Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2018
Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени», где увидели свет более четырех десятков его сочинений. Предыдущие публикации — «Лишние слезы», «Крест» (№ 11 за 2017 год).
1.
Безродов ничуть не сомневался — вот и пришли последние дни. Бесшумно, без стука, но по-хозяйски. Теперь они управляют всем — его работой, его досугом и всем оставшимся ему сроком. Чудес не бывает, и все на свете имеет начало, имеет конец. Сегодняшнее его состояние испытывали несметные множества однажды рожденных, однажды ушедших. И все же никто до конца не верил, что смертен так же, как все вокруг.
Но по-отечески посмеиваясь, как и положено патриарху, сам он не мог смириться с тем, что эта странная первосуть, определившая его общность со всеми другими и, вместе с тем, тайну, которая составляла его особость, его отличие, станет однажды либо песком, либо дымком, исчезающим в небе.
То, что такое же изумление переживали другие люди, ничуть не уменьшало обиды, напротив, точило еще упорней. Вся мощь коллективного сознания, весь мудрый тысячелетний опыт вдруг оказались младенчески слабы. Было от чего содрогнуться.
Как все предшественники, как спутники в его затянувшемся путешествии, Безродов — не первый и не последний — хотел убедиться, что эти странствия имели оправдывающую их цель. Иначе вся жизнь его будет выглядеть бессмысленной чередой событий, коловоротом лиц и пейзажей.
Когда доходил он до этой точки своих раздумий, всегда испытывал не то досаду, не то смущение. И собственная его профессия, которую он любил так преданно, считал подарком судьбы, удачей, вдруг начинала казаться ловушкой. Хуже того, полюбившейся с детства и затянувшей его игрой.
Столько достойных, полезных занятий. Люди встают, идут трудиться, потом возвращаются в свой очаг, ласкают жен и растят детей. Это и есть настоящая жизнь. В отличие от жизни Безродова, в которой есть некая сочиненность.
Начать с того, что твоя работа не может быть постоянным праздником. А между тем она-то и есть твоя настоящая неподдельная, возможно, единственная радость.
С детства вколачивали в него сакральную мантру о «муках творчества», и каждый его коллега считает своею обязанностью пожаловаться на эту добровольную каторгу. Но он-то знает, что поиск слова и каждодневное усилие взнуздать усталое воображение — это и есть его главное счастье. Больше того, неприступная крепость, броня, подарившая неуязвимость.
Вот и попробуй себе ответить, может ли придуманный мир быть твоей родиной, истинной жизнью, а белый свет казаться театром с непритязательным репертуаром.
Его наставники в давние дни твердили, что литератор обязан накапливать и прилежно складывать в заветный сундучок впечатления. Сколько он помнит себя, это слово звучало как некое заклинание. Все, что случается в этой жизни, — беды, удачи, любовь, вражда, его утраты, его находки, — все это вместе лишь впечатления. Трофеи, литераторский хлеб. Люди живут, а он соглядатайствует и тащит в свой ларчик что подберет.
2.
Когда был моложе, он часто взбрыкивал, чувствовал темное раздражение — не все так просто, мудрые менторы, есть еще тот первотолчок, сигнал, который надо услышать, это не всякому дано. Еще трудней понять его смысл, не торопясь, раскрутить клубок. Ему немедленно вспоминалась картинка, поразившая в детстве: еле приметный ручеек с усилием одолевает камешек — и поясняющая надпись, мгновенный ожог: «у истока Волги».
Он неотступно, как завороженный, всматривался в робкую струйку, в ней надо было прозреть, увидеть царицу и мать всех русских рек, воочию представить себе, как сложится судьба этой капли.
Безродов потрясенно дивился: поди угадай в сперматозоиде будущего властителя дум! Потом привык: ну что же, есть тайные и темные законы генетики, талантливый пращур передает, минуя частокол поколений, свои выдающиеся особенности счастливцу — неведомому наследнику.
Но он, Безродов, не баловень случая, и он подарков не получал. Ему достался удел работяги, честного труженика столешницы. Будь рад, что хотя бы не графоман и не предмет снисходительных шуток — просто неизвестный солдат.
Еще одно счастливое свойство — его не точит зуд честолюбия, всегда не любил привлекать внимание. Есть звонкие собратья по цеху, им по сердцу хоровод на юру, шум ярмарки, огни карнавала — ему же милей его домоседство.
Меж тем, поначалу был не таков. В юности был настоящим южанином, жил в полном ладу со своей природой. Любил застолья, мелькание лиц, веселый разнобой голосов. Ныне ему и представить трудно, что этот пестрый коловорот когда-то доставлял удовольствие. Ничем решительно не похож на самого себя, молодого, возникшего однажды в столице с потешной надеждой ее приручить.
И все же, если бесстрашно вдуматься, это врастание в главный город и есть его жизнь, его сюжет. В таком сюжете, нужно сознаться, присутствует известная книжность, которая вызывает в памяти множество похожих историй. Но в этом нет ни вины, ни греха. Тем более когда речь идет о человеке, пишущем книги.
