Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2018
Об авторе | Оксана Сергеевна Савоскул — кандидат географических наук, переводчик, писатель, поэт. В «Знамени» печатается впервые.
Боже зимних небес. Отче звезды над полем.
Не оставляй меня! Ты меня не оставишь!
Ибо моя душа — вся эта местность божья.
Иосиф
Бродский, Таруса, январь 1964
Статья Оксаны Савоскул удивительным образом переносит нас в 1964 год,
когда одаренный житель имперской столицы не по своей воле оказался зимой в избе
на окраине небольшого города Таруса, затерянного в калужских лесах. Автор
интересно прослеживает, как первоначальное отторжение человека, тянущегося к
мировой культуре, воспитанного на тоске по ней, вечно противопоставляющего
архитектуру природе, цивилизацию варварству, сменяется проникновением и
слиянием с окружающим пустотным, свободным от культуры пространством. В
Бродском происходит перелом: от субъективной лирики к возвышенной
отстраненности от себя и готовности встретить неизбежное, каким бы оно ни было
тяжелым. Проанализировав стихотворения, написанные Бродским за три недели 1964
года в Тарусе, и сообщения его друзей, защитников и сочувствующих того времени,
Оксана Савоскул убедительно показывает, что этот
период был важным рубежом в развитии его поэтической личности и его стоического
отношения к собственному будущему.
Виктор
Голышев
0.
Под фразой, кочующей по разного рода путеводителям по Тарусе: «здесь столько-то времени прожил нобелевский лауреат Иосиф Бродский и написал такие-то и такие-то стихи» мне всегда хочется поставить два комментария. Во-первых, в Тарусе жил не нобелевский лауреат, а молодой человек двадцати с небольшим лет. А во-вторых, Тарусы он почти и не заметил, — во всяком случае, в отличие от многих литераторов, дифирамбов красотам местной природы он в своих стихах не оставил. Из этих двух комментариев и вырос этот очерк — попытка понять, как и почему Бродский оказался в Тарусе и что он здесь написал.
1.
Когда он приехал в Тарусу, на сколько и при каких обстоятельствах? Предлагаю просчитать это, сверяясь с календарем.
В двадцатых числах декабря 1963 года он был в Москве1 . Новый 1964 год встретил в больнице2 . Пока он там лежал, от него ушла любимая женщина. Как раз в ночь с тридцать первого декабря на первое января. Второе января 1964 года пришлось на четверг, в этот четверг он вышел из больницы и узнал о том, что его девушка встречала Новый год в компании с одним из его близких друзей3 .
Четвертого января, в субботу, гонимый самыми дурными предчувствиями, он приехал в Ленинград — к нему в тот же день заявился «для решительного объяснения»4 друг, с которым его девушка встречала Новый год. Дурные предчувствия подтвердились. В тот день на свете, возможно, не было человека несчастнее его. Когда вам двадцать три года, любимые женщины уходят от вас навсегда, потому что если бы вы в свои двадцать три года не переживали их уход как окончательный и бесповоротный, они бы к вам никогда потом не возвращались. Он не знал тогда, что она вернется. Много лет спустя он напишет ей ретроспективное признание в любви такой силы, что у старых питерских друзей, которым он читал его одним из первых, выступят слезы на глазах5 :
Я был только тем, чего
ты касалась ладонью,
над чем в глухую, воронью
ночь склоняла чело.
Я был лишь тем, что ты
там, внизу, различала:
смутный облик сначала,
много позже — черты.
Это ты, горяча,
ошую, одесную
раковину ушную
мне творила, шепча.
Это ты, теребя
штору, в сырую полость
рта вложила мне голос,
окликавший тебя.
Следующие две недели января он оставался в Ленинграде или где-то поблизости. Успел написать «Песни счастливой зимы», под которым поставил «январь 1964, Усть-Нарва». Была еще одна встреча с другом-предателем «в саду у Преображенских рот»6 . Его по крайней мере пару раз заставали стоящим под освещенными окнами бывшей подруги7 . Успел съездить на дачу, где его «невеста» встречала Новый год, почему-то забрал там нож, который она подарила его сопернику8 . Между седьмым и одиннадцатым «пытался перерезать себе вены»9 . Восемнадцатого января (в субботу) он все еще был в Ленинграде — в те полторы комнаты, которые он делил с родителями, «ввалились милиционеры и стали грозить, что, если он в три дня не устроится на работу, ему будет худо». — «Я что-то им отвечал, но все время маячила мысль, что надо кончить стихотворение»»10 .
