Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2018
Об авторе | Михаил Бару — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — «Он не умер» (№ 1, 2017 г.
Музей!.. Любите ли вы музей, как люблю его я, то есть всеми
силами, которые остались от каждодневной суеты у человека уставшего,
замученного работой, толкотней в метро, гипертонией, ипотекой, начальством,
сослуживцами и семьей? Любите ли вы запах старинной мебели, толстых книг в
переплетах из телячьей кожи, особенной музейной пыли, скрип паркета, тихих и
вежливых музейных старушек, незаметно сидящих на своих неудобных стульях в
углах залов, но в самый неподходящий момент вырастающих перед объективом вашего
фотоаппарата со словами «а вот эти экспонаты фотографировать нельзя»? Любите ли вы подолгу рассматривать какую-нибудь огромную картину
маслом или крошечную акварель, уносясь воображением внутрь золоченой рамы, или
вам нравится, обходя со всех сторон витрину с побитым молью военным мундиром,
представлять себя одновременно уланом, кирасиром и кавалергардом в блестящей
каске, или в интерьерах купеческого особняка вы, точно наяву, вдруг увидите,
что вы купец первой гильдии и ваша дородная супруга в кружевной
мантилье наливает вам в чашку кузнецовского фарфора
чай со сливками, или вы вспомнили, что у вашей бабушки была точно такая же
чашка, или, если вы дама, мысленно примеряете на себя вон то желтое атласное
платье в тонкую зеленую полосочку и натурально
чувствуете, как в бока впивается корсет, или у вас руки чешутся это кресло
передвинуть ближе к окну, а диван… Впрочем,
может, вы вовсе не охотник рисовать в воображении разные картины и в последний
раз заходили в музей много лет назад, еще студентом, и совсем не для того,
чтобы рассматривать пыльные экспонаты, а целоваться с девушкой, спрятавшись за
какой-нибудь огромный шкаф красного дерева в зале дворянского быта. Хотя бы и
так… Ступайте, ступайте в музей. Укройтесь в нем,
притворитесь его экспонатом, устройтесь на работу музейной старушкой, но не
выходите из него туда, где ждет вас работа, толкотня в метро, гипертония,
ипотека и сослуживцы.
* * *
Сторожевая старуха в музее «Садовое кольцо» сказала мне с
порога:
— И что все повадились ходить на эту выставку игрушечных
медведей? Дались вам старые облезлые медведи, собранные неизвестно на каких
свалках. Я еще понимаю — была бы выставка о детстве.
Настоящая! Я бы и сама пошла посмотреть. Вы еще и фотографировать собрались… Даже и не думайте! Это частная коллекция. Частные
коллекции фотографировать у нас запрещено.
— Так ведь я увидел фотографии медведей в Интернете и потому
к вам… — попытался я возразить.
— Хотите фотографировать — идите к себе в Интернет и там
фотографируйте сколько угодно, — отрезала старуха и отвернулась к окну, и уже в
него, ни к кому не обращаясь, сказала: — Шли бы лучше на второй этаж, в
постоянную экспозицию. Там сколько угодно черепков, печных изразцов и самовар
даже есть с баранками. Уж самовар-то фотографировать куда интереснее… Еще чуть-чуть, и она сказала бы, что нас много, а она одна
и вообще натоптали тут… но тут уже я отвернулся от нее и стал рассматривать
медведей.
Их на выставке было несколько десятков, рассаженных на
диванах и креслах. Был медведь в пионерской пилотке, был в
коническом колпачке, склеенном из старой пожелтевшей газеты, на которой было
написано про заводы Дерипаски, был медведь с барабаном, медведь в матроске,
медведица в кружевном воротничке с жемчужинами, медведь с забинтованной лапой,
медведь в очень толстых близоруких очках, были медведи-лилипуты величиной с
мышь, был огромный медведь величиной с половину человека. Правда, он был
на фотографии, и в руках его держал смущенно улыбающийся Никита Сергеевич
Хрущев, стоящий в окружении пионеров и товарищей по Политбюро.
На одном из кресел я увидел довольно внушительного черного
медведя, как две капли похожего на того, что был у меня в детстве. Мне было
года два или три, когда мама купила его. У него на спине была кнопка. Нажмешь
ее, и медведь начинает страшно рычать. Честно говоря, боялся я его до ужаса и
играть с ним не хотел ни за что. Пришлось его отселить на шкаф. Там он и пылился.
Время от времени, когда я плохо себя вел, мама обещала снять медведя со шкафа.
Мама говорит, что помогало, пусть и ненадолго. Потом я подрос и сам попросил
его снять. Мы с ним подружились. Он оказался неплохим парнем. Кашу не любил, но
стоически молчал, когда я ему запихивал ее в рот. При нем можно было вообще эту
кашу тихонько выбросить в форточку или в мусорное ведро. Не было случая, чтобы
он проболтался. Он вообще плохо ел. Отказывался даже от меда. Он знал обо мне
многое, если не все. Это не потому, что я ему рассказывал о себе. Я не
разговаривал с ним почти никогда. Просто он был медведь-телепат. Я разрешал ему
читать свои мысли. Читал он не очень хорошо, по складам, как и я, но и мысли
мои тогда были очень простыми — длина некоторых не достигала и пяти слогов. У
него были треугольные, оранжевые внутри уши, крепившиеся к голове на штырьках.
Их можно было поворачивать. Я всегда разворачивал ближнее ухо к себе, когда
хотел что-то подумать медведю1 .
Потом штырек сломался. Сам, конечно, сломался, а вовсе не потому, что я его
разворачивал. Папа его приклеил эпоксидной смолой намертво. И еще вместе с
медведем хорошо было смотреть книжки. Читать я еще не умел, но перелистывать и
водить пальцем по картинкам мне нравилось. Чаще всего мы с медведем листали книжку
«Три поросенка».
Как же мне было страшно за поросят… И
за себя, конечно. Какой же ребенок не отождествляет себя с поросенком? Это
сейчас нет нужды отождествлять, поскольку за тебя это делают все кому не лень,
а тогда… Если бы я мог, то эту сказку сократил бы до
одной, последней, страницы. Там, где все хорошо кончается и от волка на
картинке видны только сверкающие, ошпаренные пятки. Мне очень нравился каменный
домик Наф-Нафа, а картинка с домиком была на
предпоследней странице. Я смотрел на нее, на очаг из красных кирпичей, на котел
с кипящей водой, на кресло, в котором сидел Наф-Наф,
на висящую на стене картину со свиньей, везущей в
детской коляске трех поросят, на телевизор и электрический чайник на столе… и
мечтал жить жизнью настоящего английского поросенка. Изредка я быстро
переворачивал страницы и осторожно, сквозь пальцы, взглядывал на страшные
картины разрушения домиков Ниф-Нифа и Нуф-Нуфа. Моя поросячья душа мгновенно
уносилась в пятки и там сладко замирала от ужаса, а через несколько секунд, перевернув
страницу, я снова отдыхал душой в интерьерах домика Наф-Нафа…
Я и сейчас не отказался бы жить в доме, в котором не страшен серый волк, но по
нынешним временам жить жизнью настоящего английского поросенка такая
непозволительная роскошь…
Когда я уходил из музея, противная старуха все же не
удержалась и стала пилить охранника, небольшого роста мужчину с лысиной, за то,
что он натоптал своими ботинками в прихожей музея. Робкий охранник пробормотал
что-то извинительное, быстро сбегал в туалет за шваброй и стал оттирать пол от
своих следов. Я сказал ему «до свидания» и хотел посоветовать, чтобы он не тер
пола, а повернул швабру против… но не стал. Теперь
жалею.
* * *
Стоишь в музее автомобильных
историй, который на самом деле музей детских педальных машин, смотришь на
грубый, угловатый педальный «Москвич», на то, как экскурсовод зажигает на нем
слюдяные фары нажатием кнопки на нарисованной приборной доске, и думаешь: да,
правы те, кто говорит, что, если в детстве у тебя не было велосипеда, а теперь
есть «Бентли», то все равно в детстве у тебя не было
велосипеда.
В детстве у меня был велосипед, но не было педального
«Москвича». Как же мне хотелось его иметь… Он стоил
несусветных денег — двадцать пять рублей. Я даже его и не просил. То есть
просил, конечно. Иначе откуда бы я помнил цену. Мне ее мама сказала, когда в
очередной раз не купила. У нас во дворе такой «Москвич» был только у Стасика из
третьего подъезда. Вообще-то он давал покататься. В очередь, но давал. Надо
было только чем-то его угостить — или отсыпать кукурузных хлопьев, таких
глазурованных, сладких, по шесть копеек пачка, или дать откусить яблоко или
бутерброд с маслом, посыпанный сахарным песком. Перед тем как дать откусывать
бутерброд, надо было сказать «только из моих рук» и сразу после откусывания
отвести руку в сторону. Не то чтобы тебе было жалко бутерброда — просто правило
было такое. Ну, и бутерброда, понятное дело, жалко. Бутерброд Стасик любил
больше всего, а у меня его почти никогда не было — мама считала, что бегать по
двору с бутербродом и есть его из грязных рук неправильно. Надо есть дома,
предварительно помыв руки. Мама работала в милиции и каталась на милицейской
машине с мигалкой, когда хотела, без всякого
бутерброда.
Я не унывал. Катался дома верхом на пылесосе «Ракета». Тот был
хоть и на маленьких, но все же колесиках. Когда приезжал к бабушке в Киев, то
шел с ней в ближайший парк, и там она брала мне напрокат «Москвич» или
педальную трехколесную «Ракету», и я мчался на ней по аллеям парка, пугая
медленно ходящих стариков и ворон…
Краем уха слышу, как экскурсовод рассказывает про
восстановление «Ракеты». Это теперь она сверкает синим лаком и серебряной
краской, а привезли ее сильно помятую и без одного колеса. Стали искать колесо
по каким-то специальным барахолкам, где собираются те,
кто сходит с ума по таким вот педальным средствам передвижения. Нашли где-то на
Украине. Владелец колеса, когда понял, каким сокровищем он обладает, запросил
ни много ни мало, а двести тысяч рублей. За маленькое, около пятнадцати
сантиметров в диаметре, колесико из ржавого железа с пластмассовой шиной и
десятью отверстиями для красоты. И получил эти деньги… Теперь-то
я могу выйти во двор с бутербродом когда захочу, но там все заставлено обычными
машинами. И моей тоже. Да и двор у нас такой… Некому дать откусить. Даже из
своих рук…
Нет, музей, конечно, отличный, но у него есть один недостаток
— там нельзя трогать экспонаты. Нельзя их гладить, нельзя обнимать. Самое
ужасное, что в них нельзя залезть, даже если и разрешили бы. С детством всегда
так. Стоит только в него начать влезать, как оно сразу же рассыпается в пыль,
разбивается на мелкие осколки или раздавливается в лепешку. По уму-то на каждом
детстве надо вешать табличку «Не влезай!», но у нас вообще плохо с
предупреждающими табличками. Их нет даже перед витринами кондитерских. Что уж
говорить о детстве.
* * *
Случайно увидишь на выставке в
музее Пушкина томик «Евгения Онегина» в красивом кожаном переплете с золотым,
потускневшим от времени обрезом, с торчащим из него шелковым плетеным хвостиком
закладки и кудрявыми завитками вокруг заглавных букв на обложке; представишь
себе черно-белые гравюры, подробности на которых можно бесконечно
рассматривать, осторожно прикасаясь пальцем к крошечным фигуркам;
не столько почувствуешь, сколько извлечешь из памяти еле
уловимый, чуть сладковатый, чуть миндальный и чуть яблочный запах старой бумаги
и переплетного клея; тут же, совсем некстати, вспомнишь усы, пририсованные
почти полвека назад Татьяне, пишущей письмо Онегину, и глаза твои, огрубевшие
от чтения электронных файлов и забывшие, казалось, навсегда бумажные книги,
вдруг увлажнятся.
* * *
Полуподвальный маленький музей неотправленных писем в
Нагрудном переулке. К входной двери ведет обледенелая лестница, на которой в
зимних сумерках можно ноги переломать. Прихожая такая маленькая и тесная, что
дверь в гардероб просто нарисована на стене. Рядом с ней еще одна нарисованная
дверка, за которой весело посвистывает закипающий чайник. Гардеробщик, он же
кассир, он же экскурсовод — сухопарый, глухо покашливающий старик в зимних
ботинках без шнурков и вязаной шапке с надписью «Адидас». Фотографировать
нельзя — частная коллекция. Запах сушеной мяты и каких-то сладких сиропов от
кашля. Под стрелкой, указывающей в начало экспозиции, висит небольшой
деревянный ящик, в который можно бросить свое неотправленное письмо, если,
конечно, оно у вас есть.
