Поймёднех?! Новые русские вопросы к Горацию
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2018
Поймёднех?! Новые русские вопросы к Горацию. /
Сост. Г. Гусейнов. — Нижний Новгород: Волго-Вятский филиал ГЦСИ в составе
РОСИЗО, 2017.
«Памятник» Горация — манифест
вовсе не поэтической мастеровитости, но осенившего ее
смысла. Памятник — не сооружение на постаменте, но любое дело памяти: им может
быть с любовью построенный дом или молодой лес. Ближайшее к мысли Горация
русское стихотворение тогда — не «Памятник» Пушкина, а «На посев леса»
Боратынского: как Гораций гордился переносом греческих размеров на потребу
жителей Италии, так Боратынский надеется, что хотя бы тень его лесов напомнит
соотечественникам о былом могуществе поэзии.
Величие поэзии — вовсе не дело
памятника. Его поддерживают у Горация — жреческие институты Рима, у Пушкина —
другие поэты, столь же безвестные, сколь молчаливы хранительницы священного
огня у Горация. Речь вовсе не о подготовленной аудитории, не о читателях в
привычном смысле, но, скорее, о тех, кто способен оценить отказ от наслаждений,
очароваться отказом от всего, что влекло прежде, от былой силы и славы, и
оценить только честные заслуги. Это откровение Кришны Арджуне
во время битвы, это «милость к падшим», которую воспел наш первый поэт: милость
не как снисхождение, но как умение и в разгар битвы прислушаться не только к
тому, что зовет на битву, но и к иным обстоятельствам, пробуждающим милосердие
в вождях. «Весь я не умру» — сказано не столько о творческом бессмертии,
сколько о выживании в житейской битве; так что хвала триумфа — это не повторение
прежних наслаждений битвой, но весть о милосердии, захватывающая всех, кто
умеет сказать на своем языке слово прощения.
Гасан
Гусейнов создал собрание современных русских вариаций «Памятника»:
какие музы, какие вещие рощи, какие жрецы или поэты продолжат слово
современного поэта. В отличие от Горация, который впервые создал опасную
вакансию поэта — превратил поэзию из изобретательства в штатную работу, — и от
Пушкина, который понимал, что на этой вакансии нужно уметь не ссориться с
музой, современный поэт постоянно в конфликте с собственной музой. Ни он, ни
его муза не могу принимать равнодушно хвалу и клевету: напротив, если не
оспаривать глупца всем строем высказывания, всем усилием ответственной речи, то
глупец оспорит право поэзии на существование в современном мире. Если принимать
хвалу и клевету равнодушно, то все будут думать, что поэт только и
присоединяется к хору похвал, а всякая клевета будет лыком в строку. Если
раньше поэта защищала строгая форма стиха, которую глупец не освоит, то нынешний
глупец просто скажет, что не понимает современного искусства.
Поэтому «Памятники» новейших
поэтов — это сами поэты, «Я памятник тебе…» — начинает Мария Степанова. «Любой
безлюдный метр, повыше ли, пониже — / Футляр для тыия,
пустая нами ниша». Памятник возможен как место, где глупцу делать нечего, где
раб и льстец не могут проникнуть в нишу, которую он сразу объявит пустой.
Однако поэт и его слушатели знают, что природа избирает пустоту для своих
целей, чтобы в ней состояться, — но и поэт избирает пустоту, место отсутствия
молвы, чтобы состояться в ней как в единственном месте, где слово «милость» еще
что-то значит.
Алексей Колчев
развивает эту мысль, создавая стихотворение из штампов школьного знания
Пушкина: «пушкин корчится от пули / главное —
литература». Агония Пушкина не входит в школьное знание, которое требует
признать, что развитие литературы как будто оборвалось мигом. Но пока школьники
проходят Пушкина, Пушкин проходит свою боль, берет уроки достоинства в агонии,
и это и есть настоящий его памятник — сохранение не только сословной чести, но
и достоинства книжного человека, знающего, что сказать на прощание. То же
достоинство Пушкина поет Фаина Гримберг в небольшой
поэме, осмысляющей главную речевую фигуру Пушкина — любовь как сохранение
памяти, влюбленность как главная форма культурной памяти: «А может быть, уже и
разлюбил… / И прежде не любил… / И целые часы так
могут уходить…» Если смотреть на Пушкина по-школьному,
то любовь — это одна из возможностей, и мы со школьной точки зрения никогда не
узнаем о степени искренности признаний Пушкина. Современный поэт отвечает, что
такая искренность несомненна: она состоит в священном ожидании подходящего
часа, в жречестве, которое уже не подчинено древнеримскому календарю, как у
Горация, но подпитывается ожиданием немыслимой свободы.
Андрей Сен-Сеньков увидел в
памятнике рифму, договоренность двух строк на руинах жизненного опыта. Рифма не
измеряет конец строки, но позволяет зацепиться за веселое созвучие, как за
луковку — достоевская грешница. Любым своим поступком человек может причинить
зло; но рифма, как спонтанное остроумие, аттракцион, вдруг говорит о добре как
о том, что только мы и можем по-настоящему выносить в невыносимом бытии.
Андрей Родионов сравнивает свой
памятник с девятиэтажкой; Дед Хоссан,
одним из заумных слов которого названа книга, видит в памятнике звон меди;
Данила Давыдов — силу понимания иллюзий. Всякий раз это — тела, светящие отраженным
светом отраженного света, вызывающие жалость, сострадание самой своей световой
формой — катарсис, единственно возможный для лирики.
Николай Кононов создает глоссу
Горация, превращая его слова в сплошные восклицания, чтобы в аплодисментах,
громовых и раскатистых, вдруг услышать ноту сострадания, на обрыве
заключительного многоточия. Евгений Стрелков, нижегородский историк
радиотехники, ставит памятник в радиоэфире — эфирная волна кажется позитивной,
энергией колебаний, но он снимает с нее негативы, как память о том, что никто
не запомнил: «Трудов и дней настой, / Как губкой, впитан той / Субстанцией в
эфире» — радиоэфир и эфир медицинский, наркоз амнезии, соединяются в образе
«настоя» как того, что завещано новым поколениям.
Виталий Кальпиди
сводит памятник к начальному кургану, куче, и понимает выражение «до кучи» как
первое начало памяти — когда ты «от шепчущего моря в стороне», ты сам должен
создать себе громаду своей памяти — мнимую, но несомненную как напоминание для
будущих поколений. Для Григория Стариковского памятник — воздушная громада над
пригородом Нью-Йорка, где он живет, среди теней похороненных здесь, которые
научились не только быть поминаемыми, но и поминать. Наконец, последние
памятники, Максима Амелина, Сергея Завьялова и
Дмитрия Данилова, — это разные архитектурные проекты, излагающие, как «раствор замешанный на судьбе» создает такое вселенское
кладбище не помянутых, и только поэт может помянуть кривое горе прежде не
поминавших себя.
Так тема Пушкина, его Андрея
Шенье, «Взойду невидимо и сяду между вами, / И сам заслушаюсь», тема поэта,
который сам незримо оказывается последним поэтом, собирающим достояние памяти,
полностью воссоздана современной русской поэзией. Но когда «последних поэтов»
много, то каждый хоть немного оказывается Первым поэтом — не как только
начинатель отдельных удач или приемов, но как первенствующий в открытии памяти:
первый проснувшийся, а не первый пришедший к финишу. А к финишу всех уже движет
триумф, паспорт которого — эта небольшая книжка.