Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2018
Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «Серебчик» (№ 9 за 2016 год).
1.
Всего лучше я помню коней в поле, и запах сухой земли, и грозу, которая нас нагоняла. Маха, когда мы вспоминаем ту поездку, спорит со мной: не было ни грозы, ни сухой земли (как они могли бы сожительствовать вместе? — она не прочь изъясняться метафорами, она же искусствовед), ни коней в поле, ни даже (это она шутит так) конской колбасы в пристанционном шалмане. Мы были молодые, мы сами были кони — и могли проскакать немеряно километров, питаясь чаем, галетами, смехом, видами из окна. Я люблю вспоминать те дни один, я не люблю вспоминать те дни вместе с Махой: потому что знаю, если скажу «помнишь, как мы с Сережей рванули в Волоколамск?», она обязательно проржет: «Ты еще тогда на мне чуть не женился. Потому что мои сисечки пахли молодостью, а мои родители — квартирой в генеральском доме». Каждый, разумеется, вспоминает то, что ему ближе, и, конечно, она не помнит запаха сухой земли, потому что у нее нос отшиблен парфюмерией, не помнит грозы, потому что гроза не вылилась, мы от нее убежали — но ведь это и было главное — убегать, убегать от грозы — на стонущей железными кишками попутке — смотря, как накатывает прямо за нами тяжелая грозовая волна, — оказывается, у дряхлеющей машины хватит силенок, чтобы от грозы убежать.
Нас было трое в той машине — Сережа, я, Маха (кажется, не стоит объяснять, отчего не по-джентльменски я помещаю ее в конце списка) — Маха считала, что без нее мы умрем с голоду — и в нашем пятидневнодлительном путешествии (для горожанина вроде меня пять дней без удобств — это длительно), проверяющем смирение или юмор — кто чем богат (два дня из пяти падали на музейные выходные, после девятикилометрового марша нелегко смотреть на вывеску «закрыто» — Сережа, правда, каждый раз веселился), по июльской жаре, но с попытками купания в речках, отмеченных только на карте, но безнадежно испарившихся в действительности, в речках, в которых нельзя утонуть (так острил Сережа) — впрочем, переправа через Шошу стоила мне утопления фотоаппарата — он просто скользнул в кувшинки — не станешь же вызывать водолазов? — итак, в этом путешествии-подвиге Маха именовала себя коком, но ее приверженность к пищевому снабжению выражалась только в неженской прожорливости. Я не упоминаю о вечерних чистках картошки — Маха каждый раз молча вытягивала перед нашими физиономиями пальцы с оберегаемым маникюром, а после мы скрипели кожурочистками (Маха заботливо уложила в рюкзаки две штуки).
Долгих разговоров на фоне догорающего костерка мы не вели. Во-первых, отшагав дневные километры, мы, несмотря на лошадиную энергию молодости, если и ощущали родство с копытными, то только мечтая о лошадиной порции сна. Во-вторых, лично мне не хотелось распахивать душу в присутствии Махи. Есть такие люди, при которых невозможно сказать «посмотри, какое красивое поле». И дело не в том, что она скажет «поле как поле» (а она скажет), и не в том, что она укоризненно вздохнет, напоминая таким образом, что мы опаздываем на электричку и не надо тратить время на какое-то поле (а она вздохнет), а в том, что Боженька не додал музыкального слуха — не на музыку (с музыкой она на «ты» — все-таки дед был военный капельмейстер), а на жизнь — и даже если она просияет: какое поле! и кони в поле! и сухая земля! и гроза! — будет ясно, что она просто попугайчиха и повторяет, потому что надо повторять. Как будто, когда Маха подпевает, что Ван Гог — гений, она знает, почему гений, или, вернее, может рассказать об этом не как все. Заверните мне искусствоведа, который рассказывает не как все. Так острил еще один наш общий приятель — Дима Пушкин (вот удружили родители фамилию). А кончилось тем, что Дима женился на Махе. Она долго артачилась, прежде чем взять его фамилию. «Если Голденберг (ее девичья), — объяснялась Маха, — станет Пушкиным, это будет поводом для общественных волнений». Иногда Махе не откажешь в чувстве юмора. Дима, впрочем, ее урезонил: «Так ведь не Пушкиным, а Пушкиной. И потом — Александр Сергеевич Пушкин — тоже арап, как и Голденберг». Между прочим, Пушкин (наш Пушкин, а не поэт Пушкин) не ревнует, когда Маха плетет про Волоколамск и что я на ней якобы чуть не женился. «А все потому, — Маха склоняет голову набок — вы замечали такой жест у немолодых женщин, которые забывают о возрасте? — А все потому, что нас приютило дивное поле…» Что за манера выкобениваться со словом «дивный»!