В первой комнате оригиналы и копии неотправленных писем
исторических и литературных персонажей. Послание князя новгородского и
киевского Святослава Игоревича хазарскому царю Иосифу Бен Аарону с согласием
принять иудаизм. От письма сохранилось только два фрагмента пергамента со
словом «паки» и заглавной буквицей «в», да и те, как выяснилось уже в двадцатом
веке, были работой известного фальсификатора древних
рукописей девятнадцатого века Александра Ивановича Сулакадзева.
Неотправленная, написанная неряшливой скорописью, с большой
кляксой в конце, записка Бориса Годунова Земскому собору, состоящая всего из
двух фраз: «И не уговаривайте. Царем не буду».
Письмо Чичикова губернаторской дочке с предложением бежать и
тайно обвенчаться, написанное рукой Ноздрева. Два десятка крестиков в
неотправленном письме неграмотного Герасима барыне.
Отдельная витрина с неотправленными письмами Ленина. Письмо
Инессе Арманд с обещанием непременно развестись с Надеждой Крупской и жениться
на Инессе, взяв фамилию Арманд. Еще одно письмо — Александре Коллонтай с
обещанием развестись с Надеждой Крупской, бросить Инессу Арманд и жениться на
Александре, взяв фамилию Коллонтай. Еще одно письмо — английскому королю Георгу
Пятому с обещанием развестись с Надеждой Крупской, бросить Инессу Арманд,
Александру Коллонтай и просьбой выдать за него принцессу Викторию Александру
Алису Марию. Или за одну из них. Ленин писал, что готов взять фамилию жены.
Вождь мирового пролетариата, как выяснилось после его смерти, любил писать
письма с обещаниями развестись с Крупской и жениться на ком угодно. Как
поругается с женой — так сразу хвать чернильницу,
перо, гербовую бумагу с серпом и молотом и давай писать письмо с обещанием.
Напишет, успокоится, спрячет письмо в секретный ящик письменного стола, запрет
на ключик, с которым никогда не расставался, и успокоится. После того как
лучший друг детей приказал долго жить, все эти письма оказались понятно у кого.
И этот понятно кто шантажировал несчастную вдову угрозой опубликовать их в
газете «Правда» на первой странице. После смерти самого понятно кого письма
вместе с остальным архивом попали в спецхран. В музее лишь копии, сделанные
неизвестными любителями чтения чужих писем.
Комната детских неотправленных писем. Среди них выделяется
письмо Деду Морозу от мальчика четырех лет, написанное разноцветными
буквами-фантазиями. Оно до сих пор так и не расшифровано.
Несколько детских писем, написанных детьми не старше десяти
лет на всякий случай. Они писались родителям, если их сын отправлялся, к
примеру, на Северный полюс или в Африку охотиться на львов-людоедов или спасать
местное население от саранчи, истребляющей посевы маниоки. Как правило, это
короткие письма-записки, в которых написано: «К ужину не ждите, сейчас я уже в
пути, ночью наш сухогруз причаливает к африканскому берегу, прививку от желтой
лихорадки сделал, зубы почистил, о моем награждении за храбрость узнаете из
африканских газет. Мама, не ищи тюлевую занавеску в моей комнате. Я из нее
сделал сеть для ловли саранчи. Я бы не делал, но в Африке, как сказал мне
Петька, с которым у нас на двоих один боевой лук, совсем нет тюля».
Отдельный корпус детских «пиратских» писем-предупреждений.
Содержание у них, как правило, похожее: «Мы с Витей (Колей, Пашей) объединили
наши деньги, сэкономленные на школьных завтраках, и уехали покупать подержанную
лодку (катер, шхуну). Мы ее довооружим рогатками и отправимся на свободную
охоту за испанскими галеонами. Приготовьте сундук для пиастров и попросите
бабушку молиться о том, чтобы нам не нарваться на военные корабли испанского
королевского флота. Не ищите Кешу. Он с нами. Я выращу из него настоящего
пиратского попугая. Он уже умеет говорить слово… Ну, в
общем, одно слово он уже умеет говорить».
Письмо девочки, которая собиралась, собиралась, собиралась
убежать из дому, чтобы отправиться на поиски принца на белом коне, но так и закончила школу с золотой медалью, потом институт с красным
дипломом, потом защитила диссертацию, потом не вышла замуж и живет в квартире,
из которой собиралась убежать. Письмо она сама принесла в музей. То есть она
сначала его изорвала в клочья, когда случайно нашла, потом поплакала, потом
сожгла, потом еще поплакала и принесла пепел в музей. Теперь он лежит на
специальной витрине вместе с другими кучками пепла от других неотправленных и
сожженных писем.
Юношеские письма под общим девизом «Не ищи меня». «Я
записался водолазом-исследователем в экипаж подводной лодки, уплывающей на
поиски пропавшего без вести подводного вулкана в Тихом океане. Завтра
отплываем, а послезавтра первый и последний спуск в жерло. Уже положил в
скафандр твою фотографию. Когда ты прочтешь это письмо, меня уже… Не ищи меня и не отвечай на письмо. Будь несчастлива с
Колькой из десятого «Б».
Последняя комната со взрослыми
письмами. Неотправленное письмо девушки своему начальнику, начинающееся со
слов: «Старый похотливый козел, если еще раз ты вздумаешь…» и еще три страницы
подробных описаний издевательств и пыток.
Письмо-упрек писателя неблагодарным читателям. Отповедь
писателя воображаемому литературному критику, не заметившему его новый роман.
Письмо писателя редактору, не принявшему его новый роман, написанное тотчас
после воображаемого получения писателем Нобелевской премии по литературе,
кончающееся словами: «Не ищите меня и не отвечайте на мое письмо. Будьте
несчастливы с романом Кольки из десятого «Б».
Неотправленное письмо какого-то президента, состоящее всего
из двух фраз: «И не уговаривайте. Чтобы я еще хоть раз…».
Через неделю я написал письмо самому себе и решил его не
отправлять. Это было пятое или даже десятое письмо самому себе. Положил все их
в карман и пошел с ними в музей, но на том месте, где он был, оказался магазин,
в котором торговали живым пивом и мертвой копченой рыбой. Магазин был закрыт.
На мой настойчивый стук в стеклянную дверь из магазина вышла толстая неопрятная
продавщица и спросила: «Ты ослеп? Не видишь, что сегодня санитарный день?». И
показала мне на табличку, на которой было написано: «Придется тебе их самому
отправить. Все».
* * *
Вообразим себе ночную экскурсию в московский музей
кулинарного искусства. Собирается маленькая группа. Человек пять, не больше.
Все под пальто надевают теплые пижамы, шерстяные носки, женщины в бигуди, в
питательных масках и все такое. Пришли, сняли пальто, переобулись в мягкие
домашние шлепанцы. В музее полная темнота и гробовая тишина. Подходит
экскурсовод с крошечным фонариком и в этой самой полной темноте ведет нас
запутанными коридорами… куда надо, туда и ведет, а по пути рассказывает о том,
как люди пристрастились к тому, чтобы жрать по ночам, что ели, как ели, как
потом в постели старались не разбудить жену или мужа запахами котлет с чесноком
и сырокопченой колбасы. Наконец, после получаса блужданий, капая слюной
на музейный паркет, группа подходит к холодильнику, дверь распахивается, а там
чего только нет! Даже волованы с черной икрой и
холодец с хреном. Тут же стоит стол, а на нем тарелки, вилки, рюмки и бокалы.
Все накладывают себе на тарелки закуски, наливают вино, водку, шампанское и
только-только раскрывают рты, чтобы выпить и закусить…
как включается общий свет, в зал врываются музейные старушки с криком «Стоять!
Не жевать! Не глотать!» — и требуют у всех документы, чтобы сообщить по месту
проживания жене или мужу. Экскурсанты, понятное дело, начинают умолять этого не
делать, предлагают старушкам деньги и драгоценности. Те, конечно, отказываются
для порядка минут пять или десять, но потом соглашаются. Разрешают доесть
надкусанное, отпускают восвояси, и все разбегаются по домам с чувством такого
огромного облегчения…
* * *
К концу первого часа экскурсии в
музее парфюмерии, когда от запахов духов кружится голова, зудит в носу, в ушах
и даже в кончиках пальцев, начинают рассказывать о старых и теперь уже почти
антикварных духах «Фиджи», об их тропическом цветочном аромате, о нотах
сандала, пачулей, мускуса, фиалки, жасмина, гвоздики, розы… и ты вдруг
вспоминаешь о ледяной прозрачной ноте январского ветра, дующего
в щели плохо законопаченных на зиму окон студенческого общежития, о коже,
покрытой крупными колючими пупырышками, о визгливой, постоянно хлопающей ноте
входной двери на первом этаже, о шустрых мурашках, забежавших в такое… в такое… откуда их только кончиком языка и можно достать, о
твердой и острой ноте угла обложки книги стихов Роберта Бернса, впивающейся в
самый неподходящий момент в самое неподходящее место, о
протяжно-скрипучей ноте старой кровати, с продавленной панцирной сеткой, о
хриплых, нечленораздельных нотах, издаваемых дворником, кричащим на играющих в
снежки во дворе, о нескольких крошечных блестящих бисеринках пота, о длинной,
тонкой, как ниточка, ноте тихого, почти неслышного вздоха, о душном тропическом
цветочном запахе духов «Фиджи», купленных вскладчину всей комнатой, и о черном,
как антрацит, котенке, сидящем под обеденным столом и
пристально смотрящем на вас золотыми медовыми глазами с нотами любопытства и
хулиганства внутри.
* * *
На выставке «Лицом к будущему» в Музее изобразительных
искусств имени Пушкина рассматривал картину Жана Дюбюффе
«Пейзаж бесформенного». Долго и внимательно читал пояснительную табличку, на
которой было написано, что «Почва, представленная как таковая, прославляет
самые прозаические вещи, предлагает задуматься над тем, что мы чаще всего
воспринимаем как данность». Отходил подальше, склонял голову набок, с
задумчивым прищуром смотрел на пейзаж, на почву как таковую, изображенную на
древесностружечной плите с помощью масла, битума, цемента, мастики и свинцовых
белил. Пытался думать умное о бесформенном… К примеру,
из Бродского о том, что человек зависит не от безобразия пропорций, а чаще от
пропорций безобразия. Конечно, безобразное — это совсем не бесформенное, но про
бесформенное, да еще и из цемента с мастикой и битумом, в голове ничего не
удалось найти. Потом снова подходил и читал в табличке про «болезненную
озабоченность художника идеей, что человек и воспринимаемый им мир появляются и
сразу поглощаются бесконечным хаосом недифференцированной материи». Пристально
смотрел на древесностружечную плиту, заляпанную бесформенными серо-коричневыми ошметками цемента, смешанного с битумом и мастикой, и вдруг
вспомнил о том, как в детстве, когда мне было лет пять или шесть, меня чуть не
поглотил хаос недифференцированной материи из такого же битума с цементом.
Хаос был в большом стальном корыте с ушками, за которые его
переносил с места на место строительный кран. Теплым летним вечером мы с другом
Вовкой бегали по стройке неподалеку от нашего дома, и я совершенно случайно,
нечаянно и неожиданно для себя на спор попал ногой, обутой в новую сандалию, в это
корыто с раствором еще теплого цемента и ошметками
битума. Я просто поспорил, что перепрыгну корыто2,
и уже начал перепрыгивать, и перепрыгнул одной ногой… а второй нечаянно и
неожиданно попал в серую комковатую жижу. Попал по колено. И там, внутри хаоса
недифференцированной материи, одна сандалия соскочила с ноги…
Я искал ее долго — сначала, боясь испачкаться в растворе, одной рукой, а
потом, перемазавшись, как поросенок, двумя. Потом, когда я понял, что дома… что
мама, когда увидит… что папа… стал размазывать по лицу
руками, испачканными в недифференцированной материи, слезы. Я как-то сразу
понял, что моя озабоченность будет болезненной. Вряд ли дома будут
интересоваться идеей, а просто…3
Короче говоря, я стоял одной ногой в корыте с раствором, как наполовину
приговоренный мафиози, Вовка бегал кругами вокруг меня, стоящего в корыте, а
из-за угла недостроенного дома к нам с минуты на минуту должен был выйти
какой-то большой и толстый мужчина в спецовке. То есть мы его
еще и увидеть не успели, но почувствовали. Не столько шестым чувством,
сколько пятой…
Пояснительная надпись к картине заканчивалась предложением:
«Вещность живописи делает экзистенциальное переживание картины более реальным».