3.
В юности, думая о кочевьях, еще не понимаешь, что город на школьной географической карте с названием, дурманящим голову, однажды предстанет горбатой улицей с булочной, с керосиновой лавкой, со старой теткой в соседнем окне.
Еще сомнительней, что, мечтая о состоявшейся жизни в словесности, видишь себя привычной частью старого письменного стола. А это и есть твоя удача. Все остальное — лишь звон и дым. Только бумага, которую надо вдоль-поперек исчеркать каракулями, не пощадив ее белизны, — и есть безусловная реальность.
Похоже и впрямь, что думы и страсти, беды и радости — все это только необходимые впечатления. И все их значение было в том, чтобы стать словами и строчками, и жил он не для того, чтоб прожить, а чтобы записать свою жизнь. Либо от собственного лица, либо передоверив свой путь, опыт и боль придуманным людям.
Да жил ли он, или все эти годы были охотой за впечатлениями, еще того хуже — охотой за словом?
Теперь, когда дни его сочтены, он озабочен не столько тем, чтобы понять, насколько нужным было его пребывание в мире, он лишь торопится засвидетельствовать, что он, в самом деле, здесь потоптался, попрыгал на своем пятачке.
Его беспросветно преклонный возраст, по крайней мере освобождал от утешительных благоглупостей, он сознавал, что все, что им понято, давно уже открыто людьми, которые ему не чета. Да и они, скорее всего, не думают, что умней Аристотеля. Больше освоили, меньше поняли. Все, что сообразил этот грек, осталось лишь дополнить подробностями. Знал он поменьше, а думал — лучше. Стало быть незачем суетиться.
Безродов привык напоминать себе, что человеку позволено многое, но строго-настрого запрещено однажды оказаться смешным. Не заносись, не думай о вечном. Делай свое привычное дело. Усаживайся за письменный стол. Пиши, зачеркивай, перебеливай.
И все-таки, все-таки, был ли смысл в такой исступленной растрате сил, на что он извел здоровье и годы, отпущенные ему так щедро? Уже сегодня спроси любого: кто это — Александр Безродов? И благо, коль найдется чудак, который сможет ответить верно. Если так прочно забыли живого, кто же задумается о мертвом?
В такие пасмурные минуты он злился на самого себя: все это жалкие уловки с единственной целью бросить трудиться. Познать, сколь пленительны дни ветерана, осуществившего право на отдых. «Человек имеет это право» — так, вроде бы, или как-то похоже выразился в мажорных строчках славный певец сталинских праздников Василий Лебедев-Кумач. Много их было, таких трубадуров незабываемой той поры, но этот особенно выделялся. Гремели угрюмые эшелоны, долгим стоном отзывались им рельсы и паровозные гудки, и жадно к зарешеченным окнам приникали осунувшиеся люди, вглядывались в дальнее небо, хвойные чащи, вольный простор — последние судороги свободы.
А ты, который, по всем статьям, мог угодить в такую клетку — хотя бы по той простой причине, что был приметен, мозолил глаза, — и загреметь вот в таком вагоне сквозь всю необозримую Русь, сквозь все ее степи и лесостепи, чтобы однажды закоченеть и сдохнуть в какой-нибудь мерзлой яме, ты вопреки любым возможностям, несообразностям, закономерностям не сгинул, остался жить-поживать. И ведь не скажешь, что по совету галльского умника ловко спрятался. Нет, привлекал к себе внимание, что-то такое строчил, нарывался. Видно, недаром ходил в счастливчиках — каким-то образом уцелел.
4.
Возможно, благополучной судьбой обязан он своему домоседству, он ведь и смолоду был таков. Если бы не южная тяга к прекрасным дочерям человеческим, сиднем бы сидел за столом.
Однажды один из его приятелей предположил, что он стережет собственные черновики. Безродов ответил, что днем охраняет все то, что скопил в ночные часы.
В юную пору подобный опыт казался достаточным, но с годами приятное с полезным все реже и неохотнее уживались. Что делать, — мрачно вздыхал Безродов, — кому-то моцартианские пиршества, кому-то добровольная каторга. Все правильно, каждому — свое.
Ныне, когда он не то скользит, не то ползет к порогу, к итогу, мелким стариковским шажком, вцепившись в палку — последнюю спутницу, — надо бы, наконец, решиться, приклеиться к письменному столу, начать свою заветную, главную. Но он понимал, что время ушло и этой книги он не напишет.
При этом нисколько не поощрял и не оправдывал капитулянство, наоборот, подбирал слова, чтобы хлестнуть себя побольнее. Потом остывал, принужденно посмеивался: отдай эту страсть своим персонажам, не надо транжирить последний порох.