Поле было алое, иногда почти голубое — в зависимости от того, с какой стороны выкатывало солнце — так цветет иван-чай, на расстоянии он сливается в одну полосу, его, в самом деле, можно принять за озеро среди луговин, если бы не цвет — даже переспелого граната — «подобный пейзаж мог бы изобразить Сезанн» (Маха способна читать лекции в любом месте, в любом положении) — «просто удивительно, что в нашем бедненьком Подмосковье обретаются неземные красоты» (продолжила) — «но я не советую тебе (обратилась ко мне) отбирать этот цвет в операторскую копилку — в этом обнаружат нечто нарочито-параджановское» (уж лучше бы мы бежали на электричку).
У июльского солнца есть талант: оно быстро затыкает рот самым тарахтливым — трудно все-таки производить слова на жаре — и хотя лежать под июльским солнцем не полежится — пьянствующим солнцем, — смеялся Сережа, — мы лежали и лежали. Наверное, не только жара нас приплавила к земле, но и кузнечики загипнотизировали до каталепсии своей мусикией.
Каюсь: когда вы чувствуете на солнце запах загорелого женского плеча, в этот момент кони фыркают внутри вас. Так что Маха не совсем сочиняет про «чуть не женился». Все, правда, ограничилось шевелением ноздрей — с моей стороны; полыхнувшими глазками — с ее. Никогда я больше не видел взгляда с пригласительной надписью «приятного аппетита».
2.
Теперешние люди обожают снимать друг друга на камеру. И это такая же гадость, как строчить исповеди о малейшем пульканье у себя в двенадцатиперстной кишке. Им не приходит в голову, что прежде, чем тыкаться с камерой, надо научиться смотреть собственными глазами. Я залез на трибуну (в предыдущем абзаце) не потому, что работал с Моршанским или Трофимовым — и именно «мой глаз» через камеру ползает в семисерийной ленте «Приснившийся Эверест», я просто заочно спорю с Димой Пушкиным (оставим в покое Маху) и еще двумя-тремя приятелями, которые помнят Сережу и которые упрекают меня, что я — домашний оператор (так они выражаются) — не сделал ни одного фильма с Сережей. Разве пленка передаст его улыбку? Нет, я не могу им этого сказать. А его способ отдыха? Когда сидишь на земле, опираясь спина на спину, — и его мокрая от пота глыба была удобней ортопедической конструкции. «Ты знаешь, — смеялся он, когда мы поднялись, — что у тебя позвонки острые? Это признак упрямства. Я изучал френологию, так что верь мне. А в мире искусства упрямство — таблетка чудодейственная». — «Френология — это по черепу», — поспешила ниспровергнуть его Маха (кажется, была обижена, что он не подставил ей спинищу). Но мы говорили уже про другое.
Он увлечен был тогда идеей монады — этой неразложимой частицы жизни, совершающей путешествие по миру материи, сияя бессмертием духа. «Ты чувствуешь, — и он вкладывал мне в руку зеленоголового кузнечика, — как у него бьется сердце?» Кроме щекотки я, скажу честно, не чувствовал ничего. Нет, я не отрицаю сердце у кузнечиков. «А еще, — прибавлял Сережа, — у них имеется печень, тебя это не восхищает?» — «А циррозом они страдают?» (Маха умеет возвращать романтиков на многогрешную землю). — «Музыканты — люди ранимые», — отвечал ей Сережа и повелел так же приобнять кузнечика пальцами — конечно, случился крик — кузнечики умеют сжимать челюсти на удивление каннибальски. Маха трясла рукой и дула на прищемленный палец.