Это чистая правда. Вещность потерянной сандалии, щеки
и руки, покрытые по локоть подсыхающей цементной коркой, сделали
экзистенциальное переживание, ожидавшее меня дома, таким реальным, что я
запомнил его на всю жизнь.
* * *
При входе в Биологический музей
имени Тимирязева я крепко зажмурился, пробежал с закрытыми глазами мимо залов с
двухголовыми собаками, заспиртованным ухом кролика, языком фламинго, глазом
кита, скелетом недоразвитого поросенка с удаленным гипофизом, поднялся по
мраморной лестнице на второй этаж и там стал переводить дух, сидя на скамеечке
и любуясь окаменевшими аммонитами, белемнитами, ракоскорпионами и зубами акул
юрского периода. В одном из углов под толстым стеклом я
увидел невзрачных, величиной с ладонь, плеченогих
моллюсков ордовикского и девонского периодов и вдруг вспомнил, что в детстве
была у меня книжка… даже не книжка, а тонкая, пожелтевшая от времени, хрупкая
брошюрка тридцатых годов издания, которая называлась «Руководящие окаменелости
девонского периода». На самом деле она была не у меня, а в детской
библиотеке нашего поселка. Я ее «зачитал», поскольку нужна она мне была, как
говорится, до зарезу. Мне тогда было лет двенадцать
или тринадцать, и я готовился стать палеонтологом. Пришел я в библиотеку и,
краснея и бледнея, пролепетал библиотекарю, которым была учительница на пенсии,
что книжку потерял. Вчера взял, а сегодня утром проснулся и… принес замену.
Толстый, оторванный от сердца роман Шарлотты Бронте
«Шерли». Не от моего, конечно, а от маминого. Перед тем, как роман оторвать, я
его полистал и понял, что лучшей замены «Руководящим окаменелостям» не найти —
«Шерли» был бесконечно длинным и бесконечно нудным романом
про любовь. Маме он был совершенно ни к чему — она уже была замужем за
папой. Может быть, мама и была бы против, но в этот
момент она была на работе. Пустое место образовавшееся
на полке после изъятия романа, я предусмотрительно заставил другими книжками.
Мне повезло — библиотекарь была маминой знакомой, и замену у меня не приняли.
Велели отнести ее домой, а «Руководящие окаменелости» списали за ветхостью.
Честно говоря, их, кроме меня, никто и не брал читать, если судить по почти не
заполненному формуляру. Долго у меня эта книжка хранилась, пока не потерялась
при каком-то из переездов. Палеонтологом я так и не
стал. Готовился, готовился, ходил с остроносым геологическим молотком в большой
котлован, который выкопали под строительство дома по соседству с нашим, собирал
камни, хотя бы отдаленно напоминающие ископаемых плеченогих
моллюсков… и стал химиком. Обычным завлабом с диссертацией и длинным списком
скучных химических статей. Хорошо, что книжка потерялась, — мне было бы теперь
перед ней неловко. А мог бы стать палеонтологом. Мотался бы каждый год на
раскопки в Монголию, в пустыню Гоби, искал бы там кости тираннозавров,
диплодоков и трицератопсов, скрипел бы песком на зубах, пил бы чай с солью,
молоком и бараньим жиром, ел бы монгольские бузы, играл бы на расстроенной
экспедиционной гитаре и подмигивал молчаливым и строгим монгольским девушкам.
Понавез бы из Улан-Батора вечных монгольских дубленок себе, жене и детям, и они
бы носили их до тех пор, пока не состарились. Защитил бы диссертацию или две,
стал бы доцентом или профессором, заведовал бы лабораторией хищных ящеров
юрского периода, читал бы лекции в университете. Приходил бы на них загорелый,
мужественный, седобородый, как Хемингуэй, с красивым шрамом на щеке от клыка дейнониха или тарбозавра, и двумя руками показывал бы
величину бакулюмов у птеродактилей. Студентки
упрашивали бы меня рассказать какой-нибудь случай из жизни в пустыне. Я бы
приосанивался, закидывал ногу за ногу, закуривал трубку и… в один прекрасный
день ко мне домой позвонили бы. Я открыл бы дверь, а на пороге стояла бы
смуглая и улыбчивая монгольская девушка в высокой лисьей шапке и в кожаных
сапогах с загнутыми вверх носами. Она сказала бы мне на своем гортанном,
стремительном и двоякодышащем языке: «Сайн байна уу. Миний
нэр Байгалцэцэг. Ээж хэлэхдээ таныг
миний аав гэсэн тэр тэгээд
энэ захиаг танд дамжуул гэсэн»4.
И протянула бы измятый от долгого лежания за пазухой, теплый конверт. И в этот
момент выглянули бы из своих комнат дети. И вышла бы жена и подняла бы бровь
или даже две брови и… я подумал бы: «Черт дернул меня
стать палеонтологом. Стал бы, к примеру, химиком. Сейчас бы уже защитил
диссертацию, заведовал бы себе спокойно химической лабораторией, ни в какие
экспедиции не таскался бы, жил бы себе припеваючи в
Москве и только по выходным выезжал бы на дачу в ближнем Подмосковье. И чай пил
бы всегда с тульскими пряниками и никогда с молоком, солью и бараньим жиром.
Так нет же! А все потому, что не надо было в детстве воровать книжки в
библиотеке. В конце концов, если уж так хотелось украсть — украл бы книжку по
химии. Да хоть бы бесхозный гривенник взял, который неделю валялся в старых
папиных брюках, и купил. Вот теперь и расхлебывай — палеонтолог, твою…».
Тут я встал со скамеечки и поплелся на первый этаж, смотреть
скелет недоразвитого поросенка, которому удалили гипофиз, чтобы хоть как-то
успокоиться.
* * *
В музее Москвы на выставке, посвященной военной и мирной
жизни города, увидал я утюг. Самый обычный электрический утюг, который, как
было указано на музейной табличке, произведен Московским производственным
объединением «Электрозавод» имени Куйбышева в восемьдесят седьмом году прошлого
века. Тотчас же вспомнилось мне, как в начале девяностых годов стоял я в
очереди на этот утюг аккурат под восемьдесят седьмым
номером. Я тогда жил в научном центре в городке Пущино-на-Оке и работал в одном
из институтов Академии наук. Дефицитные товары, которые каким-то образом
доставались нашему институту по квотам, которые непонятно кто утверждал и
непонятно кто распределял, мы у себя в лабораториях получали в порядке живой
очереди. Не то чтобы я жил без утюга и вечно ходил в мятых шнурках, но жена
велела мне записываться во все очереди. Утюг, как говорится, и в Африке утюг, и
на него, при случае, можно было выменять что-нибудь полезное. Тогда все было
полезным. Можно было и вообще обменять свое место в очереди
на утюг на место в очереди на женские сапоги. Хотя на сапоги, конечно,
вряд ли. В такую очередь нашего брата женщины не пускали. Впрочем, иногда без
всякой очереди нам, на нижний уровень пирамиды, где обитали младшие и просто
научные сотрудники, лаборанты, инженеры и рабочие экспериментальных мастерских,
сбрасывали сверху какие-то уж совсем мелкие товары народного хозяйства вроде
лампочек. Тогда мы накручивали бумажек, бросали их в чью-нибудь шапку, если
дело было зимой, или в большую плоскодонную колбу, если летом, и устраивали
лотерею. Однажды к нам в лабораторию с верхних этажей пирамиды, вероятно, по
какому-то начальственному недосмотру, сбросили женские югославские сапоги на
меху. Меня, понятное дело, не допустили к розыгрышу, поскольку моя жена у себя
на работе могла выиграть такие же сапоги, а нашей молоденькой лаборантке не
повезло — она их выиграла. Нет, деньги у нее, конечно, были. Тогда
они были у многих, но вот одна из наших научных сотрудниц, проработавшая в
институте лет тридцать, стала громко говорить, что у нее красный диплом и сорок
лет беспорочной службы, и статьи в прекрасных журналах, и здоровье, которым она
пожертвовала, и варикоз, который сразу отступит при
виде югославских кожаных сапог на меху, и вообще ей должны их дать просто за
выслугу лет, а лаборантка еще молода, и на ее веку разыграют
еще сто тысяч пар сапог на меху и без него, туфель и даже мебельных стенок,
которые она пусть себе и покупает, если такая богатая, как ее свекор, который
работает строительным прорабом и каждый день домой на ужин приносит то кирпич,
то ведро краски, то смеситель или даже два смесителя, а
заслуженным научным сотрудникам, которым через год на пенсию и у которых, кроме
войлочных ботинок под названием «прощай молодость»… Лаборантка не растерялась и
сама перешла в наступление, сообщив коллективу нашей лаборатории, что кое-кто
хочет загрести сапоги раздора не себе, а своей невестке, у которой этих сапог
столько, что хоть на руки надевай вместо перчаток, потому что ее муж…
Через какое-то время наверху решили, что строить нас в
очереди для получения утюгов не имеет никакого смысла, поскольку стало не до
утюгов, и начали давать талоны5, чтобы мы их отоваривали на
свободной охоте за промышленными и продуктовыми товарами. В нашем маленьком
научном городке немедленно появилась толкучка, где
обменивали талоны. Мы обменивали ненужные нам талоны на водку на талоны на
сахар, или на носки, или на стиральный порошок, или на гречневую крупу. И все
стало почти хорошо, насколько это могло быть хорошо тогда, в девяностые. Мне,
как химику, на работе выдавали молоко, из которого жена делала творог и даже
сыр с помощью какой-то сырной закваски, которую можно было достать у
микробиологов из соседнего института. Утюг у нас был, хоть и не новый. Жить
было можно.
И тут наш сын, который учился в девятом классе, поехал по
обмену в Соединенные Штаты, пожить там в самой обычной американской семье
неделю или две. У них в школе была программа обмена, по которой сначала наши
дети ехали к ним, а потом их дети ехали к нам. Сын вернулся оттуда немного
ошарашенный — он попал в семью простого американского адвоката и видел
собственными глазами и слышал собственными ушами, как папа его американского
друга Джима из машины по мобильному телефону заказал ужин в ресторане.
Близился день приезда Джима, и нам, чтобы мы могли достойно
встретить американского гостя, выдали специальные талоны на шпроты, пачку индийского
чая и банку майонеза. Это были не обычные талоны, с которыми можно было ходить
и ходить в магазины, ожидая, пока в них завезут носки или, скажем, стиральный
порошок, а такие, по которым в столе заказов выдавали сразу все — и чай, и
шпроты, и майонез. Кто же мог тогда подумать, что Джим к чаю не приучен, а
шпроты отродясь не пробовал. У них там, на побережье
Атлантического океана, в штате Коннектикут, если и питались морепродуктами, то
свежими. То есть сын нам, конечно, об этом говорил, но кто же поверит ребенку,
что в здравом уме и твердой памяти можно отказаться от рижских шпрот,
индийского чая и майонеза.
По плану кульминацией визита должен был быть праздничный
обед, на который обещали приехать из Серпухова мои родители. Предполагалось,
что будут развернутые выступления с американской и российской сторон с
рассказом о близких родственниках, а также показ слайдов и фотографий. Понятное
дело, что мы к обеду подготовились. Купили для подарка родителям Джима тульский
электрический самовар, расписанный красными и желтыми цветами по зеленому полю,
матрешек и альбом с видами Москвы. Предварительные испытания самовара,
сделанного из тульских пулеметных обрезков, выявили серьезную течь в кране.
Пришлось в срочном порядке кран пришлифовывать. Шлифовальным порошком и
рекомендациями по шлифовке меня всего за стакан спирта снабдил институтский
стеклодув.
Джим на правах гостя выступал первым. Рассказал о папе,
простом американском адвокате, показал фотографию их двухэтажного дома, поведал
о дедушке, увы, покойном, который тоже был адвокатом,
о маме, о бабушке и даже о джипе, которым ему давал порулить папа. Сын
старательно переводил для дедушки и бабушки. Предстоял рассказ сына о нашем
семействе. Надо сказать, что его рассказ был обсужден и утвержден на семейном совете
заранее. С фотографиями нашей квартиры на шестом этаже панельного дома и двух
детских велосипедов можно было не суетиться. Джим уже все видел. Про меня
рассказывать было просто — я химик. Работаю в институте. Супруга тоже химик.
Работает в другом институте. Да мы и сами Джиму об этом давно рассказали.
Бабушка — полицейский. С некоторым трудом Валера объяснил, что его бабушка
ловит и воспитывает малолетних нарушителей закона. Как поймает, так и
воспитывает, пока тем не надоест, и они не отправятся в тюрьму, подальше от
бабушкиных нотаций. С дедушкой было сложнее. Дедушка, работавший главным
технологом на военном заводе, категорически запретил рассказывать, кем он
работает и чем занимается.