На старте очередной авантюры — так называл он свой новый замысел, чтоб не звучало слишком торжественно — Безродов предпочитал не спешить. Долго примеривался, пристраивался, старался продлить золотые дни и с удовольствием замечал: разогреваюсь, чтоб разогнаться. Выработал свой ритуал.
Мало-помалу все больше врастал и погружался в рабочие будни. Для каждого выбранного слова нужно найти подходящее место, чтоб не мешало тому, что рядом. Каждая фраза должна естественно соседствовать с той, что ей предшествует, и с той, которой отдаст эстафету. Не нарушать ни ритма, ни лада, ни, прежде всего, главного звука.
А где обретет свою цель и гавань вся эта музыка, знает лишь тот, кто взмахивает пером над бумагой. Как дирижер над партитурой — палочкой, зажатой в руке.
5.
Безродов неизменно оттягивал начало каждого путешествия. Он знал, что предвкушение радости всегда острей, пронзительней, слаще всякой исполнившейся мечты. Счастье оттого так маняще, что недоступно и недостижимо. Как бы упорно он ни трудился, плоды усилий разочаруют. То ли возможности дарования не позволяют стать вровень с замыслом, то ли сам замысел эфемерен. Сны разума зримо превосходили все, что рождалось, когда он бодрствовал. Годами он себя изводил, хотел разобраться, в чем причина этих упрямых несоответствий. Но так и не мог себе ответить.
Однажды приятель его познакомил с известным кинодокументалистом, прославленным мастером этого жанра.
Похоже, они друг другу понравились, то ли возникла необъяснимая молниеносная симпатия — такое случается, хоть и нечасто, — то ли характерами сошлись, оба беспокойные люди, оба охотники за характерами, выламывающимися из общего ряда. Как бы то ни было, но случилось это взаимное притяжение.
Новый знакомый был невысокий, поджарый брюнет с отчетливой проседью, с черными пристальными глазами, с мягким вельветовым баритоном. Одет был просто — синие джинсы, коричневый свитер, немного потертый, просторный чернокожий пиджак — удобно работать и удобно быстро перемещаться в пространстве. Имя с фамилией тоже под стать — два выстрела, два односложных звука. Глеб Дунц — так звали документалиста.
Однажды встретились вечерком потолковать, хлебнуть по рюмке, и потянуло пооткровенничать.
Нежданно для самого себя, Безродов вздохнул и признался:
— Грустно.
— Согласен, — отозвался Глеб Дунц. Но все же спросил:
— О чем грустите?
— Не сразу и скажешь, — сказал Безродов. — Но если заземлить и очистить все это томление духа от разных нюансов и переливов, можно свести его к очень понятному и невеселому признанию. Суть в том, что цель моя, как у всякого неравнодушного литератора, пробиться к правде, а если попросту — добиться точности понимания и точности выражения понятого. Я очень путано изъясняюсь?
— Нет, отчего же. Сам занят тем же.
— Естественно. Но есть и отличие. Вам нужно подстеречь и поймать эту минуту самораскрытия и удержать ее на экране. Это задача безмерно трудная, но потому-то вы и Глеб Дунц и ваше имя теперь означает этот момент уловленной истины. Оно, так сказать, ее фирменный знак. Все прочее зависит от зрителя. От уровня самого запроса, от меры востребованной правды и, наконец, от его способности к сотворчеству и к сопереживанию. Но вы-то свою работу сделали. В ней ничего нельзя убавить, а что-либо добавить — не нужно. Правда, ничего, кроме правды.
— Я и не жалуюсь, — сказал Дунц. — Но и у вас никаких оснований роптать на жизнь. Вы сами знаете.
— Уверены в этом? — спросил Безродов. — Как раз не знаю.
Да, в самом деле, лежит за плечами, по всем приметам, вполне пристойная, даже успешная дорога, а между тем, в душе — мерехлюндия, сумерки, слякоть и прочая муть. Приехали. Недаром весь век копил впечатления, как без этого? Первая заповедь литератора. А что оно, в сущности, выражает? Какую-то живописную пестрядь. Лица, и лица, бессчетное множество знакомых и незнакомых лиц. Урбанистические картинки. Вывески, вывески, всюду вывески. Устал я, как ветеран-марафонец, до рези в глазах, а меж тем не могу избавиться от этой обязанности по-прежнему вкалывать, вкладывать, втискивать всю эту прорву в свою копилку, в свой старый прохудившийся мозг. Зачем, для чего? Смотрю я на вас и глухо завидую — какой счастливый живет человек.
— У нас с вами разные точки отсчета, — усмехнулся документалист. — Вы измеряете ценность срока, отпущенного вам на земле, ценностью ваших произведений. Это нормальная одержимость не слишком нормального человека, все литераторы таковы. А я подступаю к вечным вопросам с меркой обычного работяги. Беру каждый день в трудовые руки свое орудие производства и выхожу на свою охоту. Два точных кадра — и я доволен. О будущих временах не забочусь, мне нужно заснять сегодняшний день. Трофеи мои не Бог весть какие, но кое-что помогли понять.