Он увлечен был идеей личности и сущности (кажется, воспринятой от Гурджиева — где он раздобывал его сочинения в 1984 году?) Сущность дана нам от рождения, но мы должны вырасти в личность. Но почему одни не вырастают? А рост других оказывается прерван? Лермонтов погиб — вспомните, во сколько. Сережа склонялся к тому, что каждая смерть, даже преждевременная, осмысленна. Я осторожно говорил о детях, больных неизлечимым раком. «А я считаю, — влезла Маха, — что люди — это овцы на скотобойне. Машины бьются, самолеты падают. Только мы не думаем, что это может случиться с нами. И овцы не думают, что завтра им секир башка». «Смерть приходит либо тогда, — он умел думать вслух, — когда наше задание здесь исполнено, либо, если мы говорим о случаях смерти до срока, — смерть должна пониматься как благо, ведь мы встречаемся с главным смыслом, мы узнаем тайну всего…» — «Ну тогда почему бы не проповедовать самоубийство?!» — полыхала Маха. «Были и такие чудаки в первые века христианства. Но ведь поработать в саду Отца необходимо. Поработай, Машурка, — Сережа показал на башни Волоцкого монастыря, — расскажи нам что-нибудь искусствоведческое или ведоискусническое…»
Он увлечен был идеей времени. И почему оно течет не вперед, а назад (вы что-нибудь слышали об этом?), и почему оно тянется в детстве, а у взрослых несется, несется, почему оно вообще исчезнет, когда исчезнет мир, и может ли человек, живущий во времени, посмотреть на действительность глазами вечности. Здесь, по берегам Шоши, на луговинах с бешенством концертирующих кузнечиков — примолкающих вдруг от нашего смеха (Маху разобрало, когда Сережа назвал ей фамилии университетских доцентш философии — Рубайло и Сдобнова — первая действительно рубала студентов, вторая — сдобно склабилась и ставила «отлично» — вот и не верь после этого в магию имени) — он вспоминал странный сюжет русской сказки, в которой двое друзей — мертвый и живой (они договорились погулять друг у друга на свадьбе при любых обстоятельствах, но один умер, вот и пришлось заехать к нему на кладбище прямо из-под венца) пьют вино — и от первого глотка проходит сто лет, от второго, понятное дело, двести, от третьего — триста, все забывается, кладбище зарастает травой — как здешнее поле татарником, пижмой, овсяницей, дикой малиной — все пропадает, все становится серой сухой землей, облегающей дорогу, — невеста, дру́жки, карета, лошади, кучер — «Время, — хочу я сказать (Сережа отбивался от Махи, которая натягивала ему на голову кепи от солнечного удара), — это пыль». «Да, да, — Махе нравилась роль старшей сестры, — но шапочку надо…» — «Да оставила бы ты в рюкзаке эту вещь в себе».
Он говорил еще о времени, но я помню недостаточно четко, вроде, что все существует одновременно — и что он младенец и старец в одном лице («Я не уверена, что тебя интересуют со́ски, — кричала, хохоча, Маха. — Вернее, не с таким ударением! И я надеюсь, что, когда ты говоришь «утка», ты имеешь в виду ту, что плавает, а не ту, в которой плавает — га-га-га-га!»), мне тоже, признаюсь, было не очень понятно, ведь, глядя на Сережу, я не видел ни старца, ни младенца, а видел спинищу, на которой туристический рюкзак в двадцать шесть кило попрыгивал, как котомка пастушка с хилым завтраком (не забудьте, что ко всему прочему в рюкзаке ехали кирпич с курообразным клеймом, подобранный в лопухах под стенами Волоцкого монастыря, и чугунный угольный утюг, позаимствованный с ночевки у пристанционного сторожа — я так и не узнал, это подарок или взято взаймы), видел плечи пловца, конский хвостик прически, итальянские сандалии модника, ляжки марафонца (я прошу прощения за странный ракурс портрета — просто я шел сзади). Но смеялся он, как младенец, — взрослые так не смеются, они умеют так нервы тянуть друг из друга — безостановочно; и щеки малиновели, как у младенца, — от зимнего холода и тут в поле от жары, и от спора (хотя он уверял, что овладел бесстрастием не хуже анахоретов пустыни египетской), и даже — вот уж совсем по-детски — от плитки шоколада (которую он сжевывал на привале, забыв предложить Махе, несмотря на ее укоризненно-гипнотический взгляд). Что было в нем от старца? Да вот все эти мысли. Всё уже было и всё только будет — эту фразу я помню точно и, не стыдно признаться, посчитал ее цитатой из Екклесиаста, а не цитатой из Сережи, чем она, собственно, являлась.