После долгих споров сошлись на том, что он простой инженер.
Работает на заводе. Простом и машиностроительном. У нас таких заводов пруд
пруди. Стоит ли о них рассказывать? Так сын и доложил. И тут любознательный
Джим возьми да и спроси: «А что вы, Борис, делаете на этом заводе?». Отец
побагровел. Снял очки и стал их протирать. Нашлась бабушка: «Валера, переведи
Джиму, что дедушка делает мясорубки». И, правда, кроме корабельных
радиолокаторов и приборов управления ракетной стрельбой, папин завод делал по
лицензии итальянские электрические мясорубки. Тогда как раз выяснилось, что
ракет у нас завались, а с электрическими мясорубками дело обстоит куда как
хуже. Да и платили, если честно, за мясорубки лучше, чем за ракеты, за которые
задерживали зарплату месяцами.
Папа так облегченно вздохнул, что мог бы задуть не один
десяток именинных свечей на торте, если бы вдруг случилась такая необходимость.
Сын начал переводить. Как будет по-английски «мясорубка» он не знал, но выручил
большой русско-английский словарь, который на этот случай лежал рядом. Наконец
он перевел. Мы приготовились перейти к столу, и тут дочь, молчавшая почти все
это время, произнесла: «…и за выпуск мясорубок нашего дедушку наградили часами6 и медалью к трехсотлетию
российского флота». И усугубила свои слова смехом.
Что же до утюга… Так он мне и не
достался. Пользовались мы старым, пользовались, пока не купили новый и красивый — китайский. Тогда уже можно было купить
любой — и китайский, и голландский, и немецкий, но денег было только на
китайский7.
* * *
В магазине-музее «Русское
электричество», который, правду говоря, представляет собой обычную барахолку,
на которой можно купить старую лампу с абажуром, советский выключатель и
советский включатель, лампы в пятьсот свечей с нитями накаливания,
напоминающими мохнатых светящихся насекомых, электрические патроны, керамические
изоляторы, старые электрические розетки, похожие на замурованных в стенах
свиней, от которых остались торчать только пятачки, меня не заинтересовало
почти ничего. Почти — потому, что, уже уходя, я увидел на одном из столов
россыпь электрических звонков — таких, которые висели когда-то гроздьями на
дверях коммунальных квартир и которые обычно закрашивали до смерти при
очередном ремонте. Один из звонков был точно таким же, как в нашей квартире, —
в металлическом корпусе, с керамической кнопкой и деревянным кружком подставки.
Квартира, правда, у нас была отдельная. Это теперь дверные
звонки одной ногой в красной книге, потому что никто и никогда уже не откроет
дверь незнакомому человеку, не поговорив с ним предварительно по домофону или
не посмотрев в глазок, а полвека назад даже я открывал, хотя и был младшим
школьником. Днем обычно звонили пьяницы, решившие
сообразить на троих в нашем подъезде. Они звонили, а я, наученный родителями,
говорил им через дверь, что родителей нет дома. Дверного глазка у нас не было.
Дверь была деревянная, обитая дерматином. За такой совет ребенку сейчас бы с
родителями я не знаю что сделали. Пьяницы мне
отвечали, что родители им не нужны, а хорошо бы ты, мальчик, вынес дяденькам
стаканчик буквально на полчасика. Дяденьки честные и непременно стаканчик
вернут. Я выносил. Ровно через полчаса пьяницы,
изрядно повеселевшие, приносили мне стаканчик обратно. Иногда к стаканчику
прилагалась ириска. Иногда вручали в руки пустую
поллитровку и говорили: «Сходишь, сдашь и купишь себе шоколадку».
Они не обманывали — бутылка стоила двенадцать копеек, а самая
простая шоколадная медалька в золотой фольге всего одиннадцать. Однажды я взял
бутылку, а сдать забыл. Поставил в коридоре и забыл. Потом ее нашла мама. Потом
показала папе. Потом папа…
По вечерам и по выходным звонили соседи. Все в доме знали,
что моя мама — милиционер. Мама работала в детской комнате милиции, но соседи в
эти подробности не вдавались и звонили, когда у кого-то начиналась драка или
кто-то кого-то решал, наконец, убить, потому что уже много раз обещал и решил,
что сегодня как раз удачный день, чтобы выполнить обещание. Мама, как считали
наши соседи по дому, должна была надеть форму, взять в руки пистолет и навести
порядок. Лучше, конечно, застрелить для острастки одного или двух хулиганов, но
если нельзя, то уж, по крайней мере, сделать предупредительный выстрел в
воздух. Папа этих звонков терпеть не мог и даже отсоединил провода от нашего
звонка, но в дверь начали стучать.
Иногда нам стучали с двух сторон. В соседнем подъезде, на том
же этаже, что и мы, жил мой друг Серега. Его комната имела общую стену с
комнатой, где помещались мы с сестрой. Мы с Серегой часто перестукивались. Его
папа довольно часто поколачивал свою жену — подозревал ее в неверности.
Особенно в то время, когда он года три проживал в местах не столь отдаленных. И
когда он выпивал, то эти подозрения ударяли ему в голову
и он приступал к своей жене с вопросом и кухонным ножом, а его жена начинала
ударять в стену нашей комнаты и кричать: «Лариса, спаси! Он меня сейчас
убьет!».
Мама звонила в дежурную часть и вызывала наряд. Приезжал
воронок и папу Сереги забирали на пятнадцать суток. На
следующее утро мама Сереги шла в дежурную часть и, громко рыдая, умоляла
вернуть свое, которое мухи не обидит, которое не знает, что на него вчера
нашло, которое в последний раз и больше никогда, которое тут же мычало в
обезьяннике. Супруга сдавали буквально с рук на руки и максимум через
неделю этот день сурка повторялся.
Чаще других звонил нам сосед, который жил над нами, на
четвертом этаже. Он никого не хотел убить и вообще вел себя тихо. Он был
начальником метизного цеха на том же заводе, на котором работал и мой папа.
Помнится, он уже был пенсионером или почти пенсионером, но на пенсию его не
отправляли. Начальство ценило нашего соседа за феноменальную память. Он
наизусть знал все виды болтов, гаек, винтов, шурупов и заклепок, которыми болтили, шурупили, свинчивали и
заклепывали то, что делали на папином военном заводе. В коллективе цеха среди
токарей, фрезеровщиков и кладовщиц наш сосед пользовался непререкаемым
авторитетом. Правда, совсем не потому, что он знал наизусть все виды болтов,
гаек, винтов, шурупов и заклепок, а потому, что мог перепить любого во
вверенном ему коллективе. При этом он всегда возвращался домой на своих ногах.
На третьем этаже у соседа в голове что-то замыкало, и он начинал звонить в нашу
дверь, которую открывал папа, и сосед без лишних слов с папиной стороны, а
только по его лицу понимал, что предстоит подъем еще на один этаж. На моей
памяти лишь один-единственный раз его привели под руки домой
подчиненные-собутыльники. Да и этот раз никому не запомнился бы, если бы
товарищи по ударному труду и еще более ударному отдыху по ошибке не привели его
к двери совершенно другой квартиры, в другом доме, из которого сосед вернулся к
своей жене через два дня и, как говорится, только на минутку за гитарой. Увы,
сосед не был примерным семьянином. Все эти заводские кладовщицы, секретарши… Все эти полутемные кладовки и пустые кабинеты… Он был не
из тех, кто способен пройти мимо. Он еще очень был способен не пройти. Бедная
его жена — что она терпела в маленьком городке, в микрорайоне, где все, начиная
с соседей и заканчивая собаками и кошками, судачат,
собачат и мяучат обо всех превратностях твоей личной
жизни. Тем не менее сосед регулярно возвращался к
жене. Так же регулярно она не хотела его пускать в квартиру. Начинались сложные
переговоры через дверь. Вернее, со стороны жены они были сложными, а сосед был
по-военному краток и только бубнил: «Открой дверь… не буди соседей». Соседи,
понятное дело, спали беспробудным сном у своих дверных глазков. Но жену соседа
было трудно остановить. Рассказ о своей несчастной семейной жизни с ним она
начинала еще с беременности своей мамы. По мере приближения повествования к сегодняшнему
дню соседка переходила с обычной человеческой речи на трехэтажный мат точно так
же, как после выстрелов в воздух переходят к стрельбе на поражение. Впрочем,
все кончалось вполне благополучно. Воцарялся худой мир, который, как утверждали
злые языки, был лучше толстой соседки.
Вот, собственно, и все, что я могу рассказать об
электрическом звонке моего детства. Покупать я его в музее-магазине не стал,
потому что нельзя два раза позвонить… Не знаю, куда
нельзя. Здесь должно было быть что-то умное и философское, с намеком на реку, в
которую тоже нельзя два раза, но оно не получилось. Придумайте себе сами
что-нибудь.
*
* *
По музею-квартире Алексея Толстого, что на Спиридоновке, я бродил, точно известная категория граждан,
описанная Ильфом и Петровым в «Двенадцати стульях». Уж не знаю почему, но о
самом писателе, о его жизни и тем более произведениях мне совершенно не
думалось. Я скользил взглядом по портретам изящных дам и мужчин, развешанным по
стенам, по книжным шкафам, в которых стояли редкие старинные книги, по
фарфоровым и бронзовым безделушкам, по львиным головам на ручках изящных кресел
и думал: «Эх! Люди жили!». В столовой… Признаюсь, что
и в столовой я думал о том, что ел Толстой на обед и сколько бы это стоило при
теперешней дороговизне. Только один экспонат вызвал у меня интерес — изящная
старинная лампа с абажуром из расписного китайского шелка, на котором изображен
инженер Петр Петрович Гарин, разрушающий смертоносным лучом своего гиперболоида
германские анилиновые заводы. Лампа очень старая — начала девятнадцатого века,
с тремя подсвечниками, а абажур гораздо моложе. Его, как рассказал экскурсовод,
взамен старого, полуистлевшего и прогоревшего, расписали в середине тридцатых
годов по заказу «красного графа». Я слушал экскурсовода и представлял, как
пламя трех свечей мечется внутри абажура…
Кажется, это были весенние каникулы. Мы с друзьями пошли в
кино на дневной сеанс. Показывали «Гиперболоид инженера Гарина». Тот самый
первый, снятый еще в шестьдесят пятом году, и самый лучший, фильм, в котором
Гарина играл Евстигнеев. Как раскрыл я рот в самом начале фильма, так неделю и
закрыть не мог. Гиперболоид меня околдовал. Сцена, где Гарин разрушает
смертоносным лучом своего гиперболоида германские анилиновые заводы, стояла
перед моими глазами все время. В ушах, не умолкая, звучала тревожная, зловещая
и завораживающая музыка… Что греха таить — с
коммунистом Шельгой я себя не отождествлял — я был
инженером Гариным. Нет, я не был кровожадным мальчиком, который хотел разрезать
лучом свою школу, но мне до смерти хотелось управлять гиперболоидом. Дело было
за малым — надо было сконструировать и сделать гиперболоид. Не тот, большой,
который был у Гарина на острове, а маленький, внешне напоминающий фильмоскоп, с
помощью которого показывали диафильмы. Мальчик я был начитанный и понимал, что
в кино всего не покажут. Мелькали по ходу какие-то рисунки, но запомнить их я
не успел. Папа, к которому я обратился за советом, сказал мне, что фильм, хотя
и замечательный, но книжка куда как интереснее, и уж там можно найти подробные
инструкции, как делать гиперболоид.
На следующий день библиотечная книжка с романом Толстого уже
лежала в моем портфеле. Чертежей и там не было, но был рисунок. На первых порах
рисунка должно было хватить, а там видно будет. Первые поры прошли дня через
два, когда все места в романе, касающиеся устройства гиперболоида, я уже знал
наизусть, а понимания, как его делать, не появлялось. Я перерисовал картинку из
книжки себе в альбом для рисования, обвел ее химическим карандашом, но… Еще раз к папе я обращаться за советом не хотел. Насмешек
я не боялся, нет. Я боялся, что он расскажет маме, а мама запретит
строительство гиперболоида. Так уже было, когда я мастерил паровую мельницу из
пустой кофейной банки, а она ни с того, ни с сего распаялась, закапала оловом
обеденный стол и прожгла паяльником линолеум на кухне. Пришлось за нее
отвечать.
Вопросов, касающихся изготовления гиперболоида, было много. К
примеру, где взять астрономическую бронзу для зеркала и можно ли ее заменить
обычной жестью. Какой состав имеют угольные пирамидки и что
будет, если их заменить запасной лампочкой от фильмоскопа. Из того, что
годилось сразу пустить в дело, у меня имелся только винт для юстировки толщины
светового луча и дюжина фарфоровых чашечек-изоляторов, которые я вытащил из
старого утюга, найденного на свалке.