— И можете со мной поделиться?
— Хотелось бы. Но я не писатель, я не найду подходящих слов. Люди — не мне чета — их искали на протяжении стольких столетий. И все же, если у вас найдется часок-другой, свободный от дел, я бы порылся в своем архиве и показал бы вам несколько кадров. Снял я их в юности, когда делал первые шажочки в профессии. Естественно, меня привлекали лишь экстремальные ситуации. Сейчас я уже нарастил брюшко и избегаю таких сюжетов. Но наш разговор навел на мысль найти кое-что из грехов своей юности. Стряхнуть с них пыль десятилетий и показать вам — вдруг будет к месту.
6.
В маленьком просмотровом зале было прохладно, темно, уютно. И на Безродова снизошло — не подберешь другого глагола — чувство нежданной умиротворенности. Не верилось, что за этими стенами гремит московская карусель.
В проходе, на столике перед Дунцем, под накренившимся черным стеблем мерцала почти незаметная лампа, плясал неуверенный топкий луч. Эта изогнутая полоска желтого света смутила Безродова. По коже скользнул холодок непонятной, ничем не объяснимой тревоги.
— Готовы? — властно спросил Глеб Дунц.
Откуда-то донеслось:
— Порядок.
Дунц грозно скомандовал:
— Вперед.
7.
То, что Глеб Дунц не лыком шит, стало понятно с первого кадра. Резкая, точная смена ритмов. Безукоризненный монтаж. И завораживающая динамика. Все вместе рождало ощущение, что на экране перед Безродовым отлично придуманный и воплощенный, отменный художественный фильм с великолепным актерским ансамблем. Не сразу верилось, что перед ним оживший кусок реальной жизни и что участники этой драмы такие же реальные люди.
В ту пору, когда Глеб Дунц был юным и, как он сам о себе говорил, не ведавшим дрожи в руках браконьером, еще не была ни заморожена, ни выведена из обихода высшая мера наказания. После предусмотренной паузы следовала последняя пуля. И осужденные понимали, что приговор приведут в исполнение. Легенда, что вместо свинцовой смерти последует долгое умирание на тайных урановых рудниках, жила недолго, и эта надежда продлить пребывание на земле уже не морочила приговоренных. Не сомневались: конец неизбежен.
Судили молодого убийцу. Нет смысла воскрешать обстоятельства, которые его привели на эту скамью, — все они были банальны и бездарно убоги. Вины своей он не отрицал — все очевидно и неоспоримо.
Дунц выстроил картину процесса объемно и графически четко. Выделил все, что было нужно, чтоб зримо представить портрет преступника.
Чередование крупных планов и общей панорамы суда были заряжены впечатляющей и сокрушительной убедительностью.
Он ничего не упускал, и каждая деталь, поначалу казавшаяся необязательной, в конечном счете вдруг обретала какую-то новую выразительность, почти символическое значение.
Неясно было, какими средствами он достигал такого эффекта — но в этом-то и была волшба.
Публика встретила приговор единодушным одобрением. Кто-то пытался зааплодировать. Им строго напомнили: здесь не театр.
Отец осужденного был среди публики, разместившейся в продолговатом зале. Камера Дунца несколько раз останавливалась и застывала на худощавом человеке с бесстрастным, почти отрешенным взглядом. Русые волосы с медным отливом, строго зачесанные назад. Стесанный лоб землистого цвета. Такое же, тронутое патиной, великоросское лицо, усталое, с правильными чертами. И отчего-то безмерно знакомое. Хотелось спросить: мы где-то встречались? Я вас уже видел, и даже не раз.
Сын был совсем не похож на отца. И ниже ростом, и мешковат, темноволос, собой миловиден, но слишком мягкий, безвольный рот. Бросалось в глаза овальное пятнышко на левой щеке, оно походило то ли на комочек смолы, то ли на чернильную каплю.
Выбор Дунца, решившего проследить историю юного преступника, можно было легко понять — убийца не походил на убийцу.
Но все так и было, и оставалось только гадать, какая же сила сделала этого увальня монстром?
Дунц, разумеется, не показывал ступенчатость судебного действа. Он спрессовал его резко и точно. Вовремя перемещал рычаг и жестко соединял кульминации.
Отцу разрешили проститься с сыном. Они стояли друг перед другом, не находя подходящих слов. Еще отчетливей стало видно, насколько они меж собой не схожи — не скажешь, что два родных человека. Камера Дунца резко скользнула, и я увидел склоненную голову, и сразу же — белое лицо, чернильное пятнышко на щеке.
Когда обоюдное молчание стало совсем невыносимым, отец неуверенно коснулся плеч молодого человека и еле слышно проговорил:
— Держи себя в руках.
Сын кивнул.
Отец повернулся, двинулся к выходу, остановился на миг у порога и, не оборачиваясь, исчез.
8.