Но не только отдельное существо содержит в себе одновременно первую искру жизни, пору расцвета и смерть, и новый рост в новых сущностях, но вся цепь эволюции (он не отрицал ее и даже смеялся, что Дарвин опоздал со своей теорией на три тысячи лет, ведь синопсис того, кто проклюнулся за кем, — у Моисея, в первых стихах Библии) — тоже живет одновременно: пламя первоматерии отвердевает в небесных камнях, испаряющийся лед комет заваривается в бульон жизни, клетка переодевается в инфузорию туфельку, которая, в свою очередь, скинув туфли, уплывает рыбой, тритоном, крокодилом, ящером, птицей, тушканчиком, тигром, слоном, молящимся павианом — так думали про них египтяне, ведь павианы поднимают лапы к солнцу и греются — и, соответственно, египтянином, побывав предварительно мальчиком из пещеры Тешик-Таш (т.е., как выяснилось, это девочка) — «Я вежливо пропускаю австралопитеков, — притормозил Сережа, — хотя они уж точно одновременны нам, приглядитесь, у скольких двуногих характерные австралопитечные челюсти и сплюснутые палкой-копалкой лбы» — Маха, похоже, очумела (ее словцо) — «Это как мультфильм по уроку биологии…» — «И ты забыл про кузнечика» (дополнил я) «Как забыл? Я с него начал».
Нас атаковали коровьи слепни (мы тоже были ими в этот момент), и мы бесславно убегали от них, то есть от самих себя. «На… на… на… что… — мы задыхались на бегу, — на что они похожи?» — «На черных боровов!» — «Нет, на гиппопотамов!» — «На голодных аборигенов Рапа-Нуи!» — «На термоядерные ракеты!» — «Почему они такие злые?!» — «Потому что голодные!» — «Нет, просто время, которого не существует, стегает их, как кнут пастуха, и они спешат за нами, потому что спешат на заседание ка-фед—ры! Доцент Сдобнова нравится им своим телом! А доцент Рубайло — своим характером!» Ясное дело, что Сдобнова — это просто булка-розан, горячая, духовитая, с сухарным венчиком крошки вкруг озерца варенья, а Рубайло — это казачья шашка, из походов Скобелева, из присоединения Туркестана, из освобождения братушек Болгарии, она сама — Скобелев, она его усы и борода, нет, лучше, лучше — она сразу пять блудниц с винными губами, в объятиях которых Скобелев опочил…
«Чтобы очиститься, возродиться и стать наконец кузнечиком!» — прокричала Маха, и я думаю, Маха справедливо добилась успехов в искусствоведении, ведь она все смело-научное схватывает на лету, недаром она всегда напоминала мне мушку, свалившуюся в банку с черникой, — я, конечно, не говорю ей, даже когда подшофе, но, похоже, она в этот момент читает в моих глазах симпатию и вспоминает, что я было чуть на ней…
3.
Есть слово, которое на девочек всех стран и всех народов (включая эскимосок, — почему эскимосок? ради оригинальности — не все же поминать чукчей) действует так сильно, что они летят на это слово, как мухи на мед. Хотя с какой стати говорится про мед, если мухи охотнее хороводят с дерьмом (извините). Это слово (я вижу, вы изнываете в догадках) — дипломат. Не портфель «дипломат» (модненький в те годы, особенно с колесиками цифрового замка — «Чтобы прятать туда бутерброд, заботливо приготовленный супружницей, и бюстгальтер, застенчиво забытый аспиранткой» — подобные рифмы — Махин конек), а красавец дипломат, не вылазящий из парижей.