Папа заметил мои страдания и посоветовал почитать
какой-нибудь учебник по физике. Для начала школьный, а уж потом и тот, в
котором написано про конструирование гиперболоидов. Физику в пятом классе еще
не изучали, и учебника у меня не было. Да и вообще я не горел желанием изучать
физику. Мне бы только объяснили, как сделать гиперболоид, а уж физика… Папа
только пожал плечами и сказал равнодушным голосом: «Не хочешь — не читай. Живут
люди и без гиперболоидов».
После таких слов ничего не оставалось, как искать учебник
физики. Надо сказать, что тогда вообще был дефицит с учебниками, и их выдавали
в конце года, да и то не все. Выдавали бесплатно, купить их было нельзя. И тут
мне помог случай.
На следующий день в школе был назначен сбор макулатуры.
Вернее, ее отгрузка в утиль. Целый месяц до этого мы ходили по домам, как
пионеры (почему как?!) и выпрашивали макулатуру. Нам подавали. Вся макулатура
стаскивалась в небольшой сарайчик, стоявший на заднем дворе школы. Ближе к
концу учебного года сбор прекращался, приезжала машина, и мы всю собранную
макулатуру на нее грузили. День погрузки и несколько дней до него были для меня
праздником. В этой пахнувшей плесенью и пылью куче старых журналов, тетрадей и
книг можно было отыскать настоящие сокровища. Там я нашел научно-фантастический
роман Циолковского «Вне Земли» двадцать восьмого года издания, книгу о жизни на
Марсе и «Затерянный мир» Конан Дойла. Там я впервые
увидел журнал «Огонек» с портретом Сталина. В другом номере «Огонька» я вдруг
открыл, что русский с китайцем братья навек. О том, куда исчез этот век, никто
мне не сказал, даже родители, отобравшие у меня журналы. Но самое главное — в
этой куче нашелся трехтомный курс физики Перышкина.
Курс был старый, чуть ли не довоенный, но ведь и роман Толстого был написан до
войны. Само собой, начал я читать не с первого тома. Меня интересовал раздел
оптики. Надо было найти сведения о гиперболических зеркалах к гиперболоиду.
Через три дня упорного изучения
курса физики я понял, что придется читать с самого начала учебника, а еще через
неделю решил «снизить объем притязаний», как говорят изобретатели в тех
случаях, когда экспертиза им сообщает, что изобретенное ими устройство летать
не может, а годится только для того, чтобы ползать, да и то очень недалеко.
То есть насовсем отказываться от гиперболоида я не
хотел, но отложил его строительство до лучших времен. В том, что лучшие времена
наступят, я не сомневался. Кто же в детстве сомневается в их наступлении. Я
решил делать спектроскоп. Это такой прибор, который позволяет…
Впрочем, для данного рассказа неважно, что он позволяет. Важно то, что
для этого прибора нужна была стеклянная призма, разлагающая свет. Вот ее-то у
меня и не было. О том, как ее сделать, я прочел в тоненькой книжечке из серии
«Библиотека пионера и школьника. Серия физика». Там же я прочел о том, что срок
службы севших батареек можно продлить, вываривая их несколько часов в крепком
солевом растворе. И немедленно решил проверить. Старых батареек у меня не было,
поэтому я взял новые из папиного фонаря и стал их варить, справедливо полагая,
что после этого они уж точно станут живее всех живых, но они почему-то лопнули,
как переваренные сардельки, и из них вытекло черное, вязкое и прилипшее
намертво к дну кастрюли. Папа потом мне объяснил, что, увеличивая срок службы
батареек, я сокращаю срок службы нашей мамы, еще один такой эксперимент
кончится для меня…
Короче говоря, спектроскоп я доделать не смог. Терпения у
родителей не хватило. Зря не хватило. Потому что на мои эксперименты по книжке
«Библиотека пионера и школьника. Серия химия» им его (терпения) понадобилось гораздо
больше.
Теперь, после того как прошло почти полвека после описываемых
событий, я понимаю, что больше всего во всей этой истории с инженером Гариным и
его гиперболоидом мне понравилась музыка, которую написал к кинофильму
композитор Вайнберг. Больше гиперболоида, больше
фильма и даже больше книги, но я понять этого не смог и по ошибке увлекся
приборостроением. И всю жизнь конструировал самые разные приборы, брал патенты,
писал о приборах длинные научные статьи и даже защитил диссертацию, посвященную
приборостроению… И все это вместо того чтобы сочинять
музыку. Понятное дело, что винить тут некого. Не винить же Вайнберга
за то, что он написал прекрасную музыку. Себя я тоже не виню — я был тогда
пятиклассник, а с пятиклассника какой спрос. Когда тебе тринадцать лет,
разобраться в чувствах и ощущениях, которые тебя переполняют, практически
невозможно. Остается только Толстой. Опиши он Гарина и его гиперболоид чуть
менее привлекательными…
* * *
Рассматривая картины художников-наивистов
на выставке в Московском музее современного искусства, я и сам не заметил, как
стал в уме рисовать… Такую огромную, маслом на холсте
два на три, на которой вся жизнь в бисерных подробностях. В клеймах…
к примеру, сцена, где три девицы под моим окном поздно вечером… а из-за угла
дома к ним незаметно подкрадывается жена с чем-то длинным, вроде черенка от
лопаты. Вот я пишу свое первое стихотворение искусанным до полусмерти
карандашом. Передо мной лежит измятый листок бумаги, исписанный кровью,
любовью, морковью, бровью, здоровью и коровью. Вот
вереница редакторов, стоящая в очереди за моими рукописями. Правда, выглядят
они, как пленники фараона Тутмоса Третьего, которых он
взял в битве с хеттами. Сами виноваты — надо было брать рукописи добровольно… Вот издатели, несущие над головами стопки моих полных
собраний сочинений на подносах из сверкающего серебра в книжные магазины. Вот
продавцы, приплясывающие от нетерпения на порогах своих магазинов. Вот
читатели, водящие хоровод вокруг меня и моего только что рожденного романа. Вот
роман, еще связанный со мной пуповиной, в которой пульсирует кровь пополам с
чернилами, еще переплет на нем не ороговел, и торчат суровые нитки из корешка,
еще читательницы не успели даже погладить его по мягкой, бурно вздымающейся
первой странице, а к ним уже подкрадывается жена, сжимая в руках… Вот хор критиков, поющих дифирамб моему роману. Вот еще
один хор критиков, поющих дифирамбы моим рассказам, вот отдельно стоящие
критики, поющие дифирамбы моим стихам. Каждому стихотворению в отдельности. Вот
критик, стоящий в заднем ряду, по губам которого видно, что он поет совсем не о
том, о чем… Вот жена, подкрадывающаяся к нему, сжимая
в руках… Вот мой портрет в школьном учебнике по литературе. Вот мальчик,
напряженно думающий, что же мне пририсовать, потому как борода, усы и
курительная трубка у меня уже есть. Вот жена, схватившая за ухо негодника. Вот центр картины, а в нем мой кабинет на опушке
леса, под огромным, в два обхвата, дубом с обломанными сучьями и корой,
заросшей старыми болячками. Вот расстеленное на траве одеяло,
на котором лежит газетка, на которой лежат яйца, сваренные в крутую, пучок
лука, картошка в мундире, полбуханки бородинского хлеба, бутылка рябиновой
настойки, два шампура с шашлыком, бутылка кетчупа и совершенно незнакомая, не
очень трезвая женщина с крыльями, перепачканными кетчупом, к которой со стороны
леса подкрадывается жена, сжимающая в руке… Меня в кабинете нет. В это
мгновение я нахожусь далеко отсюда — в мечтах, посреди бушующего океана, на
капитанском мостике сорокапушечного фрегата. На мне
морская форма с кружевными брабантскими манжетами, треуголка с золотым галуном
и кокардой, на боку кортик для разрезания бумаги и грудь в орденах за каждый
роман, в медалях за рассказы и рукава в золотых и серебряных шевронах за
стихотворения. Играют волны, ветер свищет, и над самой грот-мачтой, мокрая, как
мышь, от долетающих брызг, тяжело машет крыльями какая-то незнакомая женщина, а
жена сноровисто карабкается вверх по вантам, сжимая в зубах…
* * *
Музей смеха. Большой колонный зал гомерического хохота и
маленькая, полутемная комнатка для хихиканья исподтишка. Старинная немецкая
машинка палисандрового дерева для производства самодовольного, утробного и
сытого смеха. Вышитые гладью контуры следов от жирного и липкого смеха
Екатерины Второй на камзоле молодого Платона Зубова. Четверть грамма желчи,
выделенной из смеха М.Е. Салтыкова-Щедрина супругой писателя. Колокольчик,
выплавленный из серебра, содержавшегося в смехе десяти русалок, проживавших в
верховьях реки Унжи Костромской губернии в начале девятнадцатого века. Пузырек
со слезами от хохота Остапа Бендера, наблюдающего за
тем, как Балаганов и Паниковский пилят гирю Корейко.
Магазинчик при музее, торгующий мелкими засахаренными и солеными смешками на
развес и настойкой на горьком смехе с добавлением полыни, душицы и черного
перца. Музейный экскурсовод, смеющийся на все лады, пока идет экскурсия,
приходящий под вечер домой, ложащийся, не раздеваясь, на кровать,
отворачивающийся к стене и на все вопросы жены не отвечающий ничего.
* * *
В начале мая в Москве особенно тяжело. Все вокруг начинают
разъезжаться на дачи, разговоры ведут только о навозе, внезапных ночных
заморозках на почве и о посадке картошки. Чувствуешь себя
как-то не в своей тарелке, особенно вечером в пятницу, когда все торчат в
пробках на дорогах, ведущих в область, а ты выходишь, к примеру, из
Третьяковки, где долго стоял и смотрел на картину Репина «Царевна Софья
Алексеевна в Новодевичьем монастыре» и думал: если бы не Петр, а Софья с
Голицыным взяли верх… и не Голицын, а Петр поехал бы
в Пинегу. И бород никто никому не брил бы, и в кургузом голландском платье не
принуждали бы ходить, а, наоборот, боярская дума специальным указом запретила
бы его. Тогда бы стиляги у нас появились ровно на четверть тысячелетия раньше.
Днем богатые ходили бы в кафтанах, ферязях и фелонях, а бедные в шелупонях. Те, которые служили бы на государственной
службе, в Приказах, даже накладные бороды носили бы, чтобы избежать денежных
штрафов за отсутствие бород. И пахли бы только луком, чесноком и конским потом.
И пили бы только квас и сыченый мед, а вечером, а ночью… ассамблеи, декольте
молочной спелости, парики, шелковые чулки, запрещенные менуэты, гавоты, все в
табачном дыму, в брызгах мальвазии, и ни одного слова по-русски. Письма и
любовные цидулки только по-голландски или аглицки. И
вся фронда собиралась бы в Архангельске и Пинеге. Потом Петр ускользнул бы в
Англию, нанявшись плотником на торговый корабль Ост-Индской компании, зашедший
в Архангельск. Софья, которая к тому времени превратилась бы из регентши в
царицу, послала бы выманить брата из Европы стольника Петра Толстого, который и
здесь прислужился бы. Тот посулил бы Петру построить потешную верфь на Онежском
озере, а на ней потешный фрегат, а на фрегат набрать потешных матросов, а
вокруг верфи выстроить потешный город Санкт-Питербурх
с потешными портовыми кабаками и потешными девками,
потешным адмиралтейством, потешным Сенатом и потешными сенаторами… не помогло.
И только когда полюбовнице царя, аглицкой девке
Катерине, которую тот нашел в каком-то Портсмутском
притоне и называл своей женой, хитроумный Толстой пообещал потешную корону и
потешный трон в потешной петровской столице, мятежного царя удалось бы вернуть
в Россию. Так бы он там и состарился, а Софья стала бы нашей Екатериной Великой
на полвека раньше. Нашего участия в Северной войне не случилось бы, хотя Петр
из своего потешного Санкт-Питербурха писал бы Карлу
Двенадцатому оскорбительные письма, провоцируя на военные действия, но письма
эти Софья перехватывала и складывала бы в отдельную шкатулочку, чтобы читать
перед сном Голицыну и вместе с ним смеяться. Петр пережил бы сестру, которая
умерла бы от апоплексического удара. Добрый Голицын отпустил бы его с женой и
дочерью в Англию, умирать. Там ему английский король выделил бы домик в
Гринвиче, и старик все свои дни посвятил бы разведению роз и изготовлению
деревянных моделей кораблей своего никогда не существовавшего флота. Время от
времени его видели бы на Гринвичской верфи, где он бражничал бы с плотниками.