Наверное, только после визита милиционеров восемнадцатого января Анне Андреевне удалось настоять на том, чтобы он еще раз и как можно скорее уехал из Ленинграда, для начала опять в Москву. Вряд ли она всерьез надеялась отменить катастрофу, но хотя бы отсрочить или смягчить. У него, как видно из эпизода с милиционерами, была иная драма, и поэтому ему, скорее всего, было все равно: «Это было настолько менее важно, чем история с М., — все мои душевные силы ушли, чтобы справиться с этим несчастьем».11 В Москву так в Москву. Вероятно, уже на следующий день он уехал из Ленинграда. Двадцатого января (понедельник) он был в Москве12 .
Точная дата приезда Иосифа Бродского в Тарусу неизвестна13 . В любом случае — не раньше двадцатого января (понедельника), но вряд ли много позже. Фрида Вигдорова «поселила его у своих тамошних соседей, то есть в семье Оттена»14 , а из контекста ее разговора с Ахматовой в субботу той же недели следует, что к субботе он в Тарусе пробыл уже несколько дней. В том же доме жил ставший впоследствии его близким другом Виктор Петрович Голышев. Дом был разделен на две половины: Голышев с женой жил на половине своего отца и мачехи, Бродский — на половине Оттенов. Виктор Голышев прожил в тот год в Тарусе восемь месяцев. По его свидетельству, Бродский провел в Тарусе около трех недель15 .
Вот что двадцать пятого января (в субботу) Фрида Вигдорова рассказывает Анне Андреевне «о житье-бытье Иосифа в Тарусе <…> — Оттен отдал Иосифу свою рабочую комнату и свой письменный стол, домашние относятся к гостю с полным радушием — чего, кажется, больше? Иосиф спокоен, работает, даже весел. — Все идет хорошо, <…> до тех пор, пока кто-нибудь не звонит ему из Ленинграда16 . По-видимому, сведения о невесте неблагоприятные… Во всяком случае, звонки выбивают его из колеи, он впадает в тоску, грозится уехать».17
Девятого февраля (воскресенье) он из Тарусы уехал, встречался в этот день в Москве с Ахматовой18 . Вся поездка занимала часа четыре: из Тарусы, как и сейчас, ходили автобусы в Серпухов, а оттуда шла электричка в Москву. Вернулся ли он после встречи с Анной Андреевной обратно в Тарусу, неизвестно, но скорее нет, чем да, поскольку уже двенадцатого февраля или днем раньше Бродский был в Ленинграде19 . Органы надзора, конечно, действовали быстро, но день-другой на обнаружение Бродского и принятие решения о его аресте, наверное, требовался.
Вечером тринадцатого февраля (четверг) он был арестован на улице по дороге к Штернам20 . Круг замкнулся — прошло ровно шесть недель со злосчастного второго января того года.
Удивительно, что его не арестовали в Тарусе — у городской милиции было предписание надзирать за подозрительной публикой, проживающей за 101-м километром. После выхода «Тарусских страниц» в 1961 году под наблюдением были и Оттены — хозяева того гостеприимного дома, в котором прожил Бродский эти три недели и в котором до него и после него гостило много других неблагонадежных лиц — Надежда Мандельштам, Ариадна Эфрон, Александр Гинзбург21 . Может быть, районное отделение просто не успело разобраться за такой короткий срок, кто к ним пожаловал.
Итак, попытка «уберечь Иосифа от всяких ленинградских провокаций… умыкнуть на время от пристального внимания всех и всяческих Лернеров»22 , отправив его в Тарусу, пришлась на три недели, примерно с двадцатого — двадцать первого января (понедельник — вторник), максимум на день-другой позже, по девятое февраля (воскресенье). Ему двадцать три года, он еще только на пороге своей биографии опального поэта.