Отчим Сережи служил как раз дипломатом: благодушный толстяк — лучшей бирки для него не придумать. Правда, глазенки попыхивали у него иной раз свирепо, но рафинадные щеки уберегали от межгосударственных осложнений. От него же мы знали кратчайшую характеристику профессии: «Дипломат — это тот, кто умеет красиво одеваться, красиво говорить, красиво есть, красиво пить». Я видел этого человека раза четыре, и каждый раз он в качестве тоста возглашал данную формулу. Под всеобщий, хотя и фальшивоватый, восторг — ну разумеется (шуточку полушепотом кого-то из завсегдатаев дома — «и красиво справлять нужду» — я пропускаю). Надеюсь, не надо объяснять, почему Сережи не было среди восторгающихся — и причина не в том, что отчим. Родной отец — вот уж контрасты — был театральным художником: малоизвестным, обозленным. В новом браке детей не случилось, хотя плывущая бедрами жена могла бы производить на свет по свиноферме в год — я привожу это в качестве образца юмора коллег Сережиного отца: ясно, что в театре его не любили. Почему? А кто, скажите на милость, любит неудачников и особенно тех, кто твердит всем, что неудачник? Ничего похожего в Сереже не было. Он шагал по жизни широко и весело, как по волоколамским шоссе в то жаркое лето. Кажется (если я что-то не путаю), в институте у него была кличка Победитель. И дело не в широкоформатной (словцо Димы Пушкина) фигуре. И не в генах, по которым с ума все сходили в ту пору — помните, как открывали рты: «Ну это гены!.. Папины гены… Мамины гены… Дворянские гены… Армянские гены…» Как будто в этом что-то новенькое: как будто не говорили весь девятнадцатый век вместо «гены» — «порода»… У Сережи порода, конечно, была. Его дед на пару с Фрунзе разметал Белую армию Врангеля в Малороссии и в Тавриде. Маршал Петр Заметанный — вот кто его дед. Но как же так вышло, что внук свернул на другую дорогу? Дед громил монастыри, внук стоял над их развалинами с печалью. Дед терпеть не мог литературу (всю старость на даче мусолил эпопею про подвиг разведчиков), внук, среди волн зеленого поля, вдруг начнет читать что-нибудь вроде «Кузнечик дорогой, коль много ты блажен! / Коль больше пред людьми ты счастьем одарен! / Ты ангел во плоти, но лучше — ты бесплотен! / Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен…». Живопись? Дед предпочитал батальную. Внук, между прочим, сам рисовал. Раздаривал. Где теперь эти подмосковные поля, болотца, последние черные избы (я радуюсь, что Сережа не увидел, как в черные избы вставляли пластиковые окна). Архитектура для деда существовала одного стиля — большая. Для внука… — имя Шехтеля я услышал впервые от него. Кстати, и про чудака Гауди он рассказал мне первым. Он тогда говорил, что каждая культура строит свой храм. Так было в Древнем Израиле, так было с Пантеоном в Риме, со Святой Софией в Константинополе (между прочим, он запрещал произносить слово «Стамбул» — «Уж лучше, — улыбался Сережа, — вместо этого ругаться матом»), так было с Нотр-Дам… Сорок лет строили храм Спасителя в Москве. Современные техники посмеиваются над строительством сроком в десятилетия и даже столетия, как с Кельнским собором. А ведь это, как сердце, которое бьется столетия. Лучшие столетия этих народов.
Когда дед стал замечать, что внук растет не туда, он пытался его перевоспитывать: кажется, проще было бы расплавить Антарктиду (не потому ли она теперь плавится — до нее добрался напор непонятых отцов и дедов). Дед бросался в кавалерийскую атаку, но внук либо переводил на другое (много ли, например, саранчи на Херсонщине? — дед всегда покупался — А соленые арбузы вкусные?), либо, когда ему стало лет четырнадцать, опрокидывал престарелую кавалерию: «Ты говоришь, молодые люди неблагодарны революции, не уважают и не слушают тех, кто ее делал. А разве те молодые люди, которые ее делали, слушали своих родителей? — и он не удержался, добавив безжалостный выстрел: — Ты сам вспоминал, что твой дедушка пономарил в церкви Николы, ты говорил, что он перестал с тобой разговаривать, когда узнал, что ты у красных». У красного деда не испарилась хохляцкая хитрость: он уверял в ответ, что вся родня были батраками. Можно представить, как дорожил Сережа чудом уцелевшими метриками: нет, не батраки — дьячки, чтецы, даже звонарь среди дальних дядьев попался по прозвищу Мишка Козийголос.
М.б., дело в застольной обмолвке кого-то из родни, что из хутора деда всех успели мобилизовать в Красную армию, а из соседнего хутора — в Белую? А если бы из соседнего, то говорил бы ты, Серега, сейчас по-французски и мечтал бы о батюшке-царе. Можно обвинять настоящего отца — от него (гены!), что ли, передалось богемное винишко в крови? (Мать — дочь Заметанного). И не фото на первых страницах газеты и не медали цвета конфетной фольги стали ценностью в жизни, и уж тем более не дипломатически-пищеварительная работа, как у отчима, а придорожная пыль, разговор с последней старухой в черной избе, кирпичи запустелого храма, звон свободных кузнечиков, мечта о другом…
Когда Сережа, сначала подчинившись семейным устоям, поступил в институт международных отношений (вне общества Махи он употреблял слово «сношений»), а на втором курсе просто забрал документы, случилась общесемейная драма — нет, мелодрама, но когда он был вызван на «беседу» в Комитет государственной безопасности (беседа, упаси боже, не допрос), случилось общесемейное цунами, для укрощения которого дипломат со щеками уже не годился, а потребовался младший брат маршала Заметанного (всю жизнь вообще-то тихий человек, слегка подогретый лучами славы старшего) — сам маршал, спасибо, не дожил.