Целеустремленный Глеб Дунц сумел добиться еще одной встречи. На этот раз — уже в одиночке, в которой приговоренный юноша ждал своего последнего часа.
Визит Глеба Дунца его обрадовал. Должно быть, долгое одиночество, к тому же отравленное гаданием, какое утро будет последним, стало уже совсем непосильным. Он бурно, почти безостановочно, выбрасывал, исторгал скопившиеся и застоявшиеся слова.
Возможно, само появление Дунца дарило какую-то тень надежды, подсказку, намек на возможность чуда — недаром же чем-то привлек внимание. И он захлебывался, спешил не то исповедаться, не то выговориться.
То был горячечный монолог, отрывистый, сбивчивый, лихорадочный. Фразы казались ничем не связанными, наскакивали одна на другую. Он то и дело снова и снова произносил те же слова, ту же невнятицу из междометий, всхлипов и восклицательных знаков.
— Глеб Анатолич… вы только верьте… нисколько не ищу оправданий… Нет. Оправданий не ищу. Я негодяй. Да. Понимаю. Я знаю, про что вы сейчас думаете. Нет. Клянусь вам. Не так все просто. Как вы это думаете. Не так. Глеб Анатолич. Я ничего с себя не снимаю. Ничего. Но. Я хочу, чтоб вы поверили. Мне это важно. Очень важно. Только об этом вас прошу. Тут было стечение обстоятельств. Этого не объяснишь. Но так было. Стечение обстоятельств. Вот. Это не оправдание. Нет. Но вы поверьте. Так это вышло.
Камера стрекотала чуть слышно, точно сочувственно, даже бережно сопровождала его монолог, и он говорил, говорил, говорил.
Быть может, тут была подсознательная попытка продлить пребывание Дунца в этом закупоренном пространстве. Гость с камерой в руках терпелив, не прерывает, умеет слушать. Не дай Бог смолкнуть, остановиться, тогда оборвется уютный стрекот, напомнивший давний июльский полдень, снова останешься один в этом ошейнике, в этом колодце.
И он говорил, а камера Дунца беззвучно, неутомимо трудилась и ничего не упускала. И сохраняла на веки вечные и стены, и койку, и книжку на койке. И крохотное овальное пятнышко на левой щеке приговоренного.
И вдруг — мгновенный, резкий обрыв. И заходивший, как в виттовой пляске, белый экран. И снова все тот же — последний приют. На сей раз — пустой.
9.
— Грозный сюжет, — вздохнул Безродов, — профессионал, ничего не скажешь, нервы у вас достаточно крепкие.
— Наша профессия обязывает, — откликнулся Дунц, — все в соответствии с канонической поговоркой: глаза боятся, а руки делают.
Безродов покачал головой.
— Не стоит скромничать, ваши глаза под стать рукам и нервам — не жмурятся. Вы не чувствительный господин. Но все же, при всей вашей объективности, вы тоже делаете свой выбор.
— Какой же? — спросил документалист.
— Хотя вы и отважны, как юноша, в классическом поколенческом споре играете в команде отцов.
— Вы в этом убеждены?
— Надеюсь, что я не слеп. И ваше свидетельство было достаточно красноречиво. Оно говорит само за себя. Вот сын. Он и двух десятилетий не смог прожить на земле достойно. Когда пришел его судный день и надо было держать ответ за совершенное злодейство, он превратился в мешок с трухой. И сколько жалких ненужных слов и запоздавших уверений обрушил он на голову Дунца, который пришел к нему работать. Рабо-тать, а не точить с ним лясы, он должен был это понимать. Какое отличие от отца, нашедшего три настоящих слова. А в общем, стало еще яснее, что ждет нас, какова перспектива. Спасибо. Одной иллюзией меньше.
Дунц помолчал. Потом улыбнулся:
— Гневаетесь?
— Сопереживаю, — сказал Безродов. — Надеюсь, что вы этого от меня и хотели. Крепко ударили под дых. Все время ловишь себя на мысли, что чувствуют эти двое, зная, что видят друг друга в последний раз. По возрасту я ближе к отцу, и мне совсем нетрудно представить этого вашего бандюгана трехлетним птенчиком с куделечками. Тем более, вы так хладнокровно и вроде бы невзначай задерживаете на пятнышке на его щеке. Не слишком легкое испытание для неостервеневшей души.
— Это реакция беллетриста. Нам, репортерам, такие игры, как говорится, заповеданы.
— Да уж конечно. С вас взятки гладки. Разбередили — и сами в кусты. А ты включай сердечные клапаны, слушай вопросы, ищи ответы. Невыносимая профессия. Чем дольше живешь, тем она круче.
— Профессия, бесспорно, затратная, — согласился документалист, — но есть в ней, подозреваю, свои пригорки и ручейки.
— Есть, разумеется, как не быть. А все-таки приятный сюрприз. Я думал, неистовый Глеб Дунц всегда на стороне авангарда. А он, между тем, за нас, рутинеров, за ветеранов двадцатого века. Примите глубокую благодарность от всех подержанных и помятых.
— Спасибо и вам, — рассмеялся Дунц. — Если не очень вас утомил, могу показать еще одну сказочку из сериала «Отцы и дети». Столь же правдивую, как предыдущая. Готов продолжить.
— Готов смотреть, — заверил Безродов. — Предъявите ваш документ.
10.
На сей раз при сходных обстоятельствах были иные причинные связи и роли действующих лиц.
На свидание с приговоренным приехала дочь, молодая женщина, субтильная, со вкусом одетая, с кукольным остроугольным личиком.
Вскорости конвоиры вывели в длинную продолговатую комнату коротконогого, пухлотелого, с одутловатым лицом человека. Лет ему было под шестьдесят, а может быть, немного побольше. Он сразу же жалобно заверещал:
— Ну, здравствуй, здравствуй. Все же решилась… Спасибо. Приехала проститься? Как дома, как мать? Все живы-здоровы?
Он спрашивал, но было понятно, что, в сущности, он не ждет ответа. И задает свои вопросы не для того, чтоб его услышать.
Дочь так же бессмысленно отвечала:
— Спасибо, папа, все хорошо, все тебе передают привет, просят держаться. О нас не волнуйся.
Отец благодарно зачастил, при этом отчего-то кивая крупной трясущейся головой.
— Ну хорошо, хорошо, я рад. Пусть берегут себя. Ничего. Мало-помалу у вас наладится. Главное, береги мать. Ты умница, я на тебя надеюсь.
— Спасибо, папа. Что нужно, я делаю.
— Ну хорошо, хорошо. Будь счастлива. Все будьте счастливы, — его голос предательски задребезжал. — Давай попрощаемся. Здесь неуютно. И очень дует. Иди, родная. Еще простудишься. Дай тебе Бог.
— Я поняла, — сказала дочь. — Что ж, я пойду… Уже темнеет.
Она не знала, как попрощаться. Все известные сочетания слов были нелепы, почти кощунственны. И «береги себя», и «будь здоров», и даже «храни тебя Господь».
— Иди, иди, — закивал отец. — Слушай… А что сказал адвокат? Можно надеяться на помилование?
Она кивнула.
— Он очень надеется. Мы все надеемся. Ну, я пойду.
— Ну хорошо, иди, иди.
Его увели. Камера Дунца сразу же резко переменила место действия. Будничная картинка. Идет и негромко тарахтит пригородная электричка. В одном из вагонов на жесткой скамейке покачивается в полупустом вагоне едущая обратно дочь.
Сидит, положив себе на колени длинную громоздкую сумку. Глаза ее полуприкрыты, на остроугольном лице застыло умиротворенное облегчение — самое тяжкое позади. Она возвращается в мир живых.
11.
— Устали? — заботливо осведомился Глеб Дунц. — Замучил я вас, должно быть. Все авторы — беспощадные люди. Все — превеликие инквизиторы.
Безродов помотал головой.
— Отец и сын меня закалили. Отец и дочь дались уже легче.
— Рад, если так. Как было обещано, полная перемена мест. Держит ответ перед законом, на сей раз, старшее поколение. Что говорит о моем беспристрастии. Необходимый баланс соблюден. Но вид у вас все равно озабоченный.
— А вы добивались другой реакции? Вы этого, Жорж Данден, хотели. Впрочем, какой уж вы Жорж Данден? Тот был простак, лопух и рохля. А вы морозостойкий метис, семит нордического разлива, прибалт, глотнувший советских щей.
— При этом в достаточном количестве, — кивнул меланхолически Дунц. — Хотя тягаться с вами не смею.
Безродов невесело согласился.
— Не скромничайте. Что я, что вы, оба мы жили в незабываемом, неповторимом двадцатом веке. И независимо от возраста, оба — достойные аксакалы, ушибленные этим столетием. У каждого, кто в нем побывал, — свои трофеи и тумаки. Не будем хвастать своими шрамами и благородными синяками. А также тем, что в урочный час, в отличие от наших героев, встретим конец в своих постелях.
Однако, судя по вашему виду, у вас в загашнике припасен еще один гостинец не хуже.
— Естественно. Было бы негуманно не дать вам возможности продышаться. После таких аттракционов. Хочу напоследок повеселить.
12.
Как и положено уважаемому и знающему себе цену автору, Глеб Дунц был подчеркнуто немногословен. И все же дважды напомнил: не он, а его камера выбирает того или иного героя.
Безродов таких деклараций не жаловал, обычно ворчал: ну вот, опять это художническое шаманство… Однако на сей раз он неожиданно подумал, что так оно все и есть. Очень возможно, что камера Дунца живет своей автономной жизнью. При всей экстремальности ситуаций, увиденное почти околдовывало своей убийственной достоверностью. Впору по-пушкински закручиниться: Господи, как грустен наш мир!
И вот, наконец, беспощадный Дунц решил развлечь его напоследок. Великодушное намерение. Хлебнем свою порцию оптимизма.
Очередным его персонажем явился молодой человек из провинциального города. Насколько ничем не примечательной была его внешность, настолько занятной и необычной была история.
Ему с детских лет не сиделось на месте, сызмальства скучен и тесен был город, в котором он явился на свет.
Едва повзрослев, он его оставил, не сомневаясь, что где-то ждут новые встречи, иные люди и увлекательные события. Он пребывал в постоянном поиске, столь же бессмысленном, сколь бесплодном.
Из сбивчивых и путаных фраз, обрушенных им на голову Дунца, мало что можно было понять о цели его перемещений, зато легко было разглядеть готовность, если не страсть к авантюре и разрушительный непокой.
Долгое время он выходил живым и целым из всех переделок, но вечно так не могло продолжаться.
Он рассказал, как в недобрый день его сразила нежданно-негаданно долго таившаяся беда. За несколько дней он утратил зрение. Вначале перед глазами возникла мутная дырявая пленка с прыгающими черными точками. Потом стремительно меркнувший свет погас окончательно. Мир исчез.
Когда на глаза его опустилась вечная ночь, он оказался на грани бездны — ничем не мог себе объяснить подобное злодейство судьбы. За что он наказан так страшно, так люто? И почему эта казнь египетская была уготована не старику, все видевшему, все испытавшему, а молодому человеку, согласному с утра и до вечера месить неподатливую глину, ворочать и обламывать жизнь?! Но мир был глух, безответен, нем.
И все же бедолага не сдался. Не покорился этой напасти, казалось загнавшей в угол, в тупик. Незрячий, одинокий, добрался до южного приморского города, где жил знаменитый хирург-офтальмолог.
И старый прославленный чудодей вернул ему зрение, мир и жизнь.
13.
Должно быть, надо было родиться Глебом Дунцем с его охотничьим нюхом, со взглядом, прицельно направленным в яблочко, выворачивающим потроха наружу.
Не за версту, а за поворотом, еще не видя своей мишени, он уже безошибочно чуял гнилостно-сладковатый запах. Так пахнет сахаристая фальшь.
Безродов и не пытался представить, каких усилий стоило Дунцу свести друг с другом обоих героев этого трогательного сюжета. Он был не только автором замысла, мастером камеры, но и уверенным организатором спектакля, мощным, талантливым режиссером. Было понятно: для Глеба Дунца нет никаких непосильных твердынь.
И на экране пред ним возник Великий Хирург, человек-легенда. Кудесник и маг, возвращающий людям утраченный мир во всех его красках. Нужно добавить, что кроме всех подвигов он славился своей неприступной, почти запредельной невозмутимостью. Однако на сей раз он был шокирован, обескуражен, не знал, что сказать.
Он возвышался, как монумент, над странным молодым фантазером, который так долго и так вдохновенно морочил всем головы, представляясь прозревшим слепцом, его пациентом.
— Понять не могу, какого шута понадобилась вам эта комедия? Мне незаслуженных лавров не нужно. А вам, дражайший, не нужно врать. Это и скверно, и небезопасно.
Он эффектно и впечатляюще смотрелся в своем негодовании. Безродов видел, что этот гнев был аккуратно и точно отцежен в разумном необходимом количестве, чтобы не выглядеть несоразмерным. Но это не было ни актерством, ни позой — естественным чувством меры, выработанным годами и опытом.
Но еще больше смущал Безродова пойманный за руку обманщик. Он вовсе не казался смущенным. Больше того, он ликовал. И было ясно, что наконец-то осуществилась заветная, давняя, с детства дурманившая мечта. Его увенчала минута славы.
14.
— Вы в самом деле убеждены, что, наконец, повеселили? — спросил Безродов. — Это занятно. Не спорю, я благодарный зритель, к тому же знаю, что исполнение всегда убедительней, чем мораль, но все же я не такой простак, чтоб благодушно рассмеяться.
— На вас, друг милый, не угодишь, — заметил Глеб Дунц.
— Меня, друг милый, вы восхитили сверх всяких мер. Но быть восхищенным и быть ублаженным не то же самое — есть тут разница. Как уточнил бы покойный вождь: даже прин-ципи-альная разница.
— Грозно, — поежился Глеб Дунц.
Однако Безродовым овладел бес полемического азарта.
— Скажите на милость, чему мне тут радоваться, над чем рассмеяться, хоть улыбнуться?
— Боги мои, как грустна Россия! — лукаво развел руками Дунц. — Скучно на этом свете, товарищи.
— Нет, я не Гоголь, я другой, — вздохнул Безродов — вы зря подкалываете. И сами не Пушкин, чтоб так отечески печалиться о бедном отечестве. И тем не менее, объясните, что вы веселого тут нашли? Живет в своем городе паренек, живой, беспокойный, склонный к фантазиям. С детства знакомая картинка его доводит до боли в скулах. Улицы, ближние и дальние, исхожены им вдоль-поперек. Самое страшное, что происходит: проснуться утром и обнаружить, что за окном все то же и те же — вывески, фонари, подворотни, эти же лица и голоса.
Хочется разомкнуть этот круг, хочется вырваться из обихода и поместить себя в центр событий. Взметнуть, удивить, взорвать, взорваться! И в этом нет ничего удивительного. Прелесть безвестности ощущают редкие, избранные натуры. Для рядового человека высшая цель — из ряда выйти. Нет для него ничего мучительней его неприметности и безвестности.
И сколько их, маленьких честолюбцев, в своих городах, городках, городишках, готовых оглохнуть и онеметь, готовых ослепнуть, чтоб их увидели! Жизнь томительна, неказиста, вот и приходится разукрашивать эту корявую физиономию. Все оказалось не так, как мечталось, не так, как придумывалось по ночам.
И наконец, одному из сотни, из тысячи, из десятка тысяч, блеснет удача, придет Глеб Дунц, охотник с камерой, и однажды запечатлеет твою легенду, твою голубую сказку, твой миф. Что из того, что зрители в зале потешатся над твоей тоской, — тебя за-ме—ти-ли, ты засветился.
— Ну что же, — рассмеялся Глеб Дунц, — все в выигрыше, никто не в убытке. Я снял свой сюжет, паренек замечен, писатель Безродов набрел на мысль, которую в свой срок нам вручит. И нет никаких причин, чтобы киснуть. Уж вам-то тем более. Жизнь удалась.
— Наслышан, — сказал Безродов. — Все правда. И сам привык, что хожу в счастливчиках. Уверены в этом благожелатели, уверены и милые люди, которых так бесит моя репутация бодрого баловня-удальца. Хотелось бы им поднять настроение и успокоить. Не все так светло.
— И что же томит ваш скорбный дух?
— Причин немало, — сказал Безродов, — но все их можно свести к одной: усилия оказались бесплодны. Не оправдались мои надежды и не сбылись мои мечты.
— Хотите, чтоб я разубеждал? — осклабился Дунц.
— Не имеет смысла. Возраст не позволяет обманываться. Моя неудача была неизбежна. Как говорят теперь — закодирована. От проповеди меня тошнило, для исповеди — не хватило отваги. Все четко, бесстрастно, как камера Дунца. К тому же мой персональный финал сомкнется с концом бумажной книги.
— Печально, что оказался виной таких макабрических настроений, — сказал Глеб Дунц. — В который уж раз я убеждаюсь, что в общем-то документ не востребован, не нужен, а возможно, и вреден. Но пасторалей я не снимаю. Тем более, всегда наготове дежурная оперативная кисть для срочной подмалевки традиций. Традиции хранить надо в свежести. И есть ли у времени и сограждан запрос на независимый дух? Если сознаться — я не уверен.
— Хотите, чтоб я вас разубедил? — спросил Безродов.
— Хочу. И очень.
— Попробую. Пусть не сегодня, не завтра, но все же в один ненастный день мы повзрослеем и возмужаем. Не будем обливаться слезами над вымыслом, но сухими очами взглянем окрест себя по-радищевски, поймем, что созрели до камеры Дунца.
Документалист покачал головой.
— Поставили вы меня перед выбором. Сказать, что согласен, — будешь смешным, спорить — нелепо, а промолчать — то ли чрезмерно многозначительно, то ли недостаточно гибко. В общем, что ни скажи — все мимо. Обидней всего, что в общем, вы правы — я в самом деле все не взрослею. Одно утешает — не я один. Шагаю вровень со всем населением. Найдите хоть одного верноподданного, который не грезит о независимости, и хоть одного, кто ее не боится.
Безродов кивнул.
— Да, вы — не один. И органический патернализм не просто религия нашего общества, не сверхидея, он существует на уровне нашего подсознания, на уровне нашей физиологии. Он входит в наш природный состав, он обусловил народный характер и сделал наш исторический выбор. И все ж, коль придется в землю лечь, так хоть шагнем в нее предпоследними. Последней умирает надежда.
— Что ж, будем надеяться. Доброе дело. Простите, что не сумел развлечь.
— Ну что вы. Вам не в чем себя винить, — великодушно сказал Безродов. — Не вы управляете вашей камерой, а камера управляет вами. Я это понял на собственном опыте. Однажды сел за стол записать историю своего успеха и вдруг обнаружил, что изложил свидетельство своего поражения. Секрет был тот же: перо оказалось честнее автора — вот и все. Такое случается, если ты не окончательно безнадежен. Чем и остается утешиться. Но повторим за Львом Николаевичем: «Делай что должно, и будь что будет». Спасибо, Глеб Дунц. Еще раз я понял. Слово придет, никуда не денется. А в самом начале была боль.
— Пожалуй что так, — сказал Глеб Дунц. — Было больно. Больше чем больно.
2017