Жена посылала бы за ним дочь, и рослая не по годам Лиза, которую друзья и
собутыльники Петра запросто звали Бетси, забирала бы худого, нескладного
старика домой, награждая его, не желавшего покидать компанию, тумаками. Потешный Санкт-Питербурх, построенный,
как и хотел Петр, на болоте, в том месте, где Свирь вытекает из Онежского озера
и течет в Ладожское, после отъезда его в Англию мало-помалу опустел бы.
После смерти Петра в Англии прах его, по завещанию, был бы привезен в Санкт-Питербурх вдовой. Елизавета осталась бы в Гринвиче, выйдя
замуж то ли за плотника на верфи, то ли за часовщика из Гринвичской
обсерватории. До нашего времени дошли бы лишь развалины потешного петровского
городка, посещаемые дикими туристами. Раз в год, в конце мая, в день рождения
Петра, здесь устраивали бы потешные морские баталии между флотилиями игрушечных
парусных кораблей, которые так любил мастерить… тут я смахнул
невольную слезу и повернулся посмотреть на Ивана Грозного, убивающего своего
сына, чтобы как-то успокоиться. Если бы он его не убил…
но я отвлекся. Выходишь из музея и заходишь в венское кафе неподалеку,
усаживаешься в плетеное кресло на открытой террасе среди запахов чьих-то
французских духов и медового, бархатного дыма трубочного табака, заказываешь
чайник зеленого чая, венские вафли со взбитыми
сливками и клубникой, коньяку и еще коньяку; смотришь на
тихонько журчащий фонтан в центре скверика, на громко журчащих вокруг него
детей, на девушку, бесконечно фотографирующую себя мобильным телефоном, на
девушку, кокетничающую с молодым человеком, спрятавшимся внутри ее телефона и
не желающим оттуда вылезать, на девушку, спрятавшуюся в большой бороде своего
спутника и не желающую оттуда вылезать, на девушку в замысловатой малиновой
шляпке, медленно, с неохотой, вылезающую из подкатившего
кабриолета, на то, как понемногу опускаются сумерки, похожие на невесомую
газовую вуаль самой тонкой выделки, и думаешь, что вместо всего этого мог бы
сейчас лежать между грядками в огороде с отвалившейся где-то в теплице
поясницей и ногами, гудящими так громко, что слышно даже за забором на улице, и
еле шевелящимися мозгами думать о том, что еще рывок, и все грядки будут перекопаны, что помидорную рассаду выносить рано, что
укроп никуда не денется и вырастет сам, что больные ветки вишни надо отпилить,
что пятьдесят грамм коньяку — это очень мало, что сейчас надо сто и еще сто, не
помешало бы и чайник зеленого чаю, и плетеное кресло, и венские вафли со
сливками и клубникой, которую завтра надо прополоть кровь из носу… и еще
коньяку обязательно.
* * *
В музее Чехова, что на Садовой-Кудринской,
музейная старушка подвела меня к вешалке в прихожей и с гордостью сказала:
— Та самая. И крючки на ней настоящие.
И правда, крючки были старинные. Теперь таких
не делают. Я сфотографировал вешалку и спросил:
— На каком из крючков он вешал пальто?
Оказалось, что никто не знал.
— Тогда, — говорю, — надо потереть все полтора десятка
крючков. Таков обычай.
— Интересно, как, — сказала музейная старушка. — Я никогда
ничего не терла. Только нос собаки пограничника.
— Да я и нос собаки пограничника никогда не тер, но тут такой
случай… Каждый человек, считающий себя интеллигентным…
Тут я не выдержал, отвернулся и, кое-как запихнув улыбку в
усы, в бороду и даже в карман, бочком-бочком стал двигаться в направлении
стрелки «продолжение осмотра».
В одной из комнат, увидев, что я направился к выходу и уже
почти вышел на лестницу, ведущую со второго этажа на первый, другая старушка
поднялась со стула и сказала мне:
— Мужчина, вернитесь. Вы же купили разрешение на
фотографирование, а почти ничего не сфотографировали. Сделайте хотя бы
несколько снимков.
Я подумал, что нет смысла фотографировать то, что и без того
помнишь наизусть… и послушно вернулся к старушке. Она тронула меня за рукав:
— Вот посмотрите, какой прекрасный портрет Антона Павловича. Его
сделали сразу после свадьбы. Обязательно его сфотографируйте.
Я сфотографировал. В конце концов, у меня не пленочный, а
цифровой фотоаппарат.
Рядом с послесвадебным портретом висела в рамке неизвестно
как здесь оказавшаяся мелиховская фотография, на которой
Антон Павлович был сфотографирован в окружении деревенских баб и детишек. На
табличке приведена цитата из чеховского письма Суворину, которое он послал ему
в апреле девяносто пятого года из Мелихово: «Ходил в деревню к чернобородому
мужику с воспалением легкого. Возвращался полем. По деревне я прохожу не часто,
и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв
старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или
отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело».
Был бы я художником — непременно написал бы большую картину
«Чехов проходит по весенней деревне». Как юродивый. Не масло, но акварель. Небо
голубое, грязь черная, непролазная. Высокий, худой, немного нескладный Чехов
идет по раскисшей деревенской улице, с трудом переставляя ноги в тяжелых
калошах и обходя огромные лужи, полные купающихся воробьев. Солнце поблескивает
в стеклах его пенсне. Деревенские бабы подводят и подносят к нему ребятишек,
чтобы он их благословил. Чехов пунцовеет от смущения, отдергивает руку, которую
бабы хотят поцеловать, но, уступая их настойчивым просьбам, все же кладет ее на
головы белобрысых сопливых ребятишек. Бабы украдкой
целуют полу заляпанного грязью брезентового чеховского
макинтоша и незаметно для Антона Павловича просовывают в его докторскую сумку
то изрядно проросшую уже луковицу, то еще теплое, только что из курятника,
яйцо, а то кусок пирога с капустой. Чехов, конечно, видит все эти простодушные
ухищрения, но ему неловко отказываться, и он лишь ускоряет шаг, чтобы побыстрее пройти деревню. Бабы смелеют и подкладывают ему в
сумку крошечного лопоухого рыжего щенка, уверяя, что тот вырастет в огромного
сторожевого пса и… Наконец Чехов минует деревню и
добирается до дома. Раздевшись, он проходит в свой кабинет,
достает из сумки луковицу, рыжего щенка, перемазанного в разбитом яйце,
раскрошенный и уже обкусанный кусок пирога, рукопись рассказа «Дама с
собачкой», перепачканную куриным желтком и прилипшими скорлупками, смотрит с
тоской то на рукопись, то на щенка, который норовит лизнуть его в нос,
откладывает рукопись в сторону, вздыхает, берет чистый лист бумаги, снова
вздыхает и выводит на нем большими заглавными буквами: «Каштанка».
Старушка подвела меня к портрету О.Л. Книппер-Чеховой.
— Сфотографируйте эту даму. Она была его женой.
Я замялся и сказал, что недолюбливаю ее. Лучше бы она его
женой не была. И фотографировать ее я не хочу. И не буду.
Старушка посмотрела на меня, как на капризного ребенка.
— Я ее тоже не люблю, но вы все-таки сфотографируйте. И вот
этот портрет с двумя мангустами и еще вот этот портрет маслом. Он здесь, как
живой, а через месяц уже умрет.
Когда я спустился на первый этаж и направился в гардероб за
своим рюкзаком, то увидел, что та старушка, которая показывала мне вешалку,
подвела к ней двух девушек и сказала:
— Та самая. И крючки на ней настоящие. Вот на этот, четвертый
с краю, он всегда вешал свое пальто. За него надо подержаться. Таков обычай.
Дома я внимательно разглядел фотографию вешалки. Крючки были
прикручены оцинкованными шурупами. Под крестовую отвертку.
* * *
От скуки забредешь в пыльный и пустой музей архитектуры, по
которому в мае гуляют только солнечные зайчики, пройдешь, зевая, по залам и в
одном из них обнаружишь метровой длины панораму Московского Кремля, которую в
конце восемнадцатого века нарисовал внимательный к деталям Кваренги. Кремль как
Кремль. Башни как башни. Стены как стены. Деревянный мост через реку, на
котором стоят три человека. На замоскворецком берегу два всадника, каждый из
которых высотой с указательный палец, о чем-то беседуют, картинно размахивая
руками, еще два человека просто стоят, повернувшись к зрителю спинами, и
смотрят на совсем уж микроскопического всадника на
кремлевском берегу, поднявшего лошадь на дыбы. И в правом нижнем углу, под
знаменем, на котором написано «Вид Кремля с некоторыми древними строениями и
висячими садами», нарисован Царь-колокол размером с кофейную чашку, у которого
из дыры на боку вылезает какой-то человек с ноготок в голубом кафтане и черной
шапке. Он протягивает руки двум мужчинам, которые сидят на камнях и беседуют
между собой. Один из этих мужчин показывает пальцем на юношу и девушку, сидящих
в жерле Царь-пушки. Юноша, свесивший ноги из пушечного жерла, держит в руках
какую-то палку размером со спичку, похожую на ружье, а девушка ничего не держит
— она просто прильнула к плечу своего ухажера и обвила руками его левую руку.
Посмотрев на них минут пять, ты переходишь к другой картине,
потом еще к одной, потом уходишь из музея, пьешь в кафе чай с миндальным
пирожным, идешь домой, потом ходишь на работу и все думаешь, думаешь… Ну как, спрашивается, они умудрились усесться в
Царь-пушку?! Да еще и вдвоем. Ведь ее калибр всего девяносто сантиметров. В ней
только детям и сидеть. Интересно, что они делали до того, как в нее залезли… Может, гуляли по улицам, грызя каленые орехи,
может, смотрели, запрокинув головы, как облако, зацепившееся за крест
колокольни Ивана Великого, треплет и рвет на длинные лоскуты ветер, может,
смеялись, глядя на ученого медведя, читающего книгу с деревянными страницами,
на каждой из которых лежит блин, может, пили шипучий квас с изюмом и маковыми
пряниками, может, целовались в каком-нибудь кривом, узком проулке, где их едва
не облили помоями, может, купили на копейку горохового киселя с постным маслом,
а потом уже, наевшись и находившись… И зачем вообще
Кваренги нарисовал влюбленных в пушке? Нарисовал бы ворону или даже целое
воронье гнездо… Было бы гораздо естественнее. Может,
ему было одиноко после того, как умерла от скоротечной чахотки его вторая жена…
давно просит тебя поменять смеситель в ванной комнате и перестать думать о
нарисованных две с половиной сотни лет назад людях, которых
скорее всего… тогда люди были меньше, думаешь ты. Или пушка была больше,
говорит жена. Теперь она усохла. Со временем все усыхает. Вот и железо, из
которого ее отливали еще при царе Горохе… Они сидели на прохладном краю пушки,
смотрели на солнце, садящееся за стены Кремля8, на баб, полощущих
белье с мостков, на лодки с убранными парусами, уткнувшиеся носами в песчаный
берег, на чаек, дерущихся с воронами за рыбьи кости, выброшенные… У девушки, кстати, ног не видно — значит, она полулежала
внутри пушечного ствола. Храбрая девушка — наверняка в самой глубине жили мыши
с пауками и лягушками. И перед тем, как заснуть, ворочаешься и все
прикидываешь, как там она… как там они… И тогда берешь
сантиметр, идешь на кухню, садишься на стул, и тут выясняется, что от твоей
макушки до того места, на котором ты сидишь, ровно девяносто сантиметров, а у
жены, которая встает и идет к тебе, чтобы узнать, почему в первом часу ночи…
всего восемьдесят. Выходит, что… если сейчас не лечь спать и немедленно не
заснуть, то завтра утром, когда нужно будет идти на работу… И
закрываешь глаза, и думаешь, думаешь, жив ли тот, и та жива ли, и нынче где их
уголок, или уже они увяли…
* * *
После огромных, писанных маслом портретов в тяжелых золоченых
резных рамах вдруг попадаешь в небольшой, без окон, зал, в котором стоят
маленькие витрины, а в витринах миниатюрные портреты, писанные, как напечатано
на этикетках, акварелью и гуашью на слоновой кости. Вот автопортрет зодчего
Росси, вот портрет архитектора Штакеншнейдера кисти
Николая Теребенева, вот портрет неизвестной с голубой
лентой в волосах и голубым бантом работы Вильгельмины
Гепгард.
Вот портрет неизвестной без ленты и банта, в простом черном
платье с белым воротником, написанный Эрнстом Конрадом. Портрет крошечный — не
больше почтовой марки. Рамка с колечком, чтобы носить его, как медальон, на
шее. Неизвестная на портрете… нехороша собой. Тщательно завитые черные локоны
лишь подчеркивают это. На вид ей лет сорок или немногим больше. Скорее всего,
волосы она подкрашивала смесью хны и басмы, чтобы не были видны седые корни.
Родимое пятно на левой щеке. Конрад, наверное, измучился весь, решая, рисовать
пятно или нет. У барыни-то не спросить. Хоть он и немец, а… Вон
у нее какой лакей — просто медведь. Дикая страна. Снегу намело до подоконника
гостиной. Ну хорошо. Пусть пятно будет, но меньше, чем
есть на самом деле. Раза в два. Платье простое, черное. Чуть виднеется краешек
красной шали. Глаза большие карие. Нет, не большие — огромные. Взгляд до того
пронзительный, что хочется сразу во всем признаться — и про то, как графин с анисовой из запертого буфета умыкнул, и про десять рублей
проигранных в фараон соседу, и даже про то, что ущипнул незаметно кухарку за…
когда она подавала на стол. Черт знает как это
получилось! Ведь протянул руку, чтобы взять соусник, а она сама как вильнет…
А может, и некому ей признаваться. Может, она и замужем не
была ни разу. Сватался было один уланский поручик из полка, что был
расквартирован в их уезде. Не то чтобы он ее любил, а так — от безденежья и
скуки. После поручика сватался предводитель уездного дворянства — развязный
субъект с нафабренными усами и тонкими, кривоватыми ногами. Любитель сильно
стучать каблуками во время мазурки. Этот точно от безденежья. Мать упрашивала
за него выйти, а она не вышла. Лучше одной. Да и скучать некогда — то покосы,
то соленье огурцов, то крыжовенное варенье, то вороватый бурмистр, за которым
глаз да глаз, то продажа хлеба, то пересчитывание
ассигнаций, то укладка их в потайной ящик бюро, то битье дворовых девок за то,
что пережгли при завивке локон, то бесконечный дождь с самого утра и настроение
такое, что хоть волком вой… Еще и бубновый король… В том смысле, что сосед по имению. Настоящий бубновый
король — блондин и ветреник. Отставной штаб-ротмистр. Задумчиво курящий трубку
и умеющий пускать дым обручальными колечками. У него еще на столе лежит
«Справочник помещика-любителя для пехотных штаб-офицеров и капитан-лейтенантов
флота», вечно открытый на странице с литографией «Различия в анатомическом и
хозяйственном устройстве крестьян Костромской и Рязанской губерний».
Она этому бабнику, не пропускавшему ни одной юбки в уезде,
письма писала почти каждый день. Страстные… Сначала хотела их отправлять и
даже позвала доверенную девку, а потом… передумала.
Писала и складывала в потайной ящик бюро вместе с деньгами. Вон их целая пачка,
перевязанная красной шелковой ленточкой. Думала уйти в монастырь и уж почти
собралась после смерти матери, но приехал кузен, отпущенный из армии в отпуск
на полгода по случаю окончания войны со Швецией. Собственно, он ехал к
родителям, в Москву, но остановился переночевать, чтобы дать отдых измученным
лошадям. Кузен мог, по часу стоя перед зеркалом, подкручивать себе усы. Однажды
и вовсе назвал ее Лизой, хотя она была Татьяной.
Когда он через полгода уезжал в действующую армию, она дала
ему на память миниатюрный портрет с колечком, чтобы носить его на цепочке. Бог знает как дорого он ей обошелся. Пришлось ехать в Москву и
уговаривать заезжего немецкого художника посетить ее подмосковную усадьбу на то
время, которое необходимо для написания портрета. Потом, когда кузен уехал, она
нашла портрет в ворохе ненужных бумаг, брошенных на туалетном столике…
Потом война, потом французы, потом их прогнали, потом он ей
не писал, потом, когда она уже перестала ждать, написал из Ревеля,
где стоял их полк, и оказалось, что у него есть сын-гимназист. Живет там же, в Ревеле, в частном
пансионе, мать гимназиста умерла родами, денег на оплату пансиона нет, надежд
на продвижение по службе нет, потому что из полковой кассы… лучше всего,
конечно, застрелиться, но… тоже нет, потому что у сына, кроме него, никого нет,
но если бы она могла хотя бы на полгода, а лучше на год взять ребенка в деревню,
если, конечно, к его несчастной доле она хоть каплю жалости…
потом она поехала в Ревель и забрала его сына из
пансиона…
Или не было у него никакого сына. Просто поехала в Ревель, рассчиталась с полковой кассой, привезла кузена к
себе в имение, и он стал жить у нее пропиваючи. Еще и
приставал, подлец, к дворовым девкам. Те жаловались и
показывали ей синяки от его щипков. Она терпела…
Или не было никакого кузена. Был муж, горький пьяница, тот самый предводитель уездного дворянства, за
которого упросила ее выйти мать. Внуков хотела нянчить. Не было никаких внуков.
И хорошо, что не было. От такого-то мужа… Промучилась
с ним пять лет, и помер он от водки. В гробу лежал синий
желтый черный и страшно опухший лицом. Три года траур. Три года в черном. Даже крошечные сережки с аквамаринами, которые
подарил отец, не надевала. Даже дырочки в ушах заросли. Только на третий год
стала иногда накидывать на плечи красную шаль. Вот тогда и заказала свой
портрет, чтобы подарить его… Ну, неважно кому.
Подарить и все. На добрую память. На добрую, но грустную. На очень грустную. На
тоску, одним словом. Чтобы он там, в Петербурге, когда…
Или не было никакого мужа. И в Петербурге никого. Ничего не
было. Только и был портрет, заказанный ею для племянницы, которая приезжала к
ней раза три или четыре с дочкой лет пяти. Обещала приехать и поселиться у нее насовсем, но так и не приехала. Кажется, вышла замуж. А она
уж было обрадовалась, что спасут ее от одиночества, и даже не поленилась
поехать в Москву, чтобы уговорить заезжего немецкого миниатюриста…
В каталоге Третьяковской галереи написано, что Эрнст
Вильгельм Конрад — миниатюрист первой половины девятнадцатого века. Родом из
Германии. Миниатюры с его подписью есть в Русском и Историческом музеях.
Известен его портрет Аракчеева и гравированный портрет костромского врача
Антона Шульца. Вот, собственно, и все, что о нем известно. Приехал он в Москву,
показал кому надо рекомендательные письма, несколько миниатюр своей работы, снял
комнату посветлее, достал свой походный чемодан с красками, кистями и большим
увеличительным стеклом… Заработал денег, купил
детишкам сувенирных валенок, маковых пряников, не засыхающих по полгода, жене
душегрейку на беличьем меху, себе… Или не было у него никакой жены. Была
девушка на родине, дочь пастора, которая обещалась выйти за него замуж, если он
в далекой и заснеженной России заработает денег на семейную жизнь… Или не было девушки. Наверняка можно утверждать только то,
что есть портрет неизвестной в черном платье с белым воротником и красной
шалью. С маленькой родинкой на левой щеке. Вот он лежит под толстым стеклом на
витрине в небольшом, без окон, зале.
* * *
С тоской ходил я по выставке «С ружьем и лирой. Охота и
русская литература» в музее Пушкина. Нет, выставка хороша и даже очень, но… что
за комиссия, создатель, в России быть…9 писатель! Мало тебе
горя с писательством — так еще изволь быть заядлым охотником с тульским или
даже бельгийским ружьем, ягдташем, пороховницей, пыжами, машинками для закрутки
гильз, ершиками для чистки ружейных стволов, легавой собакой, лошадью, сворой
борзых, походным набором водочных стопок и кабаньей головой с лосиными рогами
над письменным столом. Это не все. На прикладе ружья должна быть серебряная
пластинка, и на ней гравирована сцена охоты на волков, а на полу в кабинете
должна лежать медвежья шкура. Уж если ты не охотник, как Тургенев с Некрасовым
и Аксаков с Пришвиным, то будь добр быть рыбаком, как Чехов с Паустовским — с
полным набором удочек, мормышек, пробковых поплавков и мелких крючков,
постоянно цепляющихся за рукава, штаны и больно вонзающихся в пальцы. И не
вздумай перепутать вершу с паршой! Или написать, что ловил окуня на гречневую
кашу с жареным луком и грибами вместо перловки с мелко порубленными дождевыми
червями. И уж если ты ни на кабана ходить, ни щуку подсечь,
то вставай в пять утра, обувай кирзовые сапоги, доставшиеся еще от прадеда,
просовывай руки в рукава заплатанной брезентовой куртки, бери плетеное лукошко,
старенький, сточенный до узкой полоски ножик, нахлобучивай засаленную кепку,
закуривай «Беломор» и, даже чаю не попив, надрывно кашляя от утренней сырости,
тащись, как Бианки или Солоухин, за семь верст в дальний лес на заветную
поляну косить косой белые или в ельник за рыжиками. И только после того, как
принесешь домой зайца, а в зайце утку, а в утке щуку, а в щуке два десятка
белых, три подберезовиков и без счета лисичек, вот тогда имеешь право сесть за
письменный стол и написать: «С старым Мазаем я бил дупелей», или «Для настоящего охотника дикая
утка не представляет ничего особенно пленительного» или «Дернул же меня черт
привыкнуть к этой ловле! Знаю, что чепуха, а сижу!», или «Немало росистых утр
или серых деньков с то и дело накрапывающим дождем провел я в грибных
перелесках», или…
Легавой собаки у меня нет. На даче вместе с тещей живет немецкая овчарка Грета четырех лет, которая никогда ни
на кого не охотилась, кроме мышей. Не то чтобы она их умела ловить, но сам
процесс ее захватывает. Грета дружелюбная собака, а для немецкой овчарки,
охраняющей дачный дом, даже слишком. Жену так беспокоило это обстоятельство,
что она вызвала кинолога из города, чтобы он собаку научил лаять на
посторонних. Кинолог приехал, спрашивал о собачьем режиме
дня, долго говорил с Гретой, с женой и предложил провести десять сеансов
обучения — каждый почти по тысяче рублей. Жена подумала и отказалась, а Грета промолчала, но когда кинолог садился в машину… укусила
его за ногу. Может, и не все она поняла из того, что говорил ей кинолог, но
цену, видимо, расслышала.
Теперь о ружье. Оно есть, но пневматическое. Такое, из
которого стреляют в тирах городских парков и на ярмарках. Конечно, если из него
попасть в глаз волку или кабану, то потом от них не убежишь, а утку можно и
вовсе на всю жизнь оставить инвалидом по зрению. Впрочем, ружье все равно у
тещи. Она им отгоняет соседского кобеля Черныша, когда он приходит на свидания к нашей Грете. Нет, в собаку теща
не стреляет — она же не изверг. Она делает предупредительный выстрел в воздух.
Второй она сделать не может, поскольку сил на то, чтобы переломить ствол и
перезарядить винтовку, у нее уже не хватает. Поэтому она просто выходит на
крыльцо с винтовкой, чтобы сказать Чернышу, что… щенков мы всех, конечно,
пристроили, но чтобы это было в последний раз.
Теперь про удочки с корзинами. Они есть. Есть крючки,
поплавки, мормышки, донки, воблеры и закидушки, корзины, лукошки, набор старых, еще советских,
перочинных ножей для срезания грибов и даже купленный за несусветные деньги
специальный половой аттрактант для выманивания микроскопических червячков из
грибных шляпок и ножек, но к рыбной ловле и собиранию грибов я как-то… Нет, мне, конечно, нравятся уха, рыбная солянка, расстегаи
с семгой, порционные судачки а натюрель, шашлык из осетрины, грибная икра, соленые рыжики, маринованные
опята, лисички в сметане с картошкой, копченый кабаний окорок, тетерева на
вертеле и жареные бекасы, но вставать в пять утра и, как писал Аксаков, «в
тумане и сырости сидеть на мокром берегу реки, чтоб поймать какого-нибудь язя
или голавля…», или, убегая от медведя, «взлетать, точно белка, по стволу сосны
или березы вверх, обдирая бока и чувствуя при этом, как пятки вместе с
сердцем, которое в них ушло, вот-вот сейчас откусят…»10, или
«чувствовать страшную тяжесть в животе из-за проглоченной вместе с уткой дроби»11…
Охота была.
Зато у меня есть набор походных стопок, подходящих для ловли
и окуня, и судака, и щуки. Есть даже стаканы для охоты на медведя. Правду
говоря, этого набора вполне достаточно, чтобы сесть за стол и написать…
К середине ноября, когда зарядят бесконечные, холодные дожди
со снегом, когда дождевые черви уползают к центру земли в поисках тепла, а уже
накопанные не захотят вылезать из теплой консервной банки, когда мотыль станет
выпадать из окоченевших пальцев, когда летняя рыбалка кончится, а зимняя еще не
начнется — рыбак станет приходить домой. Сначала ненадолго — только за гитарой
или за спрятанной в туалетный бачок бутылкой водки, потом на час или два —
переодеться в сухое и теплое, поесть горячих домашних пельменей, а к тому времени,
как реки, пруды и озера покроются тонким льдом, остается на ночь. В этот период
его можно познакомить с подросшими за лето детьми, отправить в школу на
родительское собрание, велеть принести картошки из магазина или выбить ковер.
Если рыбака правильно прикармливать и вываживать, то его можно вывести даже в
театр. Сначала, вместе с детьми, на спектакль «Сказка о рыбаке и рыбке», а уже потом… Увы, редко кому удается «потом». Как только окрепнет
лед…
* * *
Приедешь в Кусково, насмотришься на
парадные интерьеры шереметевского дворца, на портреты
императриц, графов и князей, развешанные на стенах, покрытых штофными обоями,
нагуляешься по аллеям регулярного парка, наешься вареной кукурузы и эскимо на
палочке, купленных в ларьке на колесах, упадешь без сил на скамейке и
только-только начнешь мечтать о чем-нибудь… как краем уха услышишь тихий спор
между мужчиной и женщиной средних лет, обсуждающих
перестройку графского имения на современный лад, устройство подземных гаражей,
соединение Большого Дворцового пруда каналом со МКАД, чтобы на яхте можно было… Так и хочется им сказать: отчего вы не представляете себя
крепостными мужиками и бабами — камердинерами, которых секут на конюшне за
медленно поданный халат, сенными девками, помощниками повара-француза, который,
каналья, за пригоревшую котлету норовит выдрать клок волос, садовником, у
которого руки отваливаются после того, как он с раннего утра до позднего вечера
красиво стриг кусты в парке… Что вы вообще расселись
здесь, как графья? Быстро несите переодеваться к
ужину, а не то…
* * *
С самого детства, с тех самых пор, когда я увидел первую
картинку в книжке, мне хотелось в нее уйти. Не во всякую, конечно. Самым первым
было желание спрятаться в каменный дом поросенка Наф-Нафа
и прожить в нем всю жизнь. Потом хотелось пробраться в какую-нибудь героическую
картину вроде «Чесменского боя», чтобы постоять на капитанском мостике, дать
команду «На абордаж!» и быстро вернуться в школу в звании капитана первого
ранга с Георгиевским крестом на груди и наградным кортиком «За храбрость». Одно
время собирался я в «Свободу, ведущую народ» Делакруа — мальчишкой с двумя
пистолетами, потом во времена Петра Первого, но не в «Утро стрелецкой казни», а
в картину Серова, чтобы вместе с ним руководить строительством Санкт-Петербурга,
брить бояр и строить корабли. Хотелось оказаться алхимиком на картине Тенирса, Суворовым, переходящим через Альпы, написанные
Суриковым… Из песни слов не выкинешь — хотел быть
Лениным на картине уже другого Серова, где вождь мирового пролетариата провозглашает
Советскую власть на Втором съезде Советов. (Пусть подымет руку тот, кто в нашем
советском детстве этого не хотел.) Список длинный — всего не упомню. И все же
каменный домик Наф-Нафа, пусть заброшенный и сильно
обветшавший…
Бродил я по выставке акварелей
Исторического музея «Пейзажи старой Москвы» и, глядя на первопрестольную
столицу конца восемнадцатого и начала девятнадцатого веков, жалел о том, что
нельзя съежиться до размеров спички и влезть в какой-нибудь «Вид Новоспасского
монастыря и Крутицкого подворья со стороны
Москвы-реки» или в «Окрестности реки Яузы», или в «Вид на храм Христа
Спасителя, Каменный мост и Кремль от набережной
Москвы-реки», к деревянным заборам, коровам, рыбакам, портомойне, развешанному
на веревке постиранному белью, утлым лодчонкам, мужикам, бабам, ребятишкам,
собакам, щегольским коляскам, франтам, зевакам, горластым пирожникам,
сбитенщикам, к заброшенному Кремлю с кустиками и даже деревцами, выросшими на
его обветшавших стенах и башнях, к Триумфальным воротам на Страстной площади,
чрез которые въезжал Александр Первый во время коронационных торжеств…
Короче говоря, в Москву, которая тогда была провинцией у моря. Влезть и уйти
подальше вглубь от рамы, куда-нибудь за угол, за стену Китай-города, на другую
улицу, чтобы никто и даже вечно не смыкающая глаз музейная старушка не смогли
вытащить обратно12.
Поселиться где-нибудь на берегу Яузы, в небольшом одноэтажном
домике с мезонином и деревянными оштукатуренными колоннами. Никогда
меня не привлекали дворцы, но всегда хотелось жить в домике с мезонином, чтобы
утром выходить на маленький, скрипучий деревянный балкон в халате с кистями и в
подзорную трубу озирать окрестности или не озирать, а просто зевнуть и
потянуться так, чтобы каждая косточка хрустнула, и велеть какой-нибудь Агафье
или Прохору нести умываться. И чтобы комнатки были
небольшие, и горшки с геранью, традесканцией и бегонией на всех подоконниках и
жардиньерках, и клетка с канарейкой, и клетка со щеглом, и собака, чтобы лежать
у ног, когда я читаю или дремлю в кресле-качалке, и чтобы в буфете за цветными
стеклами ни одной бутылки, а только графины и графинчики с домашними
настойками, запеканками, наливками, и чтобы вязанье жены, которым играет котенок13… сам понять не могу, откуда это
во мне? Откуда такая непреодолимая тяга к мещанскому быту… Ведь
я в молодости Канта пытался читать, у меня даже тетрадка школьная была с
выписками из «Критики чистого разума», и вообще я человек либеральных взглядов,
но… чай или кофе из простых фаянсовых кружек пить не люблю — подавай мне тонкие,
фарфоровые, с прозрачными на просвет стенками и изящными блюдцами14.
В детстве рос в обычной советской квартире со смежными комнатами и совмещенным
санузлом. На одной из стен моей комнаты висел портрет Чехова. И все. Три другие
стены, не считая книжных полок, были совершенно голыми. У нас не было даже
слоников, даже ковра на стене, и обои… Впрочем, у нас
и обоев не было, а были оштукатуренные стены с простым геометрическим рисунком
из палочек и кружочков. Мещанские цветы на обоях мне могли присниться только во
сне. Никогда у нас не было графинов, и соленые огурцы на стол подавали не в
красивой огуречнице кузнецовского
фарфора, а в обычной суповой тарелке с зеленым ободком…
Как ни крути, а без кухарки и прачки не обойтись. Придется
пойти служить в какой-нибудь департамент. Дослужусь до столоначальника и заведу
кур. Пусть Агафья за ними смотрит. Или Прохор. Поросенка заводить, пожалуй, не
стану. Визг от него, амбре… Или не пойду служить в
департамент, а стану преподавать в университете, скажем, химию или
средневековую историю. Чтобы по вечерам ко мне приходили университетские товарищи и мы могли бы за чаем с наливками и яблочным
пирогом следить какую-нибудь этакую науку, чтобы этак расшевелило душу, дало
бы, так сказать, паренье этакое… И рюмки для наливок маленькие, с золотым
ободком по краю и тоненькими ножками, чтобы можно было их за эти ножки вертеть
пальцами. И в горке из красного дерева десятка два фарфоровых
безделушек — галантных кавалеров, барышень, охотников с собаками, пастушек,
изящных табакерок и подсвечников с амурами… или часы с амурами… или кулебяка
на четыре угла с грибами, гречневой кашей, яйцами и сомовьим плесом… или чтение
вслух карамзинского «Вестника Европы»… или партия в стуколку с прикупом… или всё вместе.
По выходным дням можно было бы сидеть с удочкой на Яузе, а не
то пойти с лопатой и мешком в Кремль, который в то время толком не охранялся,
искать старые подземные ходы и, конечно, библиотеку Ивана Грозного. Тогда ее
еще можно было найти. Или не ходить, а организовать из соседских
детей археологический кружок, дать им всем лопаты, совки, и пусть перекапывают
огород в поисках египетских пирамид или Трои; или брать уроки рисования, чтобы
потом целыми днями сидеть с мольбертом в каком-нибудь московском дворике, или
на бульваре, или у Китайгородской стены, или у церкви, или на набережной
Москвы-реки и рисовать допожарную Москву; или,
если не окажется таланта к рисованию, учить петь канарейку «Коль славен наш
Господь в Сионе»; или проверять, как несутся куры; или спать после обеда над
свежим номером «Московских ведомостей», потом проснуться, достать из погреба и
съесть оставшийся от обеда ломоть тамбовской ветчины с зеленым горошком,
напиться кофею, сесть за бюро красного дерева и, разбрызгивая пером чернила,
размашисто написать в дневник: «Да знаете ли вы, что такое Россия? Ледяная
пустыня, а по ней ходит лихой человек», или: «Иногда
кажется, что Россия предназначена только к тому, чтобы показать всему миру, как
не надо жить и чего не надо делать», или не писать, а просто думать об этом
перед сном, укрывшись с головой толстым ватным одеялом15.
1 Я потом пробовал так делать с детьми. Не получается. Хочешь, телепатируй в них, хочешь, говори, хочешь, кричи… Не получается. Уши у них не той системы.
2 Мы здесь не будем обсуждать
причины такого спора. Не то чтобы Вовка стал сомневаться, что я могу
перепрыгнуть это корыто, а просто я сказал ему: «Спорим, что перепрыгну!» и —
сразу стал перепрыгивать.
3 Я рос в самой обычной семье,
где видели и понимали только дифференцированную материю вроде сатина, шерсти
или кожаных детских сандалий с дырочками, которые мне мама купила, выстояв
большую очередь в детском отделе промтоварного магазина.
4 Здравствуй.
Меня зовут Байгалцэцэг. Мама сказала, что ты — мой
папа. Она велела передать тебе письмо (монг.).
5 Талоны эти печатали почему-то
на чистой обратной стороне географических карт. Сын все время пытался сложить
из этих талонов какой-нибудь континент или страну. Однажды он сложил Ирландию.
6 Папины часы с нарисованным силуэтом атомного ракетного крейсера
«Киров» и Андреевским флагом я носил много лет. С них потом облезла позолота, и
они стали отставать. В часовой мастерской, куда я их принес ремонтировать и
заменять корпус, мне сказали, что новых корпусов у них нет и
не будет. И по другим мастерским отсоветовали ходить. Часы, как оказалось, были выпущены очень небольшой партией. Вот и
лежат они теперь дома, на заслуженном отдыхе, в черной бархатной коробочке.
Крейсеру «Киров» повезло меньше. Он выведен из состава флота и ожидает
утилизации.
7 До сих пор утюг производства Московского
производственного объединения «Электрозавод» имени Куйбышева работает у нас на
даче. Гвозди бы делать из этих утюгов.
8 Не
знаю я, за что оно садилось в восемнадцатом веке. Может, и не за стены Кремля,
но за них садиться гораздо красивее.
9 Здесь должно быть какое-то слово буквально
из двух слогов. Не смог его придумать.
10 Эту
цитату я выдумал из головы.
11 И
эту тоже.
12 Про холеру, антисанитарию, выгребные ямы во
дворах, сырую воду, пиявки вместо таблеток от гипертонии, малиновое варенье и
липовый цвет вместо антибиотиков, крепостное право вместо конституции, летом
постоянную пыль на улицах от высушенного солнцем конского навоза, сточные
канавы, в которых можно сломать ногу, я знаю.
13 С
котенком, конечно, перебор, но кто-то же должен катать по полу клубки с
шерстью. Пусть это будет подобранный на улице умирающий котенок. Можно его
выходить, выкормить и, поскольку я взрослых котов терпеть не могу, подарить
знакомым, а самим подобрать нового.
14 Мизинец, правда, не отставляю. Это было бы слишком.
15 Родись я не в девятьсот пятьдесят восьмом,
а лет на двести пораньше, может, и тянуло бы меня не в прошлое, но в светлое
стремительное будущее без слоников, фарфоровых статуэток и жардиньерок. Может,
рисовал бы я в мечтах не тихую и сонную провинциальную Москву, а небо в
алмазах, черные квадраты на стенах картинных галерей, кружки и ложки из
полированной нержавеющей стали, сверкающие небоскребы, ракеты, многотысячные
демонстрации и автозаки.