Нет, если вы ждете нарастания катаклизмов (после цунами — торнадо), то ошибаетесь. Сережа прочно прикрывался щитом родственников — что ж, в каждом поколении есть декабристы (хотя декабристов Сережа, разумеется, терпеть не мог) — не в значении «герои» (посмеивался над самим собой Сережа), а в значении «я больше не буду, а папенька у меня большо-ой начальник». Но при этом не сидел у родственников на шее («Как это возможно, — рифмовал он, — если жена дядюшки (т.е. младшего брата) лежит со сломанной шейкой бедра»), зарабатывал репетиторством — кажется, единственный в Москве 1980-х, кто мог преподать «королевский английский» (реверанс маме, мечтавшей о дипломатической карьере для сына), но больше натаскивал на историю — ведь платежеспособные балбесы, вернее, платежеспособные родители балбесов, всегда найдутся. Ну не репетиторствовать же с философией, которую он, мало-помалу, возвел не только в царицы всех наук, но и в царицы своих увлечений.
Нет, наверное, в мире более ненужной профессии (и да простит меня Сережа). И нет, наверное, более опасной для спокойствия людского. Один косматый Маркс чего стоит. А Фрейд? И не говорите, что психиатр… Учитель жизни — значит, философ.
Но героями Сережи были другие философы. Как хорошо он говорил о своих любимцах эллинах, пока мы полулежали, опершись на стожок. Что у эллинов было? Отрез тряпки, кисленькое вино напополам с водою, миска каши и мысли, мысли. Такие мысли, что хватило на две с половиной тысячи лет вперед. Разумеется, у них была фора юности. Это ведь юность — выйти на простор истории и объявить: все — огонь! Или: все — вода! Соседние народы почему-то помалкивали: они уже родились старичками. Тут дело не в возрасте, тут дело в придавленности существованием. Еда, труд, снова еда, борьба крепких самцов и слабых самцов, выставка женских перьев — существованье в клетке, а мы не должны жить в клетке, мы должны летать. Мы должны быть чудотворцами («Тебя разве греки этому научили?» — гуднула Маха). Думаете, это трудно? — не останавливался Сережа. «Дождь вызови, — стонала Маха. — Я такая потная, что могу испугать даже колхозника». Дождь? Это самое простое.
Замечу от себя, что с неба были соскоблены даже пятнышки облаков. Синяя ломота в глазах — вот какое небо было над нами. Сережа встал. Поднял руки в камлании, пробормотал, что вернется через пять минут. Отсутствовал много дольше: мы даже — в нарушение всех туристических правил — почти задрыхли на солнце.
Он вызвал дождь. И не жалкого моросявку (его словцо), а ливень, такой, что мы стали мокрые, как головастики в луже. Не могу утверждать, что мы оказались сильно благодарны дождетворцу (он-то был счастлив, он уже кашлял от смеха). Я переодевался молча, почти с улыбкой (когда надо мной смеются, я всегда улыбаюсь), хотя прилипшие к ягодицам (прошу прощения) штаны — не самое веселое приключение. А Маха орала на него минут сорок (перемежая забеганием за стог — переодеться — кажется, она пряталась не очень старательно, требуя, чтобы бандит — т.е. Сережа — работал феном — «Как хочешь! Хочешь, дуй щеками, хочешь, сделай пропеллер из полотенца, но суши меня, суши!»). Потом, правда, хохотала и миловалась в щеки.
Он вылил на нас ведро колодезной воды. С тех пор мы с Махой единственные, кто знает разницу между дождь как из ведра, и дождь из ведра.
4.
Все течет, все изменяется. В том числе та вода с лягушачьим запашком из колодца. Он сказал, что боялся колодцев всегда — но их страшная крышка притягивает — ее нельзя не открыть, хотя сколько ни смотри вглубь, ничего не увидишь. Вода там — это ясно. Вода дышит, вода присутствует. Она не говорит — эта молчаливая вода, — но явно ждет, что ты ей скажешь. («Ты справку из психоневрологического диспансера давно получал?» — Маха заботливым тоном.) Но нет никакого просвета. Вглядываться в колодец — все равно что вглядываться в будущее. Будущее приходит каждую секунду — но какое-то главное будущее… («Это у кого? — снова Маха. — У директора будущего? У Иеговы? Брахмана? Когда-то водилась Мокошь».) …главное будущее все равно уходит в темноту… В нем ожидают две сестры — счастье и несчастье, но они часто меняются ролями, то, что казалось счастьем, было несчастьем — и наоборот, наоборот — мы толкаемся лбом, как упрямые жучки, в свое будущее, не зная, как те же жучки, что там дальше черный провал, — и стоило ли толкаться? Род людской — нетерпеливый ребенок, ищет в завесе будущего глазок, — библейские пророки, дельфийская пифия — последние лет двести их заменили политики и журналисты, но лучше доверять цыганкам — у них по крайней мере аппетиты скромней… («Я давно заметила, — Маха попорхала ресницами, — восточные женщины тебя электризуют…») Когда-нибудь придет последнее будущее… Все станет прошлым — и навсегда.
«Поэтому ты облил нас лягушачьей водой? Теперь мы знаем свое будущее. Я, например, знаю и твое, Серджио. Ты станешь самым знаменитым философом России. И тебе поставят монумент на Красной площади. А дяденьку с козлиной бородкой сдадут в утиль!»
Я не люблю вспоминать те дни при Махе, потому что она, хоть и вспомнит что-нибудь милое: ну как Сережа, например, флиртовал в сельском магазине с продавщицей только ради кулька несъедобных конфет — это когда у нас кончились деньги, — он говорил: «Ваши глаза — такие прекрасные, как эти конфеты», или как он улучшил психологическую самооценку Махи, разгадав загадку ее фамилии (для Махи — тема больная) — приходили иудейские подданные Австро-Венгрии получать документ с фамилией (раньше обходились, как известно, без фамилий), и, если перед письмоводителем вырастала горка золотишка, он записывал тебя Голденбергом, ну а если подношение слабенькое — десяток яиц, соленая рыба, а ты, жидочек, еще и лыбишься, как в праздник Пурим, то оскорбленный раздаватель фамилий мог припечатать кличкой вроде Лошака, то есть помесью жеребца и ослицы, — согласитесь, радостно узнать, что твой предок не из таких, а, напротив, почти барон Ротшильд — но, повторяю, даже если она вспомнит то, что я давно забыл, я знаю, что она не помнит своих слов про будущее Сережи. А я? Разве я могу их не помнить?
Маха, конечно, иронизировала — но с обожанием, потому что никто из нас, знавших Сережу, не сомневался, какое блестящее будущее его ожидает. Как у деревьев — семечки почти одинаковые — но одно становится царем-деревом, другое — скромной осинкой. Мы все думали так, как Маха. Поэтому Дима Пушкин до сих пор пеняет мне на мою безалаберность — что не сделал про Сережу даже десятиминутного фильма. Что ответить? Я молчу и думаю про себя, что фильм снят в моей памяти. Пленка не выцвела, мизансцена не устарела. Сухая земля, кони в поле, пьяное солнце, алое море иван-чая — по нему плыл нагретый ветер, — Маха, чертыхающая кеды — стерли пятки до пузырей, до крови (впрочем, была рада продемонстрировать лишний раз ножки — они, в самом деле, того достойны) — заросли дикой малины — она чуть щиплет язык, белая колокольня за лентой леса, ци-ци-ци кузнечиков, которым Сережа, раскинув руки, читал вслух стихи — кажется, перевод из какого-то древнего грека:
Дорогой мой кузнечик, ты блажен, потому что блажен,
Потому что рожден, чтобы
вольно петь в луговине,
Потому что свет, дорогой мой
кузнечик, в тебе отражен,
И хитин твой — хитон: ведь ты
в ангельском чине.
Ты летун и скакала, виртуоз
смычковой игры,
Цыги-цыги
твои прекрасней всех в мире мелодий,
И поешь, и поешь, и поешь до
поры,
Что восхи́щен ты будешь до небесных угодий.
Полагаю, кузнечики с древнегреческих пор не сильно изменились. И скрипят так же на своих скрипицах спустя тысячи лет — и что это значит? — это значит, что времени нет, исчезло, как лужица на дороге под жаром пьяного солнца; нас обступает вечность в образе многотравного поля, достаточно закрыть глаза, почувствовать на лице ветер — после стать ветром, улететь вместе с ветром — помню, когда мы засыпали в лодочном сарае на берегу Шоши, через дыру в гнилой крыше шли отсветы ночи, Сережа спросил Маху: «Машурка, а ты часто гуляешь на обратной стороне Луны?».
Маха молчала — она давно спала.
5.
Почему нас тянет увидеться с так называемыми «друзьями юности», даже тогда, когда мы точно знаем, что разговор может получиться только о моделях телефонов или о преимуществах автоматической коробки передач, или — ура, человеческая нота — о том, что Светка (Танька, Верка, Любка, Ленка…) развелась после пятнадцати лет с Мишкой (Ромкой, Вовкой, Санькой, Жоркой…)? Пошлые, плоские (т.е. наоборот, чаще студнеобразные — я не исключение). Теперь я понимаю, в чем тут секрет. Это участие в мистерии времени — наверное, меня научил таким мыслям Сережа — я смотрю, как выпылесосивают оливье с тарелок — и вижу, вижу этих линялых людей снова мальчиками и девочками (Маха полюбила Диму Пушкина за рыжую шевелюру — «рыжий Пушкин» — так его звали — теперь он «лысый Пушкин», но так его звать почему-то не принято). Друзья юности — это молекулы времени. Спасибо им (даже трижды недалеким) за то, что они нас знали, м.б., пытались понять, иногда слушая, чаще тараторя сами. Если бы их не было — в самом деле, пришлось бы разговаривать только с кузнечиками.
Маха косеет от второй рюмки: тогда она забывает про меня, она переключается на воспоминания о Сереже. Сначала гнусавит, что это он на ней было чуть («лысый Пушкин» — отдадим ему должное — в такие моменты всегда обсуждает что-нибудь вроде кровельного материала для дачи или тонкости безсхолестериновой диеты для мужчин), потом она начинает хохотать — ну, конечно, мы глаз не могли оторвать от ее медового плеча, когда штрипка соскочила, — ну, конечно, это она для коллекции Сережи совершила подвиг — протырила у сторожа чугунный утюг («Где он, кстати?» — Маха смотрит на меня по-прокурорски, я включаюсь в беседу о бесхолестериновой диете) — ну, конечно, Сережа был богатырь — «Видели бы вы его плечищи!» — а я, с ее точки зрения, был очень смешной, когда у меня из-за жары кровь пошла носом… Мы бегали в поисках колонки — на солнце кровь трудно остановить — нужен холод. Когда это лязгающее сооружение нашли, про меня уже забыли — рычащей водой Маха облила Сережу — это стало ее местью за колодец. Полпути Сережа восхищал деревенских дам своим торсом.
И вот тут начинается самое
трудное. Потому что Маха пьяна. Потому что Маха
рыдает: во всем виновата чертова медицина! А еще
кремлевская! Сережа был приписан к клинике в Сивцевом
Вражке («Я декабрист, — улыбался он, — но не
отказываюсь от привилегий»), но они упустили его. Им казалось — он атлет
древнеримский. А у него сердце было как проткнутое — я не силен в медицинских
терминах. Что-то вроде порока. Как шип внутри — вот как он это мимоходом назвал
— мы и не обратили внимания: думали — поза, розыгрыш. А Маха смеялась и
говорила, что от сердечных недугов сделает ему сердечный массаж.
Спасибо, что хотя бы про массаж не помнит. Она повторяет, что теперь купила бы ему чудо-таблетку. Из Германии, из Лихтенштейна (почему ей втемяшился Лихтенштейн?). Я понимаю, что медицина может продлить жизнь. И не исключено, что Сережа сегодня сидел бы с нами (каким бы он стал? тоже лысым? нет, это ему точно не грозило — ни дед Заметанный, ни отец-художник не были лысыми), но я все равно злюсь на Маху. Потому что такие люди, как она, убеждены, что чудо-таблетки есть не только от сердца или холестериновых бляшек — но от плохой жизни вообще. Как будто им дано знать, что такое хорошая.
И еще я помню, как мы все трое лежали на мятой овсянице (голова к голове), и Сережа сказал вдруг, без всякой причины (до этого Маха болтала, как ее безуспешно учили плавать лет пять — «Вот такая я неумеха!», — а когда наняли тренера с усищами, как у конквистадора, — он, в самом деле, оказался полуиспанцем — сыном политэмигранта 1930-х — сразу научилась — «Вы хоть понимаете, мальчики, почему?»), да, он сказал: «Знаете, что я сейчас подумал? Что оно (он показал на солнце) — это — мы. И мы ему светим в ответ…»
Мы сначала помолчали, а потом Маха прошептала: «Когда ты говоришь такие вещи, я хочу плакать, потому что я… я… ужасно счастливая!..».