В ретроспективе понятно, что биография эта оказалась расписанным заранее мастер-текстом, с железной неотвратимостью воплотившимся в реальности: от первого судебного заседания и отправки в ленинградскую психушку до второго суда, приговора, ссылки в Норинскую23 , и далее везде, вплоть до недвусмысленно угрожающего предложения покинуть страну. Но ничего этого пока еще нет, а есть разгромная и огромная статья в газете «Вечерний Ленинград» от 29 ноября 1963 года24 , есть нависающая над Бродским угроза повторного вызова на общественный суд, которого он один раз уже избежал, поскольку к 25 декабря 1963 года25 успел уехать в Москву, где был определен в МГПБ им. Кащенко. Уже есть полученная оттуда справка с вымышленным диагнозом. Уже запущено в высшие инстанции множество разнообразных ходатайств, которые, как надеется Анна Андреевна, помогут умилостивить судьбу второго Иосифа русской поэзии.
Бродскому, в отличие от Ахматовой и других хлопотавших за него людей старшего поколения26 , не очень-то верится, что с ним может произойти что-то подобное тому, что случилось с первым Иосифом. «Вы не думайте, пожалуйста, что мне плохо. Я спокоен. Я все время помню, что двадцать лет назад людям моего возраста было гораздо хуже».27 — все-таки хрущевская реакция происходит на фоне оттепели28 , а не страшных сталинских времен. В Тарусе он, судя по стихам, продолжает переживать только самую страшную любовную драму своей жизни29 . При этом, как следует из воспоминаний Виктора Голышева, Бродский не производил впечатления раздавленного жизнью человека: «Иосиф был гораздо более общительный человек, чем я. Как-то сидели за одним столом с ним, матерью и Оттеном, вели какие-то беседы. И как-то сразу все сложилось, не надо было ничего объяснять, все стало понятным: одно поколение, одни устремления»30 .
Я останавливаюсь на всем этом так подробно, потому что невозможно прочитать и адекватно проанализировать Тарусский текст Бродского без понимания всех обстоятельств его жизни в январе — феврале 1964 года и предшествовавших им событий.
2.
Какие стихотворения входят в Тарусский текст Иосифа Бродского? К сожалению, ответ на этот вопрос не вполне однозначен. Попробуем просчитать и это, сверяясь с календарем и принимая во внимание известные нам обстоятельства его жизни.
С начала 1964 года до ареста 13 февраля Иосиф Бродский написал одиннадцать стихотворений. Из них только про четыре указано, что они написаны в Тарусе:
— «Прощальная ода», январь 1964, Таруса;
— «Воронья песня», январь 1964, Таруса;
— «Обоз», январь или, по другой версии, февраль 1964, Таруса;
— «Филомела», февраль 1964, Таруса.
Еще одно стихотворение, место написания которого неизвестно:
— «Письма к стене», январь — февраль, 1964,
к Тарусскому циклу можно отнести с достаточной уверенностью: где бы он ни начал писать его в январе, продолжить работу над ним в феврале он мог только в Тарусе, поскольку все остальные февральские стихи написаны им уже в тюрьме31 . Из оставшихся стихотворений три очевидно не входят в Тарусский цикл:
— «Новый год на Канатчиковой даче», январь 1964 — судя по контексту, было написано до выхода из больницы;
— «Песни счастливой зимы» подписаны «январь 1964, Усть-Нарва»;
— «Садовник в ватнике, как дрозд» — «18 января 1964 года», — в этот день, по воспоминаниям самого Бродского, он находился в Ленинграде32 . О том, где были написаны другие три стихотворения этого периода, можно только гадать:
— «Рождество 1963 года» 1963–1964;
— «Рождество 1963» — январь 1964;
— «Ветер оставил лес» — январь 1964 —
последнее из них, может быть, и в Тарусе.
Несомненно, стихи, датированные январем — февралем 1964 года (за исключением написанных в тюрьме), объединяются в одну непрерывную логическую цепочку, составляя определенный «этап творческой эволюции» Бродского, начавшийся от известия об уходе «невесты» и закончившийся арестом тринадцатого февраля. Возможно, вычленение Тарусского текста из этого блока стихов несколько искусственно, но, как будет показано ниже