем я думаю? Когда мне через пару лет все рассказали — что он пошел выносить мусорное ведро, упал у двери на лестничной площадке и умер, и «Скорая» уже ничего не смогла сделать, что ему было тридцать четыре года, и что это сердце, — так вот, плоская протокольная правда ничего не стоила перед высокой истиной печали и сиротства, открывшейся мне в мои четыре года без всяких слов. Наверное, специальный ангел прилетел ко мне тогда и шепнул — плачь, дитя, ибо так надо, и вдунул в уши эти нехитрые слова и мелодию — вместо слез.
Правда упала к моим ногам, как «цветок засохший, безуханный», выскользнувший из книги: бледная тень истины — живой, цветущей, шевелящей над головой сизыми краями, как грозовая туча. Она ушла, медленно, нехотя, но с тех пор я всегда знала, что она есть, что ее сумрачный край клубится где-то на горизонте, а еще — что темный образ горя каким-то непостижимым образом пронизан красотой, скреплен музыкой.
Вначале были слезы.
Это неправда, что преподобный Сергий Радонежский благословил на бой Дмитрия Донского. Но это истина, высокое знание о благословении, полученном на праведную борьбу, соединившееся с образом святого и утвердившееся в сознании поколений.
Это неправда, что Сальери отравил Моцарта — но это истина, что темная сила восстает на светлое дитя гармонии, любимца богов, а имена — это уже детали. Я знаю, что ты возразишь — так можно при желании всякую правду заменить мифом. Да. Так и работает Министерство Правды. Нет. Есть и другое Министерство, перед которым то, первое, тает, «яко тает воск от лица огня».
3 июля
А сегодня я расскажу тебе о том, чего ты не знаешь. Часто ко мне приходил ночной гость — Иван-царевич. И был он всегда бледный, даже с синевою, лежал в постели и умирал от страшных смертельных ран. И я его спасала — лечила, перевязывала, прикладывала всякие мази. Ему было очень больно, очень плохо, его жизнь мерцала, вися на волоске — но ценой невероятных усилий мне удавалось его спасти. И тогда мы стояли рядом, близко-близко, и смотрели друг на друга, и я была ему нужнее Елены Прекрасной и Василисы Премудрой, вместе взятых. Это бывало не каждую ночь, но довольно часто. Потом, по мере прочтения разных книг, имена менялись — но не сюжет. А вы-то недоумевали — чего это дитя так поздно засыпает и утром его не добудиться. Слава доктору Захарову, к которому меня, в конце концов, привели, — он ведь ничего не знал про Ивана-царевича, но сразу догадался, что не стоит меня душить таблетками или режимом, великодушно сказал — пусть ложится попозже. Больше мне не встречалось таких мудрых докторов.
10 июля
Интересно, я совсем не помню, как ты что-нибудь готовишь, моешь, стираешь — на старой квартире. Все это было уже после изгнания из рая, а там, в нашем настоящем и единственном доме, помню только прогулки с тобой — по заснеженному парку Ленина, теперь опять Александровскому, слава Богу. Днем-то мы с бабушкой чуть ли не каждый день бывали в Зоопарке, где замечательны не столько пленные звери, сколько пони с их пестрой звенящей тележкой, куда можно сесть и помчаться по кругу! А еще — карусель, руки и сейчас помнят твердые лаковые крупы лошадей, на которых я взгромождалась, глубоко презирая осликов, верблюдов и особенно низкие удобные санки, которые мне предлагали ничего не понимавшие служебные тетки. Я всегда упрямо садилась только на Коня. И он несся по кругу все быстрее, а сверху неслось: «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги». Но это было днем, а вечером наставал кусочек нашей с тобой жизни, и мы медленно ходили под фонарями, вокруг их светящихся яблок кружился снег, деревья с опухшими ветками были неподвижны, а ты держала меня за руку и тихонько пела: «Исходила младешенька», «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан». И еще какую-то песню пела, такую грустную, такую страшную — там мама говорила дочке, что скоро умрет, оставит ее одну, и я дергала тебя за руку — не пой, не пой! Слезы горячо толкались под веками — ясно же было, что ты про себя поешь, про себя загадываешь, нас с тобой жалеешь — и разлучаешь. Страшная песня, как я ее боялась — и теперь боюсь.
«Смотри, как красиво!» — твоя черная кожаная варежка плыла над головой, указывая на снежную ветку. Но разговор всегда сворачивал на папу, и тогда все внутри замирало — не упустить бы чего. Папа был такой красивый, он все умел, неутомимо катался на лыжах, дальше всех заплывал в море, а город — все улицы и даже дома — знал наизусть. «Знаешь, как-то раз мы с папой…» — ваши с ним разговоры были полны острого очарования, тайной прелести, о которой ты говорила только со мной. Они текли, искрились — и всегда срывались в бездну небытия, в слезы, которые ты вытирала черной варежкой, а они упорно вытекали из-под нее, блестя лунной дорожкой.
Между прочим, ты и не знаешь, о чем я мечтала. Нет, какие мечты — я просто видела: вот я иду по улице и вдруг — далеко-далеко — он идет мне навстречу, с черным волнистым чубом, высокий, родной, и я бегу к нему, и он раскрывает руки, и ловит меня, и прижимает крепко-крепко. И я шепчу — вот, я же знала, что я тебя найду! Только я одна знала!
Это было настоящее наваждение, мое тайное «жди меня».
Вот уже и не могу писать — все поплыло перед глазами. А мы еще любим повторять, что время лечит. Времени, как ты знаешь, не существует, и быльем ничего не зарастает — хоть ты и любила петь «Позарастали стежки-дорожки Там, где ходили милого ножки, Позарастали мохом-травою Там, где гуляли, милый, с тобою». Стежки-то, может, и позарастали, но мы-то просто ходим по лезвию, не глядя вниз, на море слез, которое всегда под нами.
18 июля
С днем рождения! У меня в саду как раз расцвел твой любимый жасмин — в твою честь. Сегодня перед сном зажгу свечку — опять же в твою честь — а может, и не зажгу. Ты знаешь, у меня ведь совсем нет твоих фотографий — ни на стене, ни на книжной полке, ни на столе — мне не нужно вспоминать тебя по фотографиям. И свечку зажигать не нужно — она всегда у меня внутри.
С днем рождения!
Что бы я делала, если бы ты не родилась? Кто бы научил меня обнимать деревья? Кто бы научил меня гладить их шершавые стволы? Кто бы научил меня смотреть на заснеженную ветку и видеть, что это и есть рисунок счастья?
Ты вот наверняка этого не помнишь, а для меня это было невероятно острым переживанием: ты сидишь с ногами на диване, а я на полу, головой у тебя на коленях. И волосы у меня ужасно грязные, немытые, наверное, я болею, а ты гладишь меня по голове, перебирая эти немытые пряди с такой нежностью, что у меня внутри поднимается дрожь от внезапного озарения: кто еще будет так ласково гладить мою голову, какой бы она ни была? Даже такую голову? Никто.
Я все-таки зажгу свечку в твою честь — пусть их сегодня будет две — одна внутри, другая снаружи.
29 июля
Сегодня мне пришло в голову, что мои письма к тебе смахивают на попытку воскрешения предков — идея безумного Николая Федорова, доведенная до логического завершения в романе Владимира Шарова. Но это, конечно, только мимолетное сходство, ведь у Бога и так все живы, чего ж нам еще?
Блистательный, кстати, роман, даже не скажу — абсурда, поскольку его затаенная мысль гораздо шире горизонтов любого романа абсурда. Шаров, человек с мягкой улыбкой и светлой бородой, неуловимо противоречащей плотоядным чертам фавна, вплотную приблизился к вопросу — а почему сегодня в литературе, в искусстве, в мире так много абсурда. Я тоже все время думаю над этим, и ответ, брезжущий мне, подозрительно прост: если все время целиться демонстративно не туда, пропадают сами понятия — яблочко, молоко. Воздух постоянно сотрясается от бессмысленных выстрелов мимо цели. Я мучительно стараюсь не оглохнуть.
11 августа
Прости меня — я не даю тебе покоя, но что делать? Я больше не могу. Ты ушла и не разрешила писать, но, как видишь, я не выдержала. Сегодня утром вороны так орали на крыше напротив, и я вдруг почувствовала, что я, отколотая от тебя, как ручка от чашки, вдруг начинаю медленно двигаться в твою сторону — как сползаются, дрожа и блестя, части разбитого терминатора, вот и я сейчас — ртутная капля, пришедшая в странное движение.
Прошло столько лет, а я все не понимаю, как ты могла уйти. В. было всего два — помнишь, как он совал тебе в рот самое лучшее, что у него было, — конфету, это было его «Не уходи!». Ты ведь его так любила, он в полтора года знал буквы, которые ты рисовала ему на дорожке в парке. Я все еще хожу по ним — по твоим следам.
Что значит никогда?! Вот видишь — я топчу его ногами, я устраиваю против него революцию, я свергаю его с трона — где оно? Его нет! Кому будет плохо оттого, что мы поговорим, нарушив запрет? Может, боги сойдут с ума от зависти? Пусть! Мне плевать на мертвых идолов — я вспоминаю твои глаза в серо-зеленую крапинку, в густых угольных ресницах, твои губы, дрогнувшие в улыбке, твои брови… а-а, брови были твоим проклятием — ты не любила их, широкие, пушистые, и яростно казнила, выщипывая их вольную роскошь — тем самым пинцетом, которым я теперь выщипываю свои. Ты оставила у меня свою косметичку, но не бойся, там все цело, я одолжила только пинцет. Вот — смейся — я провожу пальцем по твоим губам, очерчивая их ясную линию — где оно, твое хваленое пространство, где оно, время, заткнувшее нам рот, как земля с травой?
Помнишь, как мы шли часами по гладкому песку пляжа в Юрмале? Помнишь того бородатого мужика в белой кепке и без трусов, который сосредоточенно ковырял лопатой вязкий темно-зеленый ил у берега в Сестрорецке? Как мы его осторожно обходили — почти бегом, затаив дыхание — он даже не обернулся… Помнишь, какой ток проходил между нашими телами, обожженными солнцем и дрожащими от холода? Это была вечность, она всегда была с нами, ее ветерок колебал наши волосы и завязки на купальниках.
Нет, купальники — это отдельная песня. Помнишь купе, полутемное почему-то, в котором мы качались навстречу Риге? Как мы, стесняясь, достали из сумок эти клочки зеленого и оранжевого ситца… или сатина? Или ситца — никогда не понимаю, какая передо мной материя, — достали нитки, иголки и начали шить купальники, без выкроек, просто прикладывая к себе перед зеркалом на дребезжащей двери. И наши кривенькие уродцы оказались лучшими на этом празднике жизни, на этом параде советской пляжной моды, целомудренно-убогой, как все советские потуги на красоту и изящество. Помнишь, сколько мы отмахали километров — ты в оранжевую полоску, я в зеленую, и все головы поворачивались нам вслед — наши трусики были вдвое уже, чем у всех, и мы не плавились на солнце, а шли, шли, шли, боясь не успеть.
15 сентября
Даже не понимаю, почему мы с тобой никогда не были тут вдвоем. Герард Терборх, Питер де Хох, Габриэль Метсю — единственное место, куда я смогла переместиться после византийского зала — буквально зажмурившись, чтобы не видеть ничего вокруг. Как часто испытываешь острейшее ощущение пустоты искусства, признанного великим, висящего в лучших музеях мира, — по сравнению с его настоящими вершинами. Мы, между прочим, тут были только что, два дня назад, с С. — и он тоже поразился раскованности и современности византийских икон и фресок, и он, наткнувшись после них на галерею с портретами пухлых раскрашенных вельмож, был как будто отброшен, оскорблен бессмысленным лоском, тупым «подражанием природе», вздувшимися горами плоти, драпировок, облаков. Как видишь, это совсем простые вещи, очевидные и ребенку, просто никто не умеет смотреть. Я радуюсь тому, что С. способен почувствовать авангардизм византийской фрески, где святой Николай даже как будто не дописан — но парой вольных штрихов дано все, что нужно, и даже с избытком. С. после этого святого Николая в воскресенье наотрез отказался видеть любую другую живопись, правда, мы, в поисках выхода вниз, в отдел Востока, все-таки захватили немножко малых голландцев, и он признал, что это, пожалуй, еще можно смотреть после византийского совершенства. Но с оговорками.
Я в этот раз тоже поняла, что с оговорками. Наверное, все, как всегда, просто: если икона, по Трубецкому, — это окно в небеса, то взгляд на небеса через икону — самый короткий и прямой. В каком-то смысле любое искусство (только не лукавое, не «актуальное») — это попытка взглянуть туда же, но не по прямой, а в обход, попытка увидеть Творца через творение. Гармония любой картины — это присутствие высшего замысла, растворенного в холсте, но на первом плане — подробности мира: трепет хрупкого бокала в мужской руке, вопросительный взгляд дамы, — без сомнения, лимонад далеко заведет эту парочку; внезапное медное пламя ведерка в руках у служанки, шахматный пол под ногами госпожи, как разбегающиеся галактики. Лунное пятно письма в руках у дамы, стоящей спиной, призрачный посланник, ожидающий ответа, — все замерло, оцепенело вокруг слов, кипящих там, в глубине листка, только желтая лава платья медленно оплывает по изогнутой спине к полу, загустевая водоворотом шлейфа.
Это почти невозможно пережить, Господи, да святится имя Твое!
Косой свет из окон с мелким переплетом ложится на пол, подметаемый служанкой, задевает стул под красным ковром, — и это уже почти пение ангелов, а почему — знает только Мастер, подвесивший землю ни на чем и поставивший корзинку с овощами именно в том углу, а не в этом.
Божий мир прекрасен, обманчив, лукав, игрив, полон соблазна и приглашения рассмотреть его во всех деталях, от пейзажа с волхвами до тапка под кроватью. Волхвов-то, между прочим, и не сразу заметишь в толчее торговцев, нищих, достойных людей, занятых своим делом, дерущихся детей, квохчущих кур. Еле видны в толпе островки верблюдов с дарами, едва мерцает вход в хлев, где мать с младенцем можно разве что угадать. Но без них ни толпа, ни достойные люди, ни куры — ничто вообще не имеет смысла. Малые голландцы тоже глядели в небеса — только не прямо, а через кухню, аптеку, рынок, через осколок стекла, найденный на дороге. В этом смысле их оптике нет равных.
16 сентября
Впрочем, я понимаю, почему мы не очень-то часто бывали с тобой тут — я вечно болела, а ты вечно работала. Помнишь, сколько абонементов в капеллу было загублено по милости больного горла, — где уж тут до Эрмитажа. С другой стороны, у нас было кресло. Там мы с тобой помещались вдвоем, то есть втроем — ты, я и кипа вырезок из журналов или редкий заморский гость, альбом. Ты собирала эти вырезки всю жизнь, ты просто обмирала, глядя на маленькую мутную фотографию Давида или Психеи. Как ты боготворила эти плавные формы, вызванные к жизни Микеланджело или Кановой, как благоговела перед невнятными черно-белыми репродукциями — теперь от их убогости сжимается сердце, но тогда оно пело от бескорыстной радости: да, этот мир есть, пусть мы никогда не попадем туда, но его бледные тени говорят нам, что он жив, он существует, он — пусть и недостижимый физически — все равно наш!
17 сентября
Ты вообще обожала красивые тела — и статуй, и людей. Особенно женские. Мужским ты тоже отдавала дань, но как-то спокойно — да, вот это красивое мускулистое тело, ничего лишнего, но и только. Тебе явно казалось, что свет божественной красоты одухотворяет плоть именно в женском варианте. Помнишь наши долгие походы по пляжам — в Сестрорецке, Солнечном, в Дюнах, где песок был особенно упруг, а потом и в Юрмале: ведь это был настоящий охотничий азарт — находить в безобразной толпе загорающих островки совершенства. Одну девушку я помню до сих пор — ведь формы сами по себе ничто, если они не зажжены тайным огнем женственности, прелести, соблазна, а в той фигуре все это было, сочилось и капало с кончиков пальцев, блестело в ямочках над ягодицами.
Помнишь, как мы спорили — вот эта хороша! Нет, ноги коротки, — а вот эта? Да, но талия чуть-чуть оплывает, а вон та? — и так до бесконечности. Послушать нас — так можно было подумать, что мужики обсуждают женские «стати», — впрочем, нет, ничего такого не было в наших разговорах — только жадный поиск совершенства, редко-редко заканчивавшийся «находками».
Ты научила меня любить тело — почему именно ты? Откуда? Вот же они, фотографии — ты, подросток, на пляже с мамой и папой, он в пижаме, она в халате, праздник благопристойности, советского викторианства с трусами до пупа и небритыми подмышками, с кошмаром нижнего белья — о, ты помнишь эти рассказы о Жераре Филипе в советском магазине, потрясающем в воздухе сиреневыми женскими панталонами! Или розовыми, не знаю — бабушка ходила в таких до самой смерти, а вот ты содрогалась от отвращения при одном взгляде на них. Где этот водораздел между поколениями? Здесь, здесь. До сексуальной революции еще было как до Луны, но Большая Бельевая Революция началась точно с тебя — с ночей, когда ты перешивала безобразные советские трусы в самодельные бикини. Как хотелось тебе красивого белья — не с дорогими кружевами, а просто ладного, узкого, с благородными очертаниями. Трофейных фильмов, наверное, насмотрелась после войны, с Марикой Рёкк, на фоне голодухи и разрухи, после эвакуации в уральской глуши.
Потом уж мы с тобой вдвоем ушивали это фантастическое белье «эпохи Москвошвея» — мандельштамовский пиджак рядом с ним отдыхает.
А еще ты все время говорила мне, что я красивая. И кожа-то у меня гладкая, и овал лица правильный — не то что у тебя, и ноги длинные, и вообще — я неминуемо превращусь в ту самую «резиновую девочку», которая есть идеал и предмет всеобщего восхищения. Только сейчас я понимаю, что ты сделала для мосластого существа с верблюжьими коленками, стремительно переросшего к одиннадцати годам не только одноклассников, но и учителей. Уродец мирно рос в лучах твоей хвалы, как в волшебном саду, твердо веря в свою неземную красоту, не раненный ничьими насмешками, постепенно теряя угловатость, так что даже зеркало, в конце концов, смягчилось — как будто вняло твоему внушению.
Откуда ты знала, что так надо? От противного — от бабушки. Помню, ты рассказывала, как у тебя лет в пятнадцать на спине появились прыщи, и как ты пришла к ней, к маме своей, за советом — что делать, а она посмотрела и махнула рукой: «Да ерунда, нет у тебя там ничего!».
Бабушка тебя не любила. Мне и сейчас страшно: тебя?! Не любить?! Но она любила старшего, Шурика. Только сейчас понимаю — вот почему ты твердила мне с таким пылом: «Я всегда хотела одного ребенка, девочку!». Ну, да, чтобы уж эта девочка получила все, чего тебя лишили, — нежность, внимание, уважение. Чтобы ей даром досталось то, что ты всю жизнь мучительно зарабатывала. То-то я изумлялась бабушкиным рассказам, как в эвакуации ты, пятилетняя, старалась помыть к ее приходу полы, «чтоб порадовать маму». Это ж как надо хотеть заработать ласку, чтобы полы в пять лет намывать! Ужас.
Нельзя зарабатывать любовь — она дается просто так — сказано же, дитя свободы. А кому приходится вставать на задние лапки, чтобы ее заслужить, у того в крови заводится тайный яд, неистребимая печаль. Может, это она и увела тебя от меня так рано?
19 сентября
А сегодня — вот что я тебе скажу — сегодня мы с тобой всех обманули! И не притворяйся, что не знаешь, не говори, что это не ты была целый день со мной, знать ничего не хочу, все равно она наша —
ДОЛГАЯ ПРОГУЛКА ПОД ДОЖДЕМ В ПЕТЕРГОФЕ
Солнце опускается, как динарий кесаря,
В щель между летом и зимой, жизнью и смертью.
Четыре щекастых ветра
Вырывают друг у друга
Рыжий факел осени,
Роняя его в Петергоф.
Вот она, нежная перепонка между мирами:
Еще фонтаны
Белеют, как кости мамонтов,
Но уже ясно, что их время прошло.
Красный плющ на каменной тумбе
Преобразился — вместо смертного тела —
Алое стекло,
Так что Психея, бегущая за Амуром,
Порезала палец,
Но даже не оглянулась:
Время дорого —
Каждая плоть выбегает из себя,
Как из захваченного города,
Ускользая от смерти.
Пальцы нимфы покрываются позолотой,
На мраморной вазе
Проступают гирлянды хмеля
И козлиная голова.
Полукруглая балюстрада
Мелькает голыми коленями,
Нетерпеливый дворец раскрывает объятья,
Лежа на мокрой траве.
Скорее, скорее!
Ржавый циферблат скрипит,
Стрелки дорожек
Поворачиваются вокруг Марли́,
Белый гусь в пруду хлопает крыльями,
Наши тела вращаются
На гончарном круге любви,
Становясь все тоньше и горячее,
Пока мы идем под дождем
Между жестких стриженых лип,
В жажде преображения
Становясь то листом, то дельфином,
То овальным окном.
20 сентября
Хоть теперь-то скажи, почему ты так и не смогла рассказать мне про это? Помнишь, как-то раз перед сном ты уже приготовилась было, уже набрала воздуха — и честно выдохнула: «Не могу». Но разве это важно? Ведь ты все равно говорила о таинственной и опасной жизни тела, как о радости, о великом даре, об основе мироздания. А когда бабушка рассуждала про это — всегда возникало чувство неловкости и брезгливости, как при разговоре о клистире или ночном горшке. Для нее это было что-то стыдное и предосудительное, хотя и желанное — лицо превращалось в двусмысленную маску умолчания о всем известной некрасивой, но сладкой тайне.
При этом формально бабушка была праведницей — один муж, никаких измен, а у тебя, скажем так, были мужчины (еще бы, у тридцатилетней-то вдовы!), но насколько же ты была чище бедной бабушки, знавшей только убогие упражнения в ночной рубашке! Как, откуда ты узнала, что тело живет по другим законам и что жизнь его прекрасна и полноправна, поскольку освящена любовью? Ведь не из Мопассана же, за которым бабушка тебя, школьницу, однажды застигла и тут же облила презрением: «Так вот что тебя интересует?!». Из воздуха, который, видать, чуть потеплел и запа́х — еще не цветами, но хотя бы оттаявшей землей.
Как ты любила этот терпкий, тяжелый дух черной грязи, проступавшей вокруг древесных стволов из-под талого снега, как ты гладила эти стволы, прижимаясь к ним, закрывая глаза, как дрожали твои ноздри. Раннюю весну, еще безобразную в своей наготе, ты любила больше всего на свете за этот резкий запах пробуждения, от которого кружится голова и подкашиваются ноги.
Надо же, ты всегда видела в ранней весне жизнь, а я смерть. Вязкий ледяной чернозем, покрытый окурками, винными этикетками и фантиками от конфет, вместе с черными скелетами деревьев казался мне призрачным потусторонним миром, а ты прикладывала к этому миру ухо и слушала, как прозябает зерно. Бабушка ничего не слышала, она жарила котлеты и глотала порошки от желудка.
21 сентября
Но в королев мы играли с бабушкой. Правда, это было давно, в той, главной жизни, на Кронверкском. Ты, может, об этом и не знаешь — наверное, в те вечера бывала на дежурствах. А может, плакала где-то в темноте, в бабушкиной спальне. Уже только бабушкиной — дедушка не выдержал смерти молодого, красивого зятя на глазах у него, светила медицины. Двоих мужчин не стало за неделю, мне об этом не сказали, но самый состав воздуха переменился. Раньше он легко струился вокруг, а теперь не то чтобы остановился, но — загустел, что ли. Потемнел и прогорк. Что значат слова? Не было таких слов — умер, умерли. Был тягостный вечер, когда меня закрыли в спальне и не разрешили выходить в столовую. Но в замочную скважину был виден диван с дедушкой, слышен грохот упавшего тела, хотя бабушка уверяла, что это подушка. Разве подушки падают с грохотом?
После этого вечера стало очень тихо — где-то появилась трещина, и из нее вытекли звуки — папиной скрипки и насвистывания, когда он что-то мастерил, твоего смеха, когда вы, играя, возились в столовой, и он тебя ловил и как будто шлепал, а я бросалась на защиту, ритмичного шарканья дедушкиной волочащейся ноги, треска и свиста его радиоприемника. В огромной опустевшей квартире мы с бабушкой гасили свет и играли «в королевы». Пальцы помнят сопротивление черного эбенового выключателя, который надо было несколько раз повернуть, чтобы свет погас. Я уже могла дотянуться, но он был тугой — не всегда получалось. В одной руке у бабушки свеча, в другой — край тюлевой накидки от подушек из их с дедушкой спальни. Две несравненные полупрозрачные накидки — мое королевское платье со шлейфом, который бабушка безропотно носила за мной из комнаты в комнату, от зеркала к зеркалу — ведь главное, чтобы пламя свечи и королевское платье задрожали в высоких зеркалах прихожей и спальни.
Королева ничего больше не делала — только ходила из комнаты в комнату. А что еще может делать королева? Бабушка была абстрактной «слугой», функцией безусловного служения королеве. Теперь-то я знаю, что она держалась за мой шлейф, как за соломинку. Соломинка вообще-то ничего себе, не дала утонуть двум внезапным вдовам. И тюлевым накидкам спасибо — они умели мгновенно превращаться из королевского платья в мушкетерский плащ, и шляпа была — вишневый фетровый «чулок» из довоенных закромов, даже с огрызком облезлого страусового пера, и палок в парке было хоть отбавляй, все они в качестве шпаг приносились домой, на пятый этаж. Ими протыкался темный густой воздух в столовой и прихожей, я знаю, он и сейчас висит там, весь в дырках.
27 сентября.
Слушай, я хочу, чтобы ты знала — я знаю главное: ты никогда мне не изменяла. Ты любила брутальных нордических мужчин, да и вообще все, что отделяло тебя от твоей «черной масти» — и светлые завитки у меня на шее, и, да, вот таких блондинов с суровыми чертами.
Помнишь, какую он вызывал у меня ярость, даже когда ты просто говорила с ним по телефону? По тембру твоего голоса и выражению лица сразу было ясно, кто звонит, — и я, исступленно скача вокруг, кричала: «Юрка-дурак! Юрка-дурак». «Юрка» был хирург, однажды он завербовался на Север, и как-то зимой — нет, наверное, на 8 Марта — тебе принесли от него огромный букет пылающих роз. Жена твоего брата плакала от зависти.
Только однажды «Юрка» пришел к нам в гости. Вы с бабушкой возились на кухне, а мы остались в комнате, и он от нечего делать шутливо наскакивал на меня моей белой плюшевой собачкой. Я сидела на стуле, синяя плиссированная юбочка поднималась все выше над шерстяными колготками — собачий нос подталкивал ее. Я отпихивала собачку — не надо! — а внутри холодело. Собачка не отставала, я соскочила со стула и помчалась на кухню — рассказать на ушко, страшным шепотом — только, пожалуйста, сейчас ничего ему не говори! Ты не сказала.
Но в нашем доме я его не видела больше никогда.
Когда ты уходила к нему в гости, мы с бабушкой всегда волновались. А помнишь, как однажды ты собиралась с ним за город? Ах, как ты прихорашивалась — короткая стрижка, белый свитерок в обтяжку, с высоким воротником, блестящие глаза. — А я знаю, с кем ты едешь, а я знаю! Еще бы не знать. Ты неохотно сдалась — да-да, с ним, за город, на его машине. Смущенная радость искорками бегала по тебе.
Твой рассказ об этой поездке я помню слово в слово — как будто ты только сейчас признаешься нам с бабушкой, что за городом он начал тебя душить — и ты сразу поняла, что это не игра, но, не подавая виду и смеясь (мол, какой шутник!), непринужденно бросила: «Знаешь, а ведь Т. сразу догадалась, что я с тобой еду!». Руки мгновенно разжались. Потом ты всегда говорила, что это я спасла тебе жизнь.
2 октября
Да-да, ты права, все это было уже потом, после изгнания из рая.
Знаешь, я понимаю Набокова, у которого просто не могло быть дома — после дома в России. Не только того, с совами, на Большой Морской, где он вырос, но и того, в Рождествено, который он унаследовал, да так и не получил. Когда я впервые увидела эти белые колонны на высоком берегу, ощутила этот взмах, этот прозрачный мост, который взгляд перебрасывает через реку — к красной кирпичной церкви на другом берегу, меня как током ударило: да, это — Дом. Все остальное — муляжи, декорации, жалкие гримасы.
Так и у нас был Дом — с золотым ангелом в окне, с криком павлина из зоопарка и дребезгом стекол от гремящего трамвая. С мышонком за буфетом, которого папа как-то вытащил и показал мне, держа за ушки. Другой мышонок катился вечером, как шарик, от буфета к пианино, и ты накрыла его своим белым крахмальным колпаком, только что выглаженным. Я умоляла отдать его мне, но его спрятали, потом сказали, что выбросили в форточку.
Взрослым мыши почему-то не нравились, а я их страшно любила. На самом деле человек зря истребил вокруг себя зверей. Зверь — это таинственный Другой, собрат по творению, которого Бог Своей рукой поставил рядом, а мы холодно и безжалостно отодвинули. Ребенок чувствует свою чудесную связь со зверем, заглядывает ему в глаза, как в зеркало, его сердце теплеет, и душа смеется.
Господи, сколько раз мы обсуждали, почему оттуда пришлось уехать, но правду ты мне ни разу не сказала. То есть легенда была безупречна — мужчины умерли, и, чтобы к нам на излишки жилплощади кого-нибудь не подселили, устроив коммуналку, было решено отдать нашу квартиру твоему брату, Шурику, у которого уже была диссертация, а значит, и право на лишние двадцать метров. За это он построил нам кооперативную квартиру в новом доме.
О, эта квартира! Вы с бабушкой сразу прозвали ее «живопырка». То есть это очень даже хорошая квартира, не хрущоба какая-нибудь, две приличные комнаты, — но потолки, потолки! Прощай, буфет Нотр-Дам, твои резные башни — не из этого убогого века, они сюда не влезают, а ненавистная бабушкина невестка и не подумала тебя сохранить, выкинула на помойку, одна надежда, что мудрые антиквары вовремя тебя подобрали и потом продали за такие деньги, которые нам и не снились. Прощай, резной диван с пылающей малиновой сердцевиной — сколько мы с бабушкой сиживали на тебе вечерами под торшером, с упоением читая сказки, под мое ненасытное «еще!». Нет у нас больше столовой, где стоят красивые бесполезные вещи, где собиралась семья — нет больше той семьи, а на диване отныне надо спать, и он должен быть раскладной.
Хорошая квартира. Только в коридоре не повернуться, и, проходя в кухню, задеваешь за углы, а в кухне и вообще до всего рукой подать. Плиту можно погасить, не вставая из-за стола.
Только теперь я понимаю, почему так вышло. Бабушка сделала подарок своему любимому сыночку — как же, разве можно лишиться родового гнезда! — вместо того чтобы разменять квартиру и остаться в центре. А ты, безропотная, почерневшая от горя, и не подумала возразить. Или хотя бы настоять, чтобы нас переселили в три комнаты, а не в две. Не до того тебе было. Бабушка парила над тобой, как непререкаемое верховное существо.
А уж переезд — великое переселение вы благоразумно совершили без меня, но в воздухе еще долгие годы носились обломки кораблекрушения, печальные рассказы, и никак не замирал звон разбитой люстры, которую ты в слезах тащила по лестнице, а в спину тебе летели насмешки золовки, и брат твой, уже водворившийся в нашем доме, даже не помог тебе перенести тюки и чемоданы.
От него вообще всегда веяло холодом. Я помню его только в одной позиции — спиной к белой кафельной печке в столовой: он стоит, грея спину и руки, а я его боюсь.
Новый дом никогда не стал Домом. Новый район — чудесный, зеленый, с вишнями и яблонями, оставшимися от бывших деревень, с лесопарками и озерами, никогда не стал Городом. Помнишь, как мы с тобой выбирались по воскресеньям в настоящий Город, на Кронверк, доходили по парку до Нашего Дома, смотрели на Наши Окна и плакали? Нет, ты правда помнишь? Только ангел за деревьями был уже так далеко, так высоко, и шпиль горел, как огненный меч — чтобы мы не могли вернуться.
5 октября
А помнишь черный лед у крепости? Именно черный — сейчас он таким никогда не бывает, на нем всегда снег, а посреди Невы замерзшие льдины стоят дыбом — лед теперь специально взламывают, чтобы никто не переходил на ту сторону. Но все равно переходят, если морозы держатся долго.
А тогда лед почему-то был черным, глянешь — такая тьма, такая глубь с пленными пузырьками воздуха, страшно! Вот я и упираюсь изо всех сил, а ты тянешь меня, уговариваешь — не бойся, лед толстый, не провалится, смотри, все же ходят. Все-то ходят, а вот я обязательно провалюсь, это же ясно, ведь ничего нет под ногами, только эта обманная мгла.
Зима — это первое настоящее колдовство. Сидишь с ведерком и лопаткой перед сугробом, а там полно стеклянных кружевных корочек, их можно поддеть, и тогда они ломаются — лучше смотреть, не двигаясь. У каждой свой узор, свой изгиб, каждая чуть подернута легчайшей серой копотью — словно их нарисовали карандашом.
Только здесь у нас были счастливые прогулки — помнишь, ты еще учила меня, разбегаясь, проезжать по маленьким узким каточкам на негнущихся ногах. Ты-то сама каталась так ловко, просто порхала, а у меня, как всегда, ничего не получалось. Теперь я так же точно учу кататься С., и он так же семенит по льду раскорякой.
9 октября
Знаешь, о чем я сегодня думаю? Мало ли кого мы любим, главное — к кому обращена наша речь. Чудесный свет понимания в твоих глазах в крапинку до сих пор пронизывает воздух. Ах, как ты слушала «моего Беранже», как весело было читать его тебе наизусть, часами, вышагивая крылатыми стопами по мокрому песку наших бесконечных пляжей —
Нам ли любовь — не урок,
Если лукавый божок
Рад пировать до рассвета?
Вне этикета
Сердце поэта, Песни, вино и Лизетта.
Что поделаешь, бедный старик Беранже в русских, естественно, переводах, найденный мною в библиотеке курзала в Усть-Нарве, вываливался на тебя, как фейерверк, как пушечные залпы по поводу открытия Америки тела, любви, свободы — какими горящими глазами ты следила за моими находками, никакому футбольному болельщику не снилось такого азарта. Мы шли по песку, и ты зачарованно смотрела, как набухает в моей душе бутон соблазна, и его очертания казались такими знакомыми, как будто перед тобой было зеркало. Смешно сказать — что для нас теперь Беранже, где он, с его винными бочками и невинной эротикой, но спасибо ему, старику, ведь тут-то мы и открыли, что влюблены, ведь правда? Это невероятное, огромное, тайное знание, конечно, пряталось и меркло, как только мы возвращались на каторгу школы и работы, но не исчезало никогда — ждало своего часа, чтоб возродиться где-нибудь на воле, на улицах старой Риги, например.
С тех пор я знаю: если тебе хорошо с человеком в чужом городе — значит, это твой человек. Помнишь, как мы скользили рука в руке мимо надменных профилей, каменных лилий модерна, мимо толстых крепостных башен, скрипучих чугунных петухов, мимо кривляющейся рожи над водостоком, и все внутри у нас рвалось и пело: мы вместе! Мы — одно! Мы видим все это одними глазами! Ведь правда?
Помнишь, как втягивал нас в себя готический каменный лес, завитки, стрелки, морды, языки пламени — святость колючих зарослей, готовых сорваться в непристойность, запах плесени, холодок по спине,— всего этого не существует без тепла твоего плеча рядом с моим. Как мы с тобой стояли у стены XII века и трогали пальцами темный, винный кирпич, набухший временем. Как мы задирали головы, глядя на каменные почки и бутоны на шпилях, — наверное, так цветет папоротник в заповедных лесах.
А помнишь тот странный тревожный гул, нарастающий топот многих ног — дождь, набрякший где-то за Даугавой и вдруг с грохотом ринувшийся на площадь — а мы от него, через булыжник, в подворотню, в кафе? Как мы задыхались и смеялись — это было приключение, избавление от опасности, наша общая тайна: мы видели, мы знаем.
Но мы видели и совсем простые вещи — вроде сарделек, из которых, как ткнешь вилкой, так и брызнет сок, — какие еще сардельки, кроме рижских, были способны на такое? И разве где-то еще можно было выпить такой кофе и съесть такую коврижку в облаке аромата нездешних пряностей? Запах рая, запретного европейского рая, Рига была его кусочком, щелочкой, замочной скважиной. Аккуратная буфетчица с ее непостижимым лоском и странной вежливостью подчеркивала нереальность происходящего. Мы с тобой научились ускользать в это маленькое зазеркалье и выныривать оттуда с сожалением (все хорошее быстро кончается) и радостью соучастия (побег удался!).
10 октября
Привет! Но ведь иные наши побеги случались и не выходя из дома. Представляешь, вчера меня нашла в Фейсбуке одноклассница П. — вспомнила вдруг наше Общество Изящных Искусств. Пишет, что она ему благодарна, что у нее там развивалась речь и еще Бог знает что такое. Понятное дело, хочет встретиться — я вежливо уклоняюсь, о чем мне с ней говорить? Что делать, если несколько детей случайно оказались нашими попутчиками, когда мы с тобой вскочили в очередной вагон, чтобы ускользнуть из настырного серого воздуха. Логика у нас с тобой была простая, да? Между нами и нормальным миром лежит мертвая полоса с рваными краями, кое-где, если хорошенько поискать, валяются осколки. Тот же бабушкин школьный альбом, маленький, темно-бордовый, с матерчатой обложкой, цветами и надписями старинным почерком — «Люби меня, как я тебя». Ясное дело, от старшеклассниц научились таким изыскам, от бывших гимназисток, а те наверняка слышали, что в гостиных бывают альбомы, а может, еще и застали у кого-то. В общем, в нашем Обществе был свой альбом — но не для глупостей, а чтобы записывать, как проходят встречи. Кстати, как часто они проходили — раз в месяц, наверное?
Вот над уставом мы с тобой корпели долго — боюсь, без трубадуров не обошлось, что-то мы у них стащили. Ни слова не помню — только длинный разукрашенный свиток, который мы вывешивали на серванте, когда все собирались. И значки нарисовали на деревянных кружка́х, и эмблему с вензелем ОИИ, все как у людей. Мы-то с тобой надеялись, что члены Общества сами смастерят простенькие обаятельные призы из шишек, желудей или картона, но вместо этого они покупали в канцелярском магазине дурацкие сувениры. Зато собрания проходили при свечах, самое первое называлось Вечер страшного рассказа, все должны были пересказать что-нибудь жуткое — Гоголя, По, Гофмана, но — ох! Серый воздух свистел и шипел в непривычных губах, волшебные тексты на глазах увядали и рассыпались. Мы, конечно, не ожидали чудес, но убожество исполнения все-таки оглушало, хорошо, хоть бабушкины пироги его немного сглаживали. Потом был Вечер смешного рассказа, потом еще какие-то. Не помнишь, сколько продолжалась эта затея — год, два? Никогда бы не подумала, что ее участники будут с изумлением вспоминать о ней через столько лет.
12 октября
Знаешь, я сегодня опять была в Эрмитаже. Хотела пойти куда-нибудь к голландцам, но проходила сквозь отдел Востока — и застряла у резных деревянных ворот какай-то мечети. Или медресе, не помню. Как будто за ними скрывался магнит, а в спину дул ветер, гнавший меня в эти ворота — и они вдруг открылись: смысл этой кропотливой вязи — деревянных створок, каменных плит, кусков ткани, сплошь покрытой узором. Бог создает Адама, и дает ему мир, и повелевает наречь зверям — а мне кажется, и всему, что есть в мире, имена. Бог дает человеку материю — набор веществ, которые надо приручить, очеловечить, включить в систему языка, создаваемого тут же, из подручных средств. Дерево покрывается узором, по обтесанному камню пробегает рябь, шелк взрывается листьями и цветами, — это творение второго порядка, после сотворения мира.
Человек делает мир своим, рассказывая о себе на языке вещества — камня, дерева, металла. Он рассказывает Богу о себе — отвечая творением на Творение. Создавая свой мир тоже по образу и подобию своему.
И он очеловечивает все, что его окружает. Его дом — с человеческим лицом, с глазами-окнами, с деталями, соотнесенными с человеческим телом. Когда эта связь нарушена, дом кажется враждебным и неуютным.
Искусство — дело рук человека — очеловечивает мир, рассказывая об Адаме на языке дерева, камня, металла — цветом, звуком, объемом.
И только так называемое современное или актуальное искусство запустило обратный процесс — расчеловечивания мира. Современная архитектура больше не соотносит свои объемы, формы, поверхности с человеческим телом — и эти объемы, формы и поверхности больше не создают пространства, дружественного человеку. Современная живопись и музыка больше не соотносится с глазом, ухом и голосом человека, не заглядывает в его душу — и выпадает из системы зеркал, с помощью которой настроена сложная оптика культуры. Творчество перестает быть продолжением творения мира — а значит, теряет смысл.
15 октября.
Я избегаю этого разговора, ты же понимаешь. Я тебе изменила. Мой платочек Фриды лежит на кухне — там, где я стою, прислонившись к буфету, а ты смотришь мне в глаза и говоришь: «Ты еще пожалеешь о своих словах». Твои глаза близко-близко, каждой своей крапинкой, я могу войти в них и увидеть точную глубину своего падения — но не вхожу.
Вообще в этом надо разобраться. Вот, смотри — мы с тобой всегда говорили, что любовь — это главное, правда? Тогда почему она ведет к предательству? Это природа любви или только моя гнусная природа? Ведь она не просто пришла ко мне, эта любовь, я взяла ее без спросу, вопреки здравому смыслу, захотела — и взяла. Никогда не понимала, почему в церкви осуждают своеволие — разве плохо быть решительным, волевым, независимым от чужого мнения? Если ты прислушиваешься к тому, что у тебя в душе, и понимаешь — да, это твое, да, ты не ошибся дверью. А если что-то внутри сжимается, если прохладный слизняк проползает под ложечкой, но ты все равно кричишь — мое, мое, хочу! — топаешь ногой и хватаешь… тогда хватают тебя. Не ты берешь, а тебя берут. Ты просто перестаешь быть собой.
Знаешь, как это началось? Ну да, сначала — ах, как это романтично, мне семнадцать, рядом взрослый мужчина, годится в отцы, музыкант, художник, на стене картины, на рояле ноты, это все я тебе сто раз рассказывала. Не рассказывала, что четко помню день и час, когда должна была встать и закрыть за собой дверь навсегда. Не помню, что-то я ему говорила про Ахматову, и вдруг он вскипел: «Ахматова? Да как ты можешь принимать всерьез эту жалкую изломанную дамочку, со всем ее жидовским окружением! Она моего мизинца не стоит…». Вот и все. Здесь надо было молча встать и уйти. Но я не встала. Проглотила комок — и комок проглотил меня. Я решила, что этот человек нужен мне любой ценой. Цена обозначилась тут же — мне популярно рассказали о всемирном заговоре, об иудеях и гоях, постепенно, день за днем обложили книгами с пентаграммами и магендовидами, где говорилось о том, что все это носатое черноглазое племя является дьявольским отродьем и подлежит истреблению — во имя спасения человечества, разумеется. Не то чтобы я совсем поверила, но… Что уж говорить, ведь и тебе досталась толика этой премудрости, и даже ты содрогнулась — неужели это правда, какой ужас, какое коварство. Помню, как ты кладешь книгу на подоконник с тяжелым вздохом: неужели правда?! Если да, то действительно надо сделать так, чтобы провалилось в тартарары все проклятое племя, дьявольское отродье, семя зла.
Даже ты, даже ты должна была сгонять со лба безобразное облако, проекцию кошмара, смутившую тебя лишь на миг и только тенью сомнения.
А мы ведь с ним еще бывали в гостях…
Нет, не могу больше, прости.
1 ноября
Прости меня. Видишь, как трудно говорить. Но я все-таки расскажу о том позорном вечере, когда мы пришли в гости к А. и Б. Ты их не знаешь, они были невероятно теплы и хлебосольны. Я помню ее рассказы о том, каково ей было оказаться замужем за армянином с патриархальными привычками, и как она первые годы плакала настоящими слезами, стоя у плиты. Еще бы, творческая девочка, художница из интеллигентной еврейской семьи, как, что и на чем есть — неважно, важно, что ты читаешь, думаешь, что появляется у тебя на холсте. А тут — стой у плиты часами и готовь все эти лобио и домашние майонезы. Да, такого стола я больше нигде не видела, это у нее я впервые попробовала — нет, вкусила нежные долмы в виноградных листьях — не блюдо, а поэма.
Потом Б. привыкла, ей открылась тонкая поэзия и монументальная архаика громоздкого хлебосольного быта. Мы были в числе избранных счастливцев, приглашаемых к столу. И вот однажды он, поев и разогревшись, начал благодушно излагать хозяевам и гостям, за что нужно не любить евреев, и как они коварно правят миром, не давая проходу славным и простым русским людям. Я давила ему на ногу под столом. Он взвивался — что случилось, и зачем я давлю ему на ногу. Позор жжется, между прочим. Почти не помню, как мы уходили — натянутое бормотанье, топтание в коридоре. Мрак.
Года через два или три после того вечера я встретила Б. на ступеньках универсама. Она хотела кивнуть и пройти мимо, но я остановила ее и попросила прощения. Просила обстоятельно, со слезами. Она очень добрая, она простила меня за то, что я смолчала, что не выбежала тут же из-за ее хлебосольного стола, что меня хватило только на то, чтобы давить ему на ногу.
А вот к тебе мне больше не кинуться.
10 ноября
В той книжке было сказано, что евреи — в прямом смысле отродья дьявола, что они ему служат всем на погибель и что для спасения человечества их всех надо уничтожить. То есть книга была толстая, с бредовыми доказательствами, треугольниками, пентаграммами и гексаграммами, но смысл был именно этот. Помнишь, как мы стоим на кухне у окна, — я спиной к буфету, а ты передо мной, близко-близко.
— Так что же, вот так всех и уничтожить? — ты смотришь мне прямо в глаза.
— Ну а что делать, если все они — семя дьявола. Лучше так, чем всему человечеству погибать. — Бывает, что говоришь — и слышишь свой голос, вдруг ставший чужим, и уже ясно понимаешь ужас произносимого, но остановиться нельзя, как будто несешься под горку.
— Что, и детей тоже? — твои глаза блестят и влажнеют.
— Не знаю… наверное… — Я произношу это неуверенно, зная, что говорю невозможное, и раздражаюсь, внутри что-то бушует и сжимается, но я стараюсь держаться — и раздражаюсь еще больше, и твои глаза в угольных ресницах мерцают близко-близко, зеленые крапинки дрожат.
— Ты еще пожалеешь о своих словах, — твои глаза блестят и не мигают, и голос как-то странно меняется, что-то в нем чуть слышно звенит, как разбитое блюдце. Но я не спрашиваю — ведь мы спрашиваем только о том, что хотим узнать. Твои глаза блестят, они освещают меня так ярко, будто я стою голая на площади. Это мой позор, глубже которого никогда не было. Это мой платочек Фриды.
12 ноября
Ты не знаешь, почему женщина принимает форму сосуда — жаждет стать тем, кого она любит? Или это только я такой урод? Он потребовал отказаться от всех друзей-евреев: или он, или они. Боже. Чтобы изменить ход своей судьбы, достаточно одной измены себе.
Это тоже узелок на том платочке.
Но я ведь вернулась к тебе и к себе, правда? Хотя моей заслуги в этом — ни капли. Помнишь, он снял дачу в Больших Слудицах на Оредеже — деревня как деревня, одна улица, высокий красный берег, ледяная вода, болото, автолавка с продуктами два раза в неделю. Там я сидела, беременная, — там и слетел этот морок. Не знаю как. Сотворение мира: живот круглится, как земной шар, космос ширится, сметая хаос — ядовитые пары рассеиваются, и просыпаешься трезвой. О разводе речи еще не шло, но я очнулась рядом с тобой, а не с ним, как будто выбралась на дорогу из бурелома.
С тех пор я знаю, что ребенок дается женщине неспроста. Глупые тетки — что в массажных салонах, что в университетах — повторяют, как попки, одно и то же — будто дети ограничивают кругозор, мешают карьере, будто от них тупеешь и деградируешь. Ну да, ну да, когда родители сами никогда не вырастают, что им какие-то дети по сравнению со счастливой возможностью — в зависимости от поколений — укладывать шпалы, управлять трактором, заниматься наукой, хипповать, расслабляться в кафе, путешествовать, сидеть в Фейсбуке. Большим начальникам материнство тоже поперек горла — ведь его нельзя окончательно регламентировать, в нем все равно останется свобода — страшный сон всех живодеров. На самом деле каждая беременность — это новая дверь в сознании, дверь с единственным ключом — вот этим ребенком. И за каждой — новое знание о самой себе, которое иначе никогда не получишь. Как страшно, наверное, уходить во мрак с погашенными огнями, с наглухо задраенными дверями.
Помнишь, как ты переживала, что В. лежит у меня не как надо, а ногами вниз? Слава Богу, ты не видела, как я, уже на сносях, ходила за клюквой на болото, полное гадюк. Что это было за болото! Маленькие сосны не выше человеческого роста тянутся вдаль прозрачными рядами, душный багульник, ярко-зеленый мох — будто идешь по раскиданным перинам, и вдруг на кочке — серебристое кольцо с филигранным треугольником головы: гадюка греется на солнце. Обойдешь почтительно — головка поднимется и снова опустится, спугнешь — влажная струйка блеснет у ног, торопливо польется в сторону. Шагов через десять — другая, третья. Наклоняться за клюквой тяжело, живот мешает, но твердая матовая ягода на волосяной струне требует поклона: королевская ягода, нерушимый ритуал. Сколько было клюквы в том сентябре! Сколько поклонов — они мне и помогли — пока кланялась, В. перевернулся, как положено, головой вниз, да и мир в голове — тоже, как положено — встал с головы на ноги.
Такого торжественного болота в славе лучей у меня больше никогда не было.
17 ноября
Интересно, ты ни разу не спросила, почему я, когда пишу тебе, все время прыгаю, как блоха, во времени и пространстве. Речь, худо-бедно, выводит нас, как ангел, из темницы, приоткрывая милосердную тайну, что наша суть не растянута, как червяк, вдоль времени, чья форма — трагическая прямая. Если бы это было так, то не было бы никакой души — только сумма точек, сидящих на этой прямой, как прищепки на веревке: дурная бесконечность Я, не совпадающих друг с другом. Но они же совпадают, правда? И их никакое не множество…
Ладно, тот еще из меня философ. Холодно здесь, мерзну. А помнишь юг? Это были Гагры, но мы ведь с тобой никогда не говорили — Гагры, говорили — юг. Как пахнет это слово! Зеленый ларек из плетеного — ромбиками — штакетника, а внутри — лаваш, огромный, как луна, и вкусный, как жизнь. Ты держала его в руках, а я кусала, привстав на цыпочки. Это было днем, но почему-то за вкусом и запахом хлеба сразу идет вкус и запах ночи — глубокого, черного, теплого неба с живыми мокрыми звездами, ватное одеяло тьмы, простеганное нитями цикад. Небо было самым важным, что могло с нами случиться. Мы с тобой стояли перед ним, потрясенные, медленно шли, задрав головы, как сомнамбулы, чувствуя могучий призыв и не зная, как на него ответить. Ты разделила со мной это пышущее звездами и цикадами небо, так же радостно и благоговейно, как тот душистый хлеб из ларька.
2 декабря
Здравствуй! Да, ты все делила со мной — это не то чтобы была главная идея, это был способ жизни, единственно возможный. Нехорошо человеку быть одному. Это не только о муже и жене. Это вообще. И съеденный обед, и увиденный закат — не то чтобы не считается, если съеден и увиден в одиночку, но он так и остается обедом и закатом в единственном числе, в одном измерении. А разделенный, этот обед или закат не удваивается, нет, он умножается, но не на два, а на целый мир, из плоского кружка становится сферой.
Так ты делила со мною книги — умножая их на себя. Правда, не всем удавалось поделиться — Тургенев, например, так и не дался. Как ты взмывала, парила на прозрачном ветру его ранних повестей, «Аси», «Первой любви» — кожей, как великий Борисов-Мусатов, чувствуя меланхолическую прелесть этих старинных барских усадеб, уже чуть заброшенных, уже как будто тронутых будущим тленом, бедой и разорением, но оттого еще более милых, хрупких, как чайный фарфор, и прозрачных, как кисея. А мне так и не удалось уловить их прелести — и смысла томительных ухаживаний, бесконечных вздохов и полупризнаний, взглядов из-под опущенных ресниц, мимолетных пожатий узкой руки в перчатке, душных вечеров у рояля. Совсем недавно чудная девушка, отнюдь не тургеневская, старшая дочка моей подруги А., которой в школе тоже пришлось одолевать эти повести, с удивлением изрекла: «Какие же они были тормоза!». Более емкой рецензии я не встречала.
Вот так, между прочим, и отсеиваются книги, так долго считавшиеся настольными и вечными. Знаешь, я бы побилась об заклад, что через сто лет Тургенева читать не будут — но, боюсь, некому будет получить мою законную бутылку шампанского. Не знаю, в чем дело — может быть, именно в темпе — недаром прозвучало это точное «тормоза». И дело не в плотности событий на единицу текста — вон, в «Дон Кихоте» они тоже не больно-то плотны, с километрами нравоучений, а вот не стареет безумный идальго, и малейших признаков не видать. И Аристофан не дряхлеет, и Еврипид, и Софокл, и письма к Луцилию как будто вчера написаны — только дивишься каждый раз, что никакого зазора нет между ними и нами — разве что условный, как свинцовая пластинка в витраже, разделяющая цветные кусочки стекла. Кусочки-то разные, но стеклянный павлин — один, правда?
15 декабря
А помнишь, как одну книгу вы с бабушкой от меня утаили? Кто-то вам дал почитать «Орлеанскую девственницу» Вольтера, но вы обе сказали, что мне еще рано, и спрятали ее на шкафу. И ушли в кино, в «придворный» кинотеатр «Уран». И если бы это была наша старая, настоящая квартира на Кронверкском, и спрятали бы вы ее, допустим, на нашем величественном буфете «Нотр Дам», то моя нравственность осталась бы не потрясенной, но юдоль нашего изгнания была в новом доме, с насупленными советскими потолками, и поместившийся в нее старый сталинский платяной шкаф не представлял препятствия для одиннадцатилетней долговязой пожирательницы книг, уже пристрастившейся к Вольтеру. «Кандида» и «Простодушного» ты мне читала вслух, помнишь, как мы ими упивались вместе, как прекрасная Кунигунда и Панглос вплетались в наш быт, в повседневную болтовню, и вдруг — нельзя?
В общем, каюсь, я привстала на цыпочки и протянула руку к толстому тускло-зеленому тому. Знаешь, теперь помнятся вовсе не легкомысленные откровения про девственницу, которую судьба «меж двух простынь кладет под короля», хотя геометрическое расположение героев в пространстве и заставило глубоко и бесплодно задуматься. Но нет, тело, сердце, мозг помнит не текст, а сам процесс поглощения запретного плода — как напряжены плечи и руки, как скована скрюченная спина, как ноги свинцово вросли в паркет, как кровь шумно пульсирует в ушах, навостренных и как будто по-звериному повернутых к двери — не стукнет ли лифт, не шелохнется ли ключ в замке? Строфы набрякли двойным ядом — своим собственным и ядом моего греха — обмана, ослушания, да так и застряли в ушах тревожным неразборчивым гулом.
Ты, конечно, была права — лучше бы мне эту книгу тогда не читать, не говоря про «Золотого осла», так же тайно проглоченного пару лет спустя — и таки открывшего мне главную, как тогда казалось, тайну плоти. Чего, кстати, не удалось Вольтеру, сыну своего века, говорившему все же экивоками, не то что бесхитростные античные ребята. Но кто же способен следовать слишком простой, слишком банальной истине — что всему свое время, — если бы мы это могли, то и были бы мудры, как змии, и чисты, как голуби.
3 апреля
Привет! Если бы ты знала, какой странный сегодня день! Ночью проводила С. в аэропорт — мы расстались впервые за одиннадцать лет. В аэропорту надо было быть в четыре утра, с Петроградской через мосты не проедешь, так что мы решили махнуть на дачу и уже оттуда в аэропорт. С. как раз рвался в деревню, как обычно, но в выходные не вышло — и работа у меня была, и, главное, пришлось совершить подвиг — изнурительный поход по магазинам: из всего-то он вырос, понадобилась и новая куртка, и сандалии взамен забытых в театре, и носки, и плавки, — в общем, убили на это почти всю субботу, истратили кучу денег, хорошо еще, что-то удалось купить на барахолке за переездом, и это оказалось не только самым дешевым, но и самым лучшим. Вечером кое-что пришлось постирать, чтоб до завтра высохло, и перед сном мы вместе, с возможным вниманием, сложили первый личный чемодан С, красно-серый, на колесиках, который он сам выбрал на рынке.
А утром — ну, ты знаешь, какое у нас утро, час дня, естественно, — отправились на дачу. Знаешь, я в каком-то смысле даже боюсь этих мест. Прошлым летом мы с таким трудом отрывались от них, чтобы уехать в Ниццу — в Ниццу, ты представляешь, море, солнце, старинные замки, а нам мучительно не хотелось никаких замков — хотелось ехать на велосипеде в живой сетке света и тени, мимо леса, разворачивающего внезапные кулисы, где от каждой ветки захватывает дух, и каждый камень в ярком лишайнике — откровение. Хотелось ехать мимо полей, за которыми стоят белые города облаков, в Меньково с прудом и водокачкой, и дальше, в Старое Колено, где можно бросить велосипеды в канаве и войти в рожь, глубоко дыша и окуная лицо в колосья — как в море.
Каждая слабая травинка держала нас цепко, как рука возлюбленного, каждый бледный цветок мерцал требовательным окошком, где дрожала жизнь, — как глазок, продышанный в морозном стекле. Я сейчас думаю об этом и понимаю, что модерн — не тот пышный колониальный модерн, которым мы потом восхитились в Ницце, а этот изысканный, под чьим магическим дыханием стены расцветают болотными кувшинками и остролистом, тенями женских лиц и диковинных зверей, — этот модерн мог родиться только на севере, где Флора покоряет не могучими формами, а беззащитностью линий и полутонов. У наших трав нет победительной красоты, увенчавшей коринфскую колонну, зато у них есть странная сила — входить в сердце и сжимать его, то сладко, то больно. Вот и мы мучились, не желая отрываться от сада, от леса, от крылечка бани, где собираются, перед тем как разойтись, последние лучи солнца. Мы были в буквальном смысле очарованы — опутаны чарами леса, где каждый изгиб дерева настолько же важен и богодуховен, как буква Писания.
Вот и теперь мы приехали и отправились гулять — через весь поселок к реке, и я видела, что С. не хочется ни в какую в Грецию, что он завидует мне — ведь я, проводив его, вернусь сюда, к канаве, в которой кишит жизнь, к кусту ревеня, разрывающему красные пеленки бутонов.
Лес и море — две равновеликие стихии с зелеными волнами, поющими песнь бесконечности, с острым запахом, мутящим разум, с влекущей глубиной, то пронизанной солнцем, то населенной чудовищами. Лес и море, возле которых живет человек, владеют его душой, укачивая ее, как ребенка в утробе, обтачивая, как щепку или камень. Волны леса, как волны моря, сглаживают острые края души и проявляют рисунок, заложенный свыше — как рисунок дерева или камня.
Ты ведь всегда знала это, правда?
24 апреля
Привет! Пока сидела за столом, замерзла. Горячий чай и хрустящий ржаной хлебец с ложкой тертой малины, оставшейся с лета. Как просто и как невероятно много. Какой я бываю непростительно неблагодарной к так называемым мелочам жизни — чаю, хлебу, теплу, даже к старой кофте, кажется, сросшейся со мной. Мы ее купили когда-то в английском городке Льюэсе, в магазине для бедных, за четыре фунта — для В., а потом он из нее вырос, и она досталась мне: теперь я и рада бы из нее вылезти, да сносу ей нет, и цвет ее болотный уж очень хорош. Смотри, за каждым куском еды, к которому я прикасаюсь, за настольной лампой, футболкой, тарелкой, даже за губкой для посуды стоят века цивилизации, страданий, раздумий, упорного труда, провалов и побед — бесконечный луч, выхватывающий эту «мелочь» из мрака. В его свете я вдруг по-новому подумала о благословении еды. Но ты знаешь, мне кажется, надо бы не только еду благословлять, чего мы не делаем, а и одежду, которую надеваем, — не потому, что дорогая или модная, а потому, что греет и прикрывает — ведь правда? Даже камень, о который спотыкаешься, тоже не худо благословить — как частичку материи, созданной с такой любовью.
Ну ладно. А это тебе.
ЗАКАТ У ДЕРЕВНИ СТАРОЕ КОЛЕНО
Красные капли шиповника.
Рослая пижма.
Смуглое небо
Объято нежными мускулистыми облаками.
Поле медленно стекает вниз,
Мерно катя
Сильные волны цвета морской волны.
Там, внизу,
Где поле впадает в лес,
Круглый еловый остров скрывает —
Кто бы мог догадаться! —
Маленькое деревенское кладбище
С гипсовыми крестами
И железными звездами.
Марь Иванна, Иван Тимофеич,
Лукерья Петровна,
Упавший ствол, ржавая ограда,
Линялые бумажные розы.
Я-то знаю об этом,
Хотя, стоя здесь, наверху,
Вижу только смутную черту,
Где поле сливается с лесом.
Господи, разве на самом деле
Мы видим, что там, вдали?
Только длинное тело облака,
Желанного, как женщина,
Протянулось над лесом,
Чья резная крайняя плоть
Поднимается к ней навстречу
С гордостью и смирением.
Небеса розовеют, темнеют,
Сумерки, сырые, как недопеченный хлеб,
Твердеют с каждой минутой.
И все это вместе, Господи, — Твоя речь.
Смотри, я — ухо, я — глаз,
Но она от меня ускользает.
Боже, зачем Ты поставил меня на часах
На границе двух миров,
Так что свет из небесной раны
Льется прямо сюда, смывая ребра,
Растворяясь в крови?
Душа плачет от немоты:
Ты же нам, как детям,
Не дал настоящих слов,
Чтобы мы их не разбили
И не поранились.
Но даже на этих,
Грубо слепленных, как бутафорские фрукты,
Бродит румянец того самого Слова,
Которым Ты повелел
Миру — быть.
Нет, не яблоко
Висело на древе познанья добра и зла,
Я знаю, что это было — слово,
Самый лакомый плод,
Жаль, что краденый —
Потому до сих пор не впрок.
Много ли говорит крестьянин,
Разминая землю в горсти?
Много ли говорят двое,
Листая тела друг друга,
Как мудрые книги?
Небо, тихо тускнея, молчит.
Я поворачиваюсь к нему спиной,
Велосипед дребезжит,
И невидимая летящая паутинка
Перечеркивает лицо.
30 мая
Знаешь, о чем я сегодня думаю? О том, как долго бабушка ждала. Ты ведь тоже слыхала не раз, как он бесновался, проклиная «жидов» и развивая свои бредни про «мировое господство», знаешь, о чем я говорю. А уж чего бабушке пришлось наслушаться — ты и представить не можешь. Когда мы переехали к нему в Гавань, у него как будто не стало больше никаких тем для разговоров. Придет из мастерской, сядет ужинать и уже через две ложки кричит, как ему хочется взять автомат и перестрелять всех жидов, которые окопались в Союзе художников и не дают ему работать. И чем больше говорит, тем больше распаляется. И все время как-то так выходило, что и мы с бабушкой виноваты в его неудачах. Наверно, потому что молча слушаем, а не поддакиваем, не кричим и не грозимся. Все попытки перевести разговор — мол, смотри, ведь тут ребенок, зачем все это, — только раздувают пламя. Однажды он схватил банку черничного варенья и стал потрясать ею прямо перед бабушкиным носом, приговаривая, что вот так бы и разбил, так бы и разбил об ее голову. Бабушка посмотрела на него и спокойно сказала: «Ну что ж, давайте!».
Он вообще часто на нас ополчался за то, что мы не поддерживаем его, а то и спорим: «Я чую, — кричал, — тут что-то нечисто, вы, наверное, сами — жидовское отродье! Сидят, потупив глазки, страдальцы! Ненавижу такую породу, этих подлых тихонь! Тоже, нашлись! Исусики!»
Да, это теперь он у нас православный, а тогда носился с «Влесовой книгой» и обрушивался опять же на «жидов», навязавших свою мерзкую религию со всякими абрамами и сарами наивным и чистым русским, затоптав в грязь их исконный языческий пантеон.
Но, оказывается, слушая весь этот бред, бабушка ждала.
Я до сих пор не понимаю, почему он тогда закатывал так много истерик — не привык, что денег мало? Ну да, 90-е годы настали, карточки ввели, заказов у него стало меньше, но все-таки попрекать куском хлеба молодую жену с двухлетним ребенком на руках и 80-летнюю старуху, говорить, что они присосались к нему, как черви, — я этого и сейчас объяснить не могу. А мои заработки как бы вообще не считались — слишком маленькие. Как хорошо, что ты всего этого не слышала!
Истерика — страшная вещь, недаром ты всегда ненавидела ее как жанр — памятуя художества свекрови. Я их тоже помню — вы же меня оставили с ней на одно лето, перед школой, когда переезжали с квартиры на квартиру. И вот бабушка Надя лежит на полу на веранде и колотится головой о ножку железной кровати — потому что я не ем ее пшенную кашу. Давлюсь, а проглотить ни ложки не могу. Эту картину я тогда видела как будто со стороны, так было страшно — вот она лежит и бьется, а я стою над ней, стиснув руки, и умоляю трясущимися губами: «Ну Надя, ну не надо!». А в голове крутится отдельное колесико паники — вот если просто взять и пойти по шпалам в сторону города, я ведь обязательно дойду, а там и вы с бабушкой меня встретите и спасете.
Истерика — она как старинный мотор, который заводят, крутя ручку: вот он еле-еле фырчит и чихает, вот громче, громче, ровнее — и понеслось! Главное, человек накручивает эту ручку сам, заводится в буквальном смысле — глядя на это, холодеешь и впадаешь в оцепенение.
А его истерики, наверное, питались нашим молчаливым неприятием его злости. Впрочем, почему молчаливым — каждый день за ужином я спрашивала, неужели бедные евреи так виноваты во всех бедах, неужели мы сами мало наворотили, — а бабушка слушала наши перепалки и, оказывается, ждала.
А ты разве не ждала? То-то и оно.
2 мая
Здравствуй! Помнишь, как я удивлялась, за что ты так любишь весну? Я-то всегда любила осень с ее огненным рубищем, но сама подумай — каждый дурак может любить осень, яркую, как средневековый шут, особенно вослед Пушкину. Весна — дело другое, тонкое, и хоть каждый восхищается солнышком и птичками, на самом деле, мало кто решится взглянуть весне в глаза. Мне, например, вечно мерещились там глазницы черепа: черная земля, черные голые ветки, стылая вода, гниль, грязь. Ты же видела совсем другое — тонкий невод первой зелени, опутавший тополя, легкий зеленый огонь, пляшущий на кончиках пальцев — острых кустов, круглых ив, прозрачных берез. Вижу тебя — на цыпочках перед березовой веткой — дотянуться и откусить листочек: лукавый танец Эсмеральды и ее козочки, вместе взятых!
Ну вот, сегодня и я заглянула в глаза весне. Я увидела ее. Понимаешь, если мы чего-то не любим, значит, просто не видим. Вот моя подруга А. любит камни, а я нет — значит, она их видит, а я не вижу. Я увидела весну. Иду вдоль леса — одна, без С., который в Греции, сквозь льдистую прозрачную зелень на ветках, угольно-черных, как твои ресницы, и воздух, полный первого робкого щебета, течет сквозь меня. Летом он будет густой, смолистый, до отказа набитый трелями и свистом, а сейчас он легкий и вездесущий, как свет.
Да, я увидела весну. Ты понимаешь, да? У нее оказались твои глаза.
4 мая
Ну вот, я обещала тебе рассказать, чего ждала бабушка. Она ждала Финиста Ясна Сокола с резким семитским профилем, изогнутым, как волна. Но ведь ты узнала о нем раньше, правда? Когда он прилетел в первый раз, ты тоже пришла ко мне той ночью, и все смеялась, и мы без конца открывали с тобой какие-то ящики, до сих пор не понимаю, что это было — шкафы, комоды? Ящики были пустые, мы их выдвигали и задвигали обратно со стуком, и это было так весело, и ты смеялась, смеялась.
Твой смех благословил нас тогда. Он был счастьем и обещанием счастья. Понятное дело, за него пришлось заплатить, но кто ж постоит за ценой? Платят за счастье, как обнаружил Лермонтов, исключительно слезами и тоской, но разве есть возможность отказаться от сделки? То есть, наверное, есть, можно отвести жизнь, как реку, в другое русло, но какой валютой придется платить за такое самоуправство, я даже думать боюсь.
Короче говоря, бабушка наслушалась филиппик в защиту презренного вороньего племени, дождалась появления Финиста — и решила, что пора. Представляю, как ты будешь смеяться — она объявила таинственно, что имеет сказать нечто, что в корне изменит мою жизнь. Но скажет это — не в этих стенах, не в стане врага, а на воле, на даче.
Пришлось ждать. И когда мы переехали, наконец, со всем скарбом, о котором потом Финист не раз говорил мечтательно, мол, как бы хорошо сложить всю эту кучу барахла во дворе и поджечь, — так вот, когда мы водворились в нашей половине избы у бабы Шуры, а В. пошел играть в песочницу, бабушка согласилась разомкнуть уста. Пока она усаживалась на высокую железную кровать с шишечками, у меня душа ушла в пятки: а вдруг бабушка на кого-то донесла в НКВД? А может, она родила младенца и задушила, аборты-то были запрещены, — что еще может изменить мою жизнь, в самом деле?
Но бабушка сказала всего два слова: «Я — еврейка!». Она сказала их трагическим голосом, выпрямившись, глядя на меня блестящими глазами. Душа немедленно вернулась из пяток — она стала теплой, легкой и тут же бросилась обнимать бабушку, используя для этого мои неловкие руки. Еще бы! Бабушка никого не убила и не заложила — можно было снова радоваться жизни, глубоко дышать, громко говорить, смотреть всем в глаза.
И жизнь, вопреки зловещим прогнозам, не изменилась, только в ее течении появился новый ручеек, текущий назад, в закоулки харьковского местечка, где пятеро голодных детей сидели вокруг котелка с картошкой, представляя, что когда-то в нем было мясо, и безутешная толпа шла за гробом доктора Дымшица, бессребреника, бесплатно лечившего бедноту. Все это бабушка рассказывала давным-давно, но теперь с этих рассказов точно смахнули пыль, как с зеркала.
Помнишь, были такие переводные картинки? Они были мутные, будто присыпанные зубным порошком, их надо было опустить в воду, а потом приклеить «лицом вниз» к листу бумаги и осторожно счистить намокшую изнанку, из-под которой появлялся яркий рисунок? Бабушкины два слова «перевели» кой-какие картинки, застрявшие в мозгу, например, ту, когда я во втором классе прихожу из школы и рассказываю, что один мальчик, хулиган Климов, крикнул мне в раздевалке: «Еврейка!». Слово ничего не значило, бабушка пожала плечами и переглянулась с тобой — «Ну вот еще! Никакая ты не еврейка!». Больше ничего такого не случалось, и сколько всего школьного выветрилось из головы, как сухая листва, но это почему-то осталось. Наверное, потому, что в бабушкином взгляде мелькнуло, кроме страха и возмущения, некое клейкое вещество — теперь-то я знаю, что это вещество лжи, оно и застряло в памяти.
Другая картинка — совсем крошечная. «Бабушка, а какая у тебя девичья фамилия?» — «Девичья?» Секунда колебания: «Жукова!» — Твердый взгляд в глаза. Никаких сомнений не было, но секунда запомнилась — и тот же клейкий блик во взгляде, озаривший простую русскую фамилию — произнесенную с непонятным вызовом.
Тем летом бабушка рассказала мне о тебе. Что во время борьбы с «безродным космополитизмом» — или уже во время «дела врачей», не помню, у вас в классе поднимали из-за парт и стыдили, ругали девочек-евреек. Что ты пришла, ужасно расстроенная, подавленная, и говорила: «Я тоже хотела встать! Едва удержалась, чтобы не сказать — я тоже еврейка».
Теперь я часто думаю — каково тебе было сидеть и слушать, как позорят твоих одноклассниц, как горело на тебе невидимое клеймо. А еще — о том, как ты ненавидела свои черные брови, выщипывая их беспощадно, и как любовалась моими светлыми волосами — вот почему ты им так радовалась! И всем рассказывала с гордостью, что в нашей с тобой любимой Прибалтике меня принимают то за эстонку, то за латышку — как будто моя светлая масть была гарантией чего-то надежного и добротного, вроде драпового зимнего пальто.
И мужчины тебе нравились всю жизнь — брутальные блондины с прозрачными глазами — такие актеры обычно играют эсэсовцев-садистов, и у меня от одного их вида к горлу подкатывает тошнота.
Я вот думаю, может, бабушка в своем местечке и пережила погромы — никогда и словом не обмолвилась, — но ты-то где успела пропитаться древним страхом? Пропитаться до отвращения к собственной плоти, до страстной мечты слиться, смешаться с тем, что вокруг тебя, принять форму народа, в котором живешь, стать им — по-настоящему, без обмана? Осознавала ли ты этот древний ужас, гнавший тебя в объятья ненавидящих тебя? Или ты просто баялась за меня? Я этого не знаю — так же как не знаю, что чувствует бабочка, прижимающаяся к ветке, принимающая цвет ветки, становящаяся веткой — когда над нею кружит птица со смертоносным клювом. Любит ли она свою ветку? Чувствует ли себя этой веткой? Или ощущает мучительную разницу между своими крыльями и теплой шершавой корой — волосяной зазор ценою в жизнь?
А Пастернак и Чуковский, со слезами счастья глядящие на рябого серийного убийцу в Колонном зале, а потом взволнованно обсуждающие его слова, жесты, улыбку, завидующие какой-то тетке, стоявшей рядом? Может, необъяснимая любовь к тирану, любовь не только «простого народа», но и образованных эстетов к рябому людоеду, — той же природы, что и любовь бабочки к ветке? Может быть, страх, достигающий апогея, конвертируется в истерическое обожание источника страха? Ведь страх — это пустыня, в которой нельзя жить, нельзя спать, нельзя есть, нельзя заниматься любовью, нельзя учиться, нельзя учить, нельзя сеять хлеб, нельзя читать и писать — ничего нельзя. Единственный способ выжить — населить эту пустыню миражами и заткнуть уши, чтобы не слышать крики убиваемых. Чтобы чудовище, наводящее ужас, стало предметом любви и поклонения — тогда вернется сон и аппетит, а с ними способность мыслить и страдать как ни в чем не бывало. Но если так — почему тогда вдохновенные Пастернак и Чуковский дрожат, как институтки, при виде вождя, а какой-то желторотый студент, сокурсник Шурика, придя к нему в гости в день смерти тирана, с облегчением произносит: «Ну наконец-то он — вонючий труп!». Об этом бабушка рассказывала много раз — ты помнишь, конечно, — с победной интонацией. Было отчего восхититься — посреди всеобщих рыданий. Значит, есть противоядие — где оно, в чем? Уж точно не в уме и не в таланте.
А твой страх — это частный случай всеобщего страха перед насилием — или все-таки особенный, еврейский страх, превратившийся в любовь к русым завиткам на шее и светлой коже — как к шершавой ветке, приютившей крылышки, застывшие от ужаса?
Я смотрю в зеркало и не нахожу ответа.
9 мая
День Победы. Ну да. Помнишь, я тебе говорила, как мы с В. и С. в этот день посадили в саду елочку — чтоб наряжать в Рождество? За три года она освоилась, выросла, стала красавица. Этой осенью я тут предприняла работы — заплатила соседу, и он устроил мне новые въезды — переделал старый и соорудил новый, с навесом для машины. Но, конечно, как водится, деньги взял, а работы затянул. Приезжаем мы с С. Новый год встречать — въезды-то сделаны, а сетка у калитки не натянута — заходи кто хочет. Первым делом выяснилось, что ведро в колодце утоплено — какие-то чужие рабочие к нам без спросу за водой ходили, ведро утопили и пошли спокойненько за водой в другой дом. А мое ведро, естественно, ловить не стали — зачем?
Но эта беда — еще не беда. Подхожу я поздороваться к нашей елочке, снег притоптать вокруг — скоро ведь наряжать ее: а елочки-то и нет. Торчит пенек и две-три ветки снизу. Кто-то ее себе домой на Новый год срубил. Сижу я на крыльце и реву, не могу остановиться. И не только потому, что это наша елочка, что В. ее в лесу выкапывал — где теперь В., мой любимый, кудрявый и далекий, — а у нас здесь — елочка его, родная.
Не только поэтому я ревела. Знаешь, как бывает иногда — вот так живешь, живешь себе, и вдруг под ногами разверзается бездна: этот неизвестный с топориком поленился зайти в лес, который ведь тут же, напротив дома, ближе, чем наш сад. Почему поленился — наверное, в лесу елку еще выбирать надо, хоть ими все усеяно, а тут, в саду, она уже выбрана, красуется — только тюкни топориком, и готово. Вот он и тюкнул. И деловито пошел домой — праздновать. Безо всякой мысли о том, что лишает праздника ребенка, который сюда приедет. Или с мыслью. Вот она, бездна-то.
Представляешь, как противно было в нее смотреть? С другой стороны, это был только ее кусочек, безобразный отросток. На Рождество наш сад осиротел. Но давно ли мы с С. празднуем Рождество? Когда мы с тобой там, на старой квартире, наряжали ту огромную елку, принесенную папой с мороза, разве мы знали, что елка-то на самом деле — рождественская, а не новогодняя? Ничего-то мы не знали, и только потом ко всем потерям добавилась еще и эта — сознание отнятого в детстве праздника: никто не будил нас с тобой к полуночи, ради света, звона, «Рождество Твое, Христе Боже наш, ангели поют на небеси…» — не горели свечи, не пели нам ангелы, не сияли белые лилии у вертепа. Вот она, бездна-то, где начиналась, длиной в век. Впрочем, ангелы-то пели, конечно, — но тихо, чтобы не спугнуть степенных советских Деда Мороза и Снегурочку. А вертеп мы с С. сделали сами из компьютерной коробки: В. нарисовал нам волов, ослов, ангелов, чертей и воинов Ирода, я соорудила кукол на палочках, кривеньких таких, честно говоря, а С. раскрасил фон — пустыню, дворец и адское пламя. Хороший получился вертеп. И к тому же, как выяснилось, чудотворный. С. был в первом классе, и мы с учительницей договорились, что покажем вертепное действо на новогоднем празднике. Праздник в десять утра, пробки по дороге в школу чудовищные, а мы взяли и проспали: все, плакал наш спектакль — сейчас простоим минут сорок, приедем, когда все закончится. И вдруг — представляешь — выезжаем мы на проспект, обычно забитый до отказа, и глазам не верим: пусто! И мчимся со свистом — за десять минут домчались. До сих пор не понимаю, что это было — но такая свободная дорога была только раз — когда мы ехали с вертепом.
Первая учительница, кстати, была хорошая — красивая такая, молодая, веселая. А когда ноутбук у нее не хотел показывать слайды или играть музыку, она, бывало, бьется-бьется, а потом возьмет и перекрестит его. Самое смешное, что иногда помогало.
Видишь, о чем я вспоминаю сегодня, в День Победы? Сосед, кстати, осознал свою вину — что это он тогда дыры в сетке не заделал, через что и получилось нам разорение: и ведро мне поймал и на место приделал, и елку новую достать обещал, да не простую, а голубую. Мне, конечно, голубой елки не нужно, с другой стороны, ладно, пусть будет голубая — в память о той, настоящей.
10 мая
Вот, начала тебе про бездну говорить, и никак не остановиться. Помнишь, как ты читала «Огоньки» и плакала? Про Якира, про Тухачевского замученного, про Мейерхольда замученного, — про всех замученных, пытанных и расстрелянных, уморенных голодом, сосланных, разоренных, опозоренных, развеянных в пыль? Интересно, что физики-лирики всякие, общавшиеся с диссидентами, все это каким-то образом знали, в общих чертах, а вот врачи сохраняли невинность до последнего — твои знакомые, по крайней мере. И ты плакала — как же это, как же это?!
А вот так. Сегодня, между прочим, знаменательный день: глава государства вслух, при всем честном народе, признал своевременность и полезность пакта Молотова — Риббентропа: для безопасности страны. И не поперхнулся. А у нас по поселку ездит машина с наклейкой «Т-34» — как советский танк, и звезда с серпом и молотом на ней, и «Спасибо деду за Победу» — все как у людей. И еще одна — «На Берлин! За немками!» «Мерседес», кстати, хоть и старенький. И народ, говорят, сегодня на Дворцовой бесновался — кричал, что мы победили, и опять победим, до Берлина дошли — и опять, если надо, куда угодно дойдем. Притом что денег на детей, больных раком, не хватает, и программа по онкологии остановлена, и не она одна — не буду тебя грузить, а то никогда не закончу. Чем меньше денег на еду и лекарства, тем люди вокруг воинственнее и кровожаднее. А ты говоришь — как же это? Да вот так.
А подруг твоих — вот только теперь тебе признаюсь — я терпеть не могла. И бабушкиных тоже. Твои подруги сплошь были врачами. То, что они дарили мне кукол, которых только и оставалось, что взять за ноги и стукнуть глупым фарфоровым лбом об пол, — это еще меньшее из зол. Но ведь они целовались! Они сладко улыбались, притягивали меня к себе и сюсюкали: «Ну поцелуй же меня скорее». А как ее поцелуешь, когда от нее пахнет, как из помойного ведра или из тарелки ненавистного борща! До сих пор не понимаю, чем же это от них несло — духами «Красная Москва» или дешевой помадой? Оставалось только задержать дыхание и вырываться ожесточенно из удушающей волны — на ту сторону стола, где сидела бабушка и толкла мак в ступке. Она толкла его с сахаром и мне давала попробовать немножко, а потом намазывала мак на тесто и скатывала в рулет. Из резного буфета, друга моего дорогого, извлекался синий кувшин в виде утки, из утиного клюва лился в чашку клюквенный морс.
Это был праздник. Возможно, тот же День Победы, хотя нет — скорее, чей-то день рождения.
12 июня
Привет! Знаешь, о чем я сегодня подумала — и меня как обожгло: ведь мы никогда не говорили с тобой о Нем. Обе бабушки были атеистки, понятное дело, это вообще самое безбожное поколение — рожденных в 1900-х, в 1910-х. Помнишь восхитительный рассказ бабушки Нади о том, как она, гимназисткой, на литургии делала вид, что падает в обморок — чтобы гимназисты ее из церкви выносили? А наша бабушка могла сказать, скептически махнув рукой: там — ничего нет, пустота! Ее брови поднимались такими же дугами, как брови сомневающегося — в пестрой толпе купальщиков, которым явился Христос Александра Иванова. И это понятно — даром, что ли, она ходила с посохом и барабаном в отряде первых пионеров и играла в антицерковных спектаклях? Ты же никогда такого не говорила — правда, и другого тоже. Но как-то само собой получалось, что если Ночевала тучка золотая — то какая же там пустота? Где же она тогда ночевала? И где грустили три пальмы — как не там? Ничего этого мы с тобой не обсуждали, но это было ясно без слов.
И все-таки слова о Нем были важны — почему-то хотелось ловить их отовсюду. Их не было в выжатом и выкрученном, как половая тряпка, советском воздухе, но они были — обрывками, кусочками — в романах Вальтера Скотта, в мучительно любимом «Оводе» Войнич — представляешь, у меня до сих пор хранятся блокноты с выписанными детским почерком латинскими цитатами — «beatus benedictionis — благословенны благословляющие» — и так страница за страницей. Ухо еще не слыхало этих слов — Как лань желает к потокам вод… — но душа уже, наверное, желала.
Книги с этими словами в доме не было — отродясь. Я вот теперь вспоминаю, с какой жадностью выписывала все без разбору, что попадалось «про божественное», — бродила по книгам, как Герда в заколдованном саду, где добрая старушка оставила все чудесные цветы, и только розы загнала под землю — чтобы девочка не вспомнила, кого она ищет, и не ушла от нее. Так я и выросла — без роз.
Потом, в институте, стипендия была сорок пять рублей, а за папу я получала сорок, и надо было выбрать что-то одно — стипендию или пенсию. Ты помнишь, конечно, тот семейный совет — и как я тогда выбрала стипендию. Да, был риск лишиться ее, схватив в сессию хоть одну тройку, но пять рублей — это были деньги, которыми не бросаются. В общем, стипендию я гордо приносила домой, и вы с бабушкой давали мне рубль в день на еду — ну и кому же придет в голову тратить на обед целый рубль? Понятное дело, рано или поздно скопился первый четвертной, и тут же, как лист перед травой, вырос однокурсник, книжный спекулянт, с томиком Бальмонта. И томик был не без колебаний куплен, хотя Бальмонта ни тогда, ни после полюбить не удалось — но магическим было запретное имя. Нас лишили — их всех, с ними всеми нас насильно разлучили, так вот, получайте, мы все равно — есть не будем, пить не будем, а купим их книги и прочтем, потому что их имена сияют, как звезды, и рана разлуки сочится кровью и никогда не заживает, а ваши ненастоящие нам не нужны, лучше мы сдадим их в макулатуру и купим — да хоть Дюма, которого тоже нет в магазинах. И Платона, переданного тайком всего на день, прочтем под партой, на лекциях, вместо ваших заслуженных и народных, над которыми будем потешаться до колик, и Мандельштама прочтем — ездит же у кого-то папа за границу, и плавают по коридорам и аудиториям из рук в руки невидимые тома, благоухающие, как райские плоды, чей вкус мы и при смерти не забудем.
Я, конечно, вам с бабушкой не сказала, сколько стоил тот Бальмонт. Зато второй книжкой, полученной тем же путем и за ту же цену, была Книга — бедное протестантское издание с желтой обложкой, заброшенное в страну псоглавых гипербореев — вдруг случайно прорастет на камнях и даст плод.
Представляешь, я даже не знаю, читала ли ты ее. Мы же никогда об этом не говорили. Но когда мы собрались крестить В., годовалого, ты вдруг сказала — возьмите меня, я тоже хочу. О, бред, о, безумие — а вдруг ты устанешь, у тебя единственный выходной, не выспишься, да и много народу крестится, о тебе же не договаривались, удобно ли. В общем, ты осталась дома. А я — с черным ужасом — оттого, что погасила твое робкое и великое «и я тоже»: вот этими руками — которые ты грела в своих, когда они замерзали, гладила, сжимала, которые так великодушно отпускала. Другого раза не случилось. Я надеюсь, что Он поймет, что спросит не с тебя, а с меня. Это я виновата, я, я — так и скажи!
И если правда, что блаженны плачущие — разве ты не плакала над всеми несчастными, включая хулиганов, грабителей и убийц: «Подумай, в какой семье он вырос, что с него взять…».
И если правда, что блаженны милостивые — разве ты не привела домой бездомную, не накормила, не вымыла, не заставила выстирать заскорузлые колготки — и она ушла, потрясенная. Разве ты, девочкой, не приносила с рынка гнилую картошку — купив ее у совсем плохонького старичка, которого было так жалко. Да мало ли было всего того, за что бабушка презрительно звала тебя «блаженная» — о, как я помню эту дрожащую струну непререкаемой правоты — в последней глубине знающей, что она не права.
То есть злость этой интонации была неправедной, а слово-то найдено точное, верно?
18 июля
Вот и снова твой день рождения.
Почему-то мне вспомнилось не к месту, как бабушка умела обидеться на тебя и замолчать. Она молчала, а ты плакала, но бабушка была, как стена. И так неделю, а то и две — ты таяла и чернела, а она все поджаривала тебя на медленном огне своего молчания. Хотя, конечно, скорее, это был лед — такой особенный лед, раскаленный. А однажды эта беда приключилась летом в Усть-Нарве — ты только-только приехала в отпуск, совершенно измученная своими дежурствами, больными, лекциями, — и налетела с размаху на бабушкин айсберг. Ты была такая обессиленная, что слезы просто лились и лились у тебя — дома, на море, в парке. А когда я пыталась уговорить бабушку перестать, она презрительно махала рукой: «Ты ничего не понимаешь!».
Боже мой, и почему это было именно так — она любила Шурика, но он заходил раз в месяц отдать деньги за квартиру, и от него струился холод, а ты любила ее, но она возвращала этот холод именно тебе, а в хорошие минуты — разве что снисходила. Как будто все выбежали из великого балета Якобсона — где влюбленные кружатся друг за другом в тоске и жажде, и тот, к кому протягивают руки, отворачивается, чтобы раскрыть объятья другому, а тот — третьему, и так без конца. Вот мы сидим с тобой, вжавшись в кресла, и смотрим этот балет, и у нас в горле — один огромный комок на двоих.
Но ведь мы же с тобой тоже ссорились, правда? Конечно, ссорились, куда деваться. Но когда приближалось время сна, у нас в груди что-то тяжелело, набухало, подкатывало к глазам, помнишь, и мы с плачем шли друг к другу обниматься — и никогда, никогда не ложились спать непримиренными. Ссориться было ужасно тяжело, место разрыва саднило, так что час или два разъединения нас совершенно опустошали. Не помню, где-то мы с тобой вычитали, кажется, в «Испанской балладе», что из двух любящих лучший тот, кто, поссорившись, первым приходит мириться. Ну да, мы ведь тогда не знали слов «солнце да не зайдет во гневе вашем», — где были мы, и где апостол Павел, но эти слова горели внутри нас, они были нашим законом, заветом.
Знаешь, чего я сейчас хочу? Держать твои руки в своих — я ведь знаю наизусть их очертания, объем, форму ногтей, линии на ладонях. И что одна рука у тебя всегда холоднее другой, только я не помню, какая, левая или правая. Я хочу держать их — и целовать, целовать, целовать, никогда не выпуская, никогда, никогда, слышишь?
23 июля
Здравствуй! А все-таки все у нас с тобой было — и сады Семирамиды, и яблоки Гесперид, и такое невыносимое, индиговое небо над капеллой, как будто именно туда улетел весь тот Бах или весь тот Чайковский, только что светившийся вокруг нас столбами звуков, — а времени не было никогда. Жалкое воскресенье, вспышка среди серой недели, когда уже с утра в сердце вползает червяк, тоскливая мысль, что это долгожданное воскресенье вот-вот кончится, не начавшись: чиркнешь спичкой — и снова мрак. Поэтому я вечно не хотела гулять. Ты влекла меня в Сосновку, зимнюю, курчавую, полную румяных лыжников, а я упиралась. Как-то раз, притащив меня туда чуть ли не на аркане, ты уже плакала — все силы ушли на препирательства, и на радость их уже не осталось. Зато воздух. А как же, надо гулять. А может, и не надо было? Вернешься измученный, осоловелый, дома разомлеешь от еды и тепла, и все — конец воскресенью. То ли дело, когда болеешь — лежишь себе, читаешь Диккенса том за томом и в ус не дуешь.
Но мы ведь с тобой были хитрыми, мы и в будни урывали наши минутки, правда? Именно урывали — ведь только ты придешь с работы, еще и не поешь толком — уже звонок в дверь, кто-то тащится со своими болячками. И вот уже в твоей руке змеится стетоскоп, и очередная соседка благодарит и — о счастье, наконец уходит. Кажется, весь дом к нам ходил, бабушка возмущалась — даже чаю попить не дадут, но тебе и в голову не приходило, что может быть иначе. И все-таки хоть крошечный кусочек вечера был наш — скудный, как блокадная пайка, и слова порхали над нами, как мотыльки, и я до сих пор не понимаю, как они умещались в тех жалких минутах пополам с опилками — наверное, как ангелы на кончике иглы.
1 августа
Вот написала тебе с досадой про соседок — а теперь совесть мучает. Помнишь Т.М. с двенадцатого этажа — как она нас боготворила за то, что дедушка ее в блокаду прооперировал и спас? Кстати, сколько их было, этих боготворящих! Помню одну пожилую пару, бросившуюся к нам с бабушкой в Усть-Нарве с сияющими глазами: кого-то из них дедушка тоже, оказывается, спас. Они потом часто встречались нам на прогулках, к моему великому огорчению — ходили медленно, говорили скучно, держались за руки, а у него был тик, и иногда она кротко делала ему замечание: «Драгушочек, не щелкайте языком». Мы, конечно, так и прозвали их — «драгушочками».
Но Т.М. с двенадцатого этажа — она была такая крупная, хлебосольная, уютная, угощала нас своим особенным мясом с брусникой, а главное, у нее была могущественная профессия — товаровед, и это благодаря ей на наши окна однажды вспорхнули диковинные египетские занавески — таких в нашем магазине «Ткани» никто видом не видал. Теперь-то я понимаю, что узор был малость аляповатый, но зато цвет — прямо пылающий, которого нам так не хватало. Как хорошо было, лежа в кровати с больным горлом, путешествовать по красным и голубым озерам, увитым зелеными гирляндами. Вся эта экзотика довисела у нас до самых настоящих дыр, до прозрачной цветной ветошки.
Вот с обоями нам не повезло — некому было помочь, когда старые обтрепались, а доставать ты ничего не умела, да и вот еще — «доставать». Поэтому на пошлых обойных розах я просто намалевала залихватские виньетки черным фломастером — и все удивлялись, как это нам в голову пришло. Да вот так. Хорошо еще, хоть зимние сапоги ты как-то купила по случаю — номера на три они были больше, чем надо, но все равно — удача. Помнишь, ты мне их потом отдала, и я их еще долго донашивала, тоже с толстыми носками — и с нежностью, оттого, что твои. Но все-таки, стесняясь квадратных носов и солдатских голенищ, — завешивала их в гостях концами бабушкиной китайской шали. И юбка бархатная тоже была бабушкина, и шляпа вишневая — из того самого чулка, еще так недавно превращавшего меня в Д’Артаньяна.
Да, так я же о Т.М. — помнишь, как она иногда заходила к нам, и, если по телевизору показывали блокаду — закрывала лицо руками и выбегала в коридор, бормоча сквозь слезы: «Не могу, не могу!» Мужа ее, В.И., мы прозвали «троцкистом» — он был историк и изучал это зловредное течение, но кто вспомнит, что он там писал в своих трудах — а вот какими глазами он смотрел на свою Т.М., это я и сейчас вижу. Детей у них не было, и потом он остался совсем один. Знаешь, он долго еще прожил, и я как-то зашла к нему — за томом Гегеля. И вот, он стоит в дверях — несгибаемый атеист — и спрашивает: «Как ты думаешь, там что-то есть? Я даже готов поверить — вдруг я все-таки с ней встречусь…». Улыбка у него была робкая, он смотрел на меня с недоверчивой надеждой.
11 августа
Ты знаешь, я даже не помню, когда начались эти приступы пустоты. Идешь по улице, сидишь в комнате — и вдруг понимаешь, что страны вокруг тебя — нет. Той страны, из которой выросли те книги, из которых выросла душа. И — мгновенно теряешь равновесие, повисаешь в воздухе. У тебя бывало такое? Не знаю, может быть, корень этой резкой боли, этих приступов — в том давнем ощущении серого забетонированного воздуха, из которого надо как можно скорее сбежать куда-нибудь к Роб Рою или к королеве Марго. Это ведь та же Паскалева бездна, когда сидишь на стуле, а за его ножками — ничего нет, обрыв. Ты идешь по земле, по полю, из которого слеплена твоя плоть, и понимаешь, что никого из тех, кто склонялся над ним, вытирая пот со лба, нет больше.
Когда идешь по какому-нибудь маленькому английскому городку и видишь пекарню, которая тут стояла с 1687 года, — ты чувствуешь, что все ребра, позвонки, суставы этой страны на месте, что они целы, пусть иногда и поскрипывают. А в России все переломано, весь скелет, ни одной целой косточки не осталось, и душа несется кругами по пустырю, как тот лермонтовский листок, натыкаясь на обломки. Остановится на миг, трепеща, — и опять несется.
* * *
Красные георгины,
Царские гренадеры,
Георгиевские кавалеры
Стоят на вытяжку в огородах.
Что они тут забыли?
Нету больше крестьян,
Нет гренадеров,
Нет казаков,
Нет деревень,
Нет даже колхозного поля.
Из затонувших окон с рассохшейся резьбой
Хлещет мрак.
Нет дома, где ты родился,
Нет москательной лавки, где торговал прадед,
Нет церкви, где венчалась прабабка,
Нет ярмарки, куда они ездили, как на праздник,
Нет кладбища, где лежат их кости, —
Ничего нет.
Одни красные георгины,
Посаженные молчаливой дачницей,
Стоят в почетном карауле,
Так и не дождавшись приказа:
«Вольно!».
12 августа
А знаешь, чего у нас еще нет? Тех маленьких квадратных фотографий, где ты такая красивая, в своем любимом черно-белом свитерке. Три вещи у тебя были выходные — этот свитерок, который ты носила так часто, что он погас и обмяк — устал, наверное, ярко-зеленый шерстяной костюм и темно-серое платье, вокруг которого витало непонятное слово «джерси». Это были нездешние вещи — бабушкина сестра купила тебе их в «Березке» — мы-то сами заходили туда только раз, а потом уже бабушка все покупки поручала своей сестре. Потому что сестра общалась с американскими братьями, а бабушка никогда не упоминала их в анкетах, а они вдруг взяли и прислали для тебя какие-то деньги, а Шурик был заведующим лабораторией, и если узнают, что у нас есть родственники за границей… — помнишь, какое лицо делалось у бабушки и какой зловещий был шепот: «Знаешь, что будет!».
Правда ведь, мы с тобой никогда не забудем, как один из братьев, Я., преуспевающий адвокат, о котором мы только изредка говорили, да и то как-то туманно, вдруг появился у нас дома со своей женой Мэри. О, как мы готовились, представляю, чего вам стоило достать селедку, паштет, колбасу — стол был накрыт, как на Новый год. Мне пришлось сыграть им что-то на пианино… о, нет, не могу, когда я произношу «пианино», у меня в голове звенят сразу все двухкопеечные монеты, которые ты копила, — почему-то именно эти «двушки» запомнились, хотя не их же одних ты откладывала, чтобы купить, наконец, в комиссионке это могучее сооружение с бархатным звуком. Бабушка скептически поднимала брови — не верила, что накопишь. Но ты накопила, и когда его к нам привезли и поставили в нашей комнате у стены, ты достала из сумочки маленького плюшевого олененка с белыми пятнышками на спине — он был куплен на сдачу и должен был примирить меня с тем, что теперь к нам будет ходить седая С.И, и я буду заниматься музыкой. Музыка, естественно, обернулась мукой, и не было во мне великодушия девочки Цветаевой, занимавшейся прилежно, чтобы не огорчать маму-пианистку. В пианино мне нравились только его черный лак и бронзовые подсвечники, а еще — стопка желтых растрепанных нот, из которых ты иногда выхватывала что-нибудь — лучше всего, если это был Вертинский. Тут уж я разбирала, путаясь, всех этих «креольчиков», «лиловых негров» и «кокаинеток», ведь они были из того самого мира, который нет-нет да и кивал нам — цветным бликом на изразцовой чешуйке, нежным изгибом чугунных перил, притаившихся в парадной, — бросишь взгляд, и сердце сожмется.
Да, так вот, когда я сыграла свою жалкую пьеску, наши гости решили пошутить и спросили, где же я научилась так хорошо говорить по-русски, и я пожала плечами — наверное, в Париже. Это им явно понравилось больше «Турецкого марша» или «Старинной французской песенки», и Мэри с помощью Я. стала выяснять, что же мне подарить — наверное, «кюкю»? Но при одной мысли о кукле я вознегодовала и ответила, что лучше пистолет — мы же с тобой на даче так здорово бегаем по канавам и играем в войну. Ты почему-то смутилась, и они тоже.
Помнишь, какие конфеты они нам привезли? Это была огромная коробка невиданных шоколадных конфет с цветными розочками, но когда мы их на другой день попробовали, то покачали головами — наш-то шоколад вкуснее! Но все равно конфеты съедались благоговейно, по штучке в день, и цветная коробка еще долго жила в кухонном шкафу. А помнишь, как бесконечно мы рассматривали те фотографии, которые Я. сделал прямо за столом, и они тут же вылезли из фотоаппарата, под шуршание странного слова «полароид» и изумленные восклицания? Какие мы там были яркие — волна твоих волос блестела, мой свитерок с бахромой синел, и все мы были такие веселые за столом с селедкой и салатами.
Эти фотографии обрели покой у бабушки в тумбочке, но как-то раз навстречу моей руке шевельнулась кучка пестрых клочков со знакомыми улыбками, и, когда я вскрикнула, бабушкино лицо сразу приняло выражение «знаешь, что будет!». Я возмущалась, сокрушалась, а она все повторяла — представляешь, что будет, если эти фотографии найдут?
Зато твой олененок с белыми пятнышками на спинке так и лежит у меня в письменном столе.
14 августа
Вот оно что, у меня осталась твоя привычка — когда цветет шиповник, сорвать пару лепестков и съесть. Вообще-то они безвкусные, но нам с тобой почему-то нравилось идти по пыльной дачной дороге и вдруг, словно вспомнив что-то важное, потянуться к шиповнику, сорвать лепесток и отправить в рот. При этом мы лукаво смотрели друг на друга — как будто в этом обряде был таинственный смысл. Причастие лета. Я и сейчас нет-нет да и сорву лепесток шиповника и, держа его в зубах, ищу глазами тебя.
Вот я пишу, пишу тебе письмо за письмом — и знаешь, мне кажется, будто я расправляю лепестки розы или махрового шиповника — завиток за завитком — пальцы чувствуют их прохладу. Но чем ближе я подбираюсь к сердцевине, тем больше становится лепестков — появляются все новые, которые раньше прятались за другими. Я знаю, что увижу тебя там, в центре, где лепестки всего плотнее и гуще, — но они никак не кончаются.
15 августа
Угадай, что у меня в руках! Узкая длинная коробочка — по бокам пестрая штриховка, сверху стеклышко, а под ним спит кто-то худенький, узкий, так спешил заснуть, что не успел даже смятые крылышки ровно сложить. Сколько раз ты открывала этот футляр, и ноздри твои раздувались, а глаза закрывались: сам веер был довольно невзрачный, но душа его тут же вылетала из хрупких ребрышек сандалового дерева и начинала кружиться над головой и шептать Бог знает что. А потом уже я сама его задумчиво раскрывала — пытаясь разгадать — и со вздохом клала обратно под стекло. Так что я хорошо знаю, о чем нашептывал тебе этот запах.
Я думаю, это он подсказал мне выпросить у бабушки ту черную бархатную юбку и пару нездешних блузок, а потом отдать в мастерскую вишневый шляпный чулок и заштопать серебристую шаль, тяжело перетекавшую в пальцах, с бесконечной бахромой, которая все время рвалась — прочь из этого времени. В довершение нацепить на шляпу вуаль — чтоб уж вся улица оборачивалась следом. Никто в институте так не одевался, наверное, у остальных были или деньги, или чудесные способности извлекать из пустых магазинов то, чего там не было — как мы с тобой ни терли глаза. А у нас было единственное богатство — твое великолепное презрение к вещам, трепетно добытым и выстраданным в очередях, в унизительных переговорах со знакомыми продавцами, презрение к самому процессу добывания. Тратить время на это?! Свою жизнь? Помнишь, как мы переглядывались и понимающе смеялись — в этом был свой снобизм — самозваных аристократок, классическим жестом срывающих занавеску с кухонной двери, чтобы тут же соорудить безумную кофтенку, а если с петлями не задалось, так пусть будет шнуровка — перед зеркалом, на глазок. Как ты веселилась, как подбадривала меня — пока бабушка закатывала глаза и уходила к себе, чтобы не видеть наших бесчинств.
И знаешь, много чему я изменила, а той нашей веселой свободе — нет. Ты презирала золото, так любимое твоими толстыми подругами, вот и я его не ношу — раз его не было на тебе, стройной и летучей. И вообще — знаешь, о чем я думаю? Хорошо человеку в начале жизни иметь опыт бедности. Нет, не крайней нищеты, когда ум мутится от голода, а именно бедности, когда хватает на хлеб и на книжку, но уж больше ни на что. Помню, как вы с бабушкой сидите на диване и прикидываете, выйдет ли в этом месяце купить чулки. Это не забывается. После этого невозможно взять и выкинуть деньги на какую-нибудь роскошную глупость. Ты будешь смеяться, но у меня на этот счет даже есть своя теория — я думаю, что всякий человек уже рождается на свет бедным или богатым. И это не зависит от того, сколько у него денег, понимаешь? Тот, кто родился богатым, царственным жестом купит дорогого вина на последний грош, а тот, кто родился бедным, даже имея достаток, не станет шиковать — ему будет неловко и перед своими скудными годами, и перед всеми, кто сегодня выкраивает детям на яблоки или на ботинки. Мы с тобой, конечно, родились бедными.
19 августа
Привет! А помнишь, как мы читали Пастернака? Он был откровением, никогда ничего подобного на нас не обрушивалось — и вдруг руки вздрогнули от блаженной тяжести синего тома, в который надо было сразу бросаться, как в море, и плыть. Хотя волны еще долго отбрасывали, не пуская вперед, и приходилось нырять снова и снова. Для нас с тобой — правда ведь, все кончалось Пушкиным и Фетом, и Пастернак после них уж точно был — штормом после тихой воды. «Я клавишей стаю кормил с руки» — у-ух! — проваливаешься куда-то, в собственное подвздошье. «Маргаритиных стиснутых губ лиловей» — а-ах — и тебя выносит на гребень — это, конечно, только от раннего так качало. А ты еще долго топталась на берегу у синей кромки, пробуя непривычную воду, но все-таки вошла.
Я вот думаю — сколько раз мы с тобой говорили о стихах — это так прекрасно, что лучше не бывает, невозможно. Сколько умников повторяет сейчас — что, мол, тема любви закрыта, или тема смерти, или еще какая-то «тема», потому что все сказано — и дальше про белого бычка, про заборы и запреты. А я помню, как читаешь в детстве роман, уйдя в него по уши, автор крутит тобой, как хочет, и вдруг начинает прорастать еле заметная травинка — сквозь чужой текст, как сквозь асфальт: а я знаю что-то еще, о чем здесь не сказано! Может, это и есть тайный фермент любого творчества, это странное беспокойство — я знаю нечто, еще не сказанное — и я должен сказать.
28 августа
Знаешь, я долго думала, рассказать тебе об этом или не рассказать — как умерла бабушка. Ты же над ней так тряслась, давление мерила каждый вечер, а уж если у нее кончалось снотворное, то жизни не было никому. Понятное дело, со мной эти номера не проходили — и, как видишь, ничего с ней не стряслось. Снотворное я выписывала в детской поликлинике — участкового врача Н.И., лечившей меня, хватило не только на В., но еще и на С., представляешь? Она была удивительно добрая — забегу к ней, она тут же выпишет рецепт — и мы спасены.
И хоть над бабушкой больше никто не парил, ограждая от невзгод, но катастрофы, как видишь, не случилось — вернее, она случилась не там, где ждали. У нас в туалете сломался бачок. Я вызвала водопроводчика, тот приволок за полцены новый, поставил его и ушел. Бабушка потеряла покой — она ходила за мной и объясняла, в какую ловушку мы попались: бачок-то краденый, и теперь нас посадят в тюрьму, а В. отправят в детский дом. Она рассказывала это по много раз на дню, грозила, умоляла прислушаться, я думала, что схожу с ума. Наконец, догадалась позвонить твоей подруге Т., у нее же муж — психиатр, вот они приехали к нам, оценили обстановку и оставили несколько таблеток аминазина.
На какое-то время бабушка успокоилась, а потом решила, что я не плачу за свет. Разубедить ее было невозможно — она смотрела в оплаченные квитанции и понимающе качала головой. Один раз мы стояли в коридоре у счетчика, я трясла квитанциями и кричала — ну, вот же, вот! Тут в дверь позвонила соседка, и зловещая картина сложилась полностью: соседка нас подслушала и донесла в НКВД, чтобы завладеть нашей квартирой. Теперь за нами придут, меня и бабушку посадят в тюрьму, а В. — опять же отправят в детдом. Она ходила за мной по пятам, убеждая то страшным голосом, то кротким — в какой опасности мы находимся. Как-то раз В. пришел за мной на кухню и сказал — она что-то ищет в твоем письменном столе. Я застала ее у открытого ящика, в ответ на мои вопросы она гордо выпрямилась: ты должна порвать все деньги! — Зачем?! — Чтобы им не достались!
Однажды захожу к ней попрощаться перед сном, она лежит под одеялом и смотрит как-то особенно: — Я тебя за все прощаю. — За что, бабушка? — Ну, за все, и за свет, и за квартиру, ты сама все знаешь, хоть и не говоришь, я же вижу, как тебе тяжело. — То есть, понимаешь, она готовилась к тюрьме, к потере квартиры — и смирялась перед неизбежным, и жалела меня. И знаешь, я думаю, пускай она простила меня не за то, за что надо бы — какая разница, ведь простила же.
Новый год, как всегда, встречали у нас, она сидела за столом часов до двух, слушала, как дети читают стихи, пила чай — еле уговорили ее идти спать. А 1 января меня разбудил В., испуганный: с бабушкой что-то не то, — они ведь спали в одной комнате. Знаешь, я никогда этого не забуду — я не думала, что человек может так дрожать. Она еще лежала в постели, и все тело у нее ходило ходуном. Потом рука с трудом поднялась и указала на потолок, челюсти дергались, но она все же смогла произнести, заикаясь: «З-за нами п-п-пришли!».
Знаешь, это стит для меня чуть ли не всего «Архипелага ГУЛАГ» — ты понимаешь, о чем я говорю. Такая бездна страха открылась в этих словах — съевшего ее жизнь без остатка.
Кое-как нам удалось ее убедить, что это всего лишь соседи сверху проснулись после праздника. Только инсульт погасил этот пылающий страх — через неделю ее не стало.
10 сентября
Как же я забыла тебе рассказать — ведь я вернулась! Нет больше нашего невольничьего пристанища в пышных парках — и теперь мы с С. снова здесь, дома. Не на Кронверкском, конечно, но совсем рядом — смотримся во дворы-колодцы, их у нас тут целых два, и с одной стороны, и с другой. Родные, чумазые. Знаешь, первое время я думала, меня просто разорвет от радости — непонятно, что я делала там, вдали, столько лет. И что удивительно — раньше мы приезжали в деревню — и у меня как будто что-то разжималось вокруг тела, как будто оно, скрюченное, расправлялось и принимало форму, свободную и раскидистую, к которой привыкло там, в наших старых стенах, с золотым стеблем в окне. А теперь, когда мы приезжаем в деревню уже отсюда, я больше этого не чувствую — значит, ему больше не тесно.
Но — и вот это я только тебе по секрету могу сказать — хоть я получила то, о чем так долго тосковала, — тоска не ушла. Телом я здесь, но, как и в любви, полное слияние невозможно — старик Апулей обманул, так и не раскрыв тайну плоти. Эти дома — здесь, я провожу рукой по их грязной штукатурке — наверное, хозяин может так погладить осла или мула. Они не разбросаны широко и нелепо среди зелени или пустырей, а стоят плотно в ряд — и только это может называться улицей. А вот С. никак не привыкнет — ему, наоборот, все кажется, что каждый дом обязан стоять отдельной кирпичной кучкой среди кустов и деревьев — как там, где он вырос. Мне жалко до слез, и я тихо жду — все-таки привыкнет, все-таки полюбит. Ну, не очень тихо — прыгаю, машу руками на улице — посмотри, какой завиток, какой маскарон, какой изразец. Ничего, как-нибудь.
12 сентября
А знаешь, что мы с С. сделали перед отъездом с дачи? Пересмотрели наши альбомы с фотографиями и разобрали старые документы, которые я сюда перевезла. Там был один тетрадный листочек — про папу в детстве. Я все рассказала С., — что в блокаду ему было десять лет, что он видел, как умирает от голода его отец, что их с Надей вывезли по Дороге Жизни, и что потом они вернулись. В той папке была школьная характеристика, где написано, что раньше А. был живым и общительным мальчиком, а теперь стал плохо учиться, почти не разговаривает с одноклассниками и «совершенно не участвует в общественной жизни». Тогда, видимо, к нему и прислали комиссию — с проверкой, в каких условиях он живет. И вот мы с С. читаем отчет, где говорится, что А. живет с культурной воспитанной матерью, инженером, в прекрасной светлой комнате, где условия настолько хороши, что у А. даже есть своя отдельная кровать.
С. был впечатлен.
И тут я вспомнила, как бабушка рассказывала о папином появлении в доме — как он был невероятно угрюм и скован, и только с тобой постепенно оттаял и разговорился. Да так, что бабушка удивлялась — о чем это можно болтать часами напролет? Значит, он был просто заколдован своим детским горем — и только ты сумела его расколдовать. А он — тебя. И надо же, о таком папе, стеснительном и молчаливом, ты мне не рассказывала никогда — потому что просто не видела этого: для тебя он с самого начала был другим — разговорчивым, пленительным — настоящим.
Интересно, вы с ним заходили в ту старинную парадную, видели того стеклянного павлина, который потом блеснул нам навстречу?
16 сентября
Ты знаешь, о чем я думаю — столь любимая нами когда-то «Игра в бисер» оказалась пророческой. Современное искусство считает неприличным создавать свое — прилично и похвально перекладывать с места на место уже созданное — в виде бесконечных цитат. Но это невозможно делать безнаказанно — и вот, архитектура потихоньку выродилась в дизайн, волшебная поверхность холста испарилась, и теперь на дне бывшего моря громоздятся сухие скелеты идей, сперва веселящих, а потом утомляющих своим однообразием и вычурностью. Памятник тоже стремится стать чистой идеей: пустые стулья в Кракове, видишь ли, символизируют убитых евреев, пустые книжные полки в Берлине — сожженные книги, вечный костер — вырывающийся опять же из стула — памятник сожженным ведьмам в Норвегии, вокруг стула громоздятся зеркала — символы людей, смотревших на аутодафе. Заметь, ни в одном из этих памятников нет человека, он заменен идеей. Неожиданно новое искусство, сделав крутой виток, вернулась к самой холодной и условной форме — аллегории. Она ведь рождается там, где душа остывает, сердцебиение стихает, и появляется зевок. Пышная и многословная постройка аллегории вызывает почтительное восхищение — брови лезут вверх, но сердце не екает.
Как мало остается не соблазненных — тех, кого все это не трогает, кто не стесняется говорить от первого лица — я люблю, мне больно — следовательно, я существую.
27 сентября
А знаешь, что самое главное? Я прямо как тот писатель писем у Шолом-Алейхема, который каждый раз в конце добавлял — «главное забыл». Так вот, каждая моя любовь — это измена тебе. Но я всегда возвращаюсь. А может быть, и вообще никуда не ухожу. Между нами — тонкий узор мелодии, она — как тема в сонате, все остальное — вариации. Они могут быть рассыпаны шире, затейливей оркестрованы, но основу, нерв, смысл мы ведь с тобой узнаем с первых тактов, правда? Это — тот самый ствол дерева, который ты обнимала, все остальное — крона.
И кому бы я ни раскрывала руки, как бы далеко ни отбегала от тебя, на полпути я все равно спохватываюсь — надо же, это я опять бегу к тебе, это опять мы с тобой идем по мокрому песку Юрмалы, и мой голос выпевает тебе взахлеб куплеты Беранже, и твои глаза влажнеют и странно блестят. Я люблю — это значит, я бегу к тебе, десятилетней, которую родители оставили на две недели со старшим братом, и он принципиально не выносит мусорное ведро (его обязанность!) и надменно кивает на тебя — она вынесет! И ты кипишь от несправедливости и обиды, а потом с плачем идешь выносить ведро, в котором уже ползают белые черви, а он смеется — я же говорил, что вынесет!
Я, я вынесу это ведро, слышишь! Я дам тебе велосипед — катайся, сколько хочешь, — который он тебе почти никогда не давал. Мы с тобой вместе купим еще больше сморщенной проросшей картошки у всех убогих дедушек, каких найдем на рынке, и поджарим ее, нарезав соломкой, и это будет самая вкусная картошка на свете.
А главное — слышишь — я никогда, никогда не позволю бабушке рассказать тебе о том, что ты не должна была родиться на свет, просто дедушка не смог устроить ей тайный аборт, потому что сам оказался в больнице с воспалением легких. Значит — если бы не та пневмония, не было бы ни тебя, ни меня, ни В., ни С. Я ей не судья — ее собственная мама тогда умирала в тюрьме — потому что ее сыновья, бабушкины братья, прислали ей из Америки пару сотен долларов, и это называлось — валютные спекуляции. Я ей не судья — но как она посмела сказать тебе о том, что собиралась тебя убить?! Что даже травила тебя чем-то — да вот, не получилось. То-то ты потом так часто повторяла: ты — желанное дитя, желанное, запомни, мы так тебя хотели, так ждали!
Да, я желанное дитя, и потому голос у меня громкий — ты слышишь меня? Это я бегу к тебе, потирая содранные коленки, под мышкой у меня хрустящий лаваш, надо мной тучка небесная реет, как мушкетерский плащ, и Ася тенью проплывает рядом в марлевых садах Борисова-Мусатова. Я бегу к тебе, потому что не Тургенев, не Вольтер и даже не Лермонтов, а ты, ты открыла мне смысл и тайну жизни, над которой бились все мудрецы мира, да так и не открыли, а эта тайна так проста, что мне хочется смеяться: каждая минута, прожитая без любви, прожита зря. Вот и все. Мы с тобой знаем это, значит, у нас — ключи мира.
18 октября
Ну да, ну да, ключи мира звенят в ушах, а платочек Фриды скомкан в кулаке. Он ведь не один, ты же знаешь. В то лето я была не с тобой. Умоляла снять дачу рядом, в Песочном, но изысканный художник и музыкант съездил и решил, что там некрасиво, — и загнал нас в Сиверскую. О, это езда — на электричке до города, потом через весь город — и снова на электричке: повезет — три часа, не повезет — так и все четыре. В твоих глазах завелась еще одна неуловимая крапинка — упрека. Она обжигала мне лицо, но и лопатки тоже пекло: как там в Сиверской бабушка с В.? Ему скоро два, уже тяжелый, ей его не поднять… Остаться в городе нечего было и думать — летом наша живопырка с окнами на юго-запад превращается в пекло. И все же. Никаких но быть не могло. Я должна была быть с тобой — не дважды в неделю, а каждый день.
Но потом — помнишь, как тебя отпустили ненадолго пожить дома? И художник, хотя и со скрипом, согласился отложить кисточки и побыть с бабушкой и В., и я приехала к тебе на целых четыре дня.
Нет, не тогда — а именно сейчас — ты сидишь передо мной в своем любимом красном халате, у овального стола из нашей прежней столовой. Он таки сумел поместиться здесь — ценой вынутой середины, спрятанной за сервант. Мы, наконец, никуда не торопимся, нам подарена передышка, короткий привал. Ты совсем осунулась, но глаза сияют. — Все-таки жизнь была счастливая, столько всего было, — ты говоришь и смотришь на меня вопросительно, ища подтверждения, и рука, уже почти прозрачная, подчеркивает счастье. Помнишь, как жалко я возмущаюсь — почему была?
Что такое сейчас? Кто объяснит мне его природу? Сквозь этот вечер просвечивает другой — год назад — и все равно сейчас! — мы сидим вот так же за столом, на тебе тот же красный халат, В. уже спит в другой комнате, в груди поднимается теплая волна — наконец-то мы с тобой вдвоем, и еще час или два у нас есть. Но твои глаза странно лучатся и влажнеют, ты поправляешь волосы, достаешь пудреницу, выкручиваешь фитилек помады, проводишь по губам, и они загораются: понятно, ты сейчас упорхнешь к своему другу, который живет совсем близко — можно накинуть на плечи что-нибудь совсем легкое. Ты смотришь чуть виновато и чуть горделиво, а я чувствую, как теплая волна, поднявшаяся было в груди тебе навстречу, немножко жжет — стало быть, я ревную. Ты что-то говоришь — не обижусь ли я, что ты уходишь, но ты ведь обещала, — а я вижу только золотистое сияние вокруг тебя. И мысленно склоняюсь перед ним, и радуюсь ему, хотя мне чуть-чуть обидно, но нет — это так хорошо, так справедливо, что это я сегодня вечером останусь одна, а не ты. Я хочу, чтобы ты знала — я правда радовалась тогда, и нити золотого кокона, в который ты была обернута, до сих пор щекочут мне ладонь.
А через год — и это все равно сейчас — ты сидишь на том же месте и никуда не уходишь, но все равно ты уже как будто не здесь. Ты смотришь на меня, твои глаза блестят, губы шевелятся, а у меня в голове отдаются твои удаляющиеся шаги.
5 ноября
Вот что я тебе хочу рассказать — уехал наш В., нет его больше с нами. Хожу по поселку и вспоминаю, как он тут в бинокль на птиц смотрел, особенно с лестницы дяди Колиного дома, где мы снимали верх и который потом сгорел. Там была такая площадка пред лестницей — вот он на ней часами простаивал, то черного дятла высматривал, то певчего дрозда, то еще кого-то. И все, ищи-свищи теперь, гуляет по Альпам со своим биноклем.
Как он радовался сначала, что мы покупаем дом — после стольких лет на съемных дачах! А как купили — тут же расстроился, что избушка такая маленькая и старенькая. И вот только теперь, когда он уехал и возвращаться не собирается, я вспоминаю, как иногда он вроде и хотел бы тут что-то сделать, поправить, починить, а получалась всегда ерунда. То стена ему не понравилась — стал обшивку отдирать, дыру в стене проломил, едва тогда его остановила. То лейку старую добрую сломал, потому что барахло, а барахло это прежним хозяевам лет двадцать служило и мне бы прослужило еще столько же. То яму копал и землю свалил не туда — пришлось потом узбекам платить, чтоб кое-как разровняли.
Как ты думаешь, ведь неспроста все это, правда? Если место для человека, и человек для места, то у него и душа, и руки к нему лежат, он скрепляет собой пространство, как бы невидимым обручем. А если не лежит душа — то уж не лежит, и все вокруг разваливается от одного прикосновения. Не знаю, откуда это у В. — нелюбовь ко всему старому, скромному, потертому. Мне всегда сойдет старенькое и дешевое, а ему обязательно подавай новое и дорогое. И не то что он жадный — вовсе нет, а вот чувствует себя хорошо только в стерильной обстановке всяких евростандартов. И от машины моей по-настоящему страдает, и от избы.
Но все равно — нет милее его кудрявой головы, особенно когда он дурачится, подражая птице. Жаль только, что и там ему не слишком весело, судя по всему. Русский тип общения — это отрава, без которой трудно прожить, если уж попробовал ее и привык, особенно с детства. Секрет, наверное, в том, что нигде человек не подходит так близко к человеку, как здесь — кто узнал тепло этой близости, тот будет тянуться к нему еще и еще, мучиться от холода и одиночества. Вот В. и мучается, я же вижу. Зато все чисто вокруг.
А ты помнишь, как уезжали евреи — когда начали выпускать? Когда все протянулись стаями, и мои одноклассники тоже. Я тогда тебе не говорила, но мне было ужасно грустно — я как будто видела, как печалятся поля и рощи, как они сиротеют, провожая своих сыновей. Да, такими словами и думала — сыновей. И теперь так думаю, как ни смешно. А думала ли земля, что ее покинут? Нет. И я не думала — не для того всегда хотелось именно сыновей, а для того, чтобы они были здесь, на радость и гордость.
ДОРОГА
Ржавый флюгер листа
Поворачивается с трудом
На чугунной ветке.
Череп ноября
С остатками гниющей плоти
Раскачивается на ветру —
Головой повешенного,
С дождем вместо глаз.
Фуры, фуры, фуры,
Облепленные грязью,
Мутные золотые слитки
Фар: дорога на север.
На обочине — камни
В густых разводах лишайника,
Мох, прозрачные сосны —
Все, что больше всего на свете
Хочется рассмотреть,
Трогая руками, зарываясь лицом, —
Проносится мимо.
Все самое главное
Остается в стороне,
На краю глаза.
Первые годы ребенка,
Глубокие, как вода:
Наклониться, замереть — куда там!
Грохот дороги, дождь, огни.
Сын мой, взрослый мой сын!
Ты — моя смерть.
Я хочу посмотреть, как ветер
Относит в сторону твои кудри,
Словно дым древнего очага.
Твоя красота беспощадна,
Она разрастается, как одичавший сад,
Где больше нет для меня тропинки.
Слышишь, как смеется твой младший брат?
Я брожу по щиколотку в этом смехе,
Подобрав подол,
Ветки гладят меня по голове,
Как мамины руки,
Маленькая теплая радуга
Повисает на брызгах.
Сын мой, сын мой Иван,
Зачарованно глядящий в глубь своего сада,
Залитого солнцем,
Оглушенного птицами, —
Слышишь, как звучит твое имя? —
Как шаги по земле,
Раскисшей от ливней,
Налипшей на сапоги. —
Когда-нибудь ты вернешься.
А я,
Стоя по пояс
В черной яме ноября,
Ухватившись за руку ребенка,
Больше не заглядываюсь на обочины:
Я сама — дорога.
Ангелы снега спешат к нам издалека,
Ржавый флюгер листа указывает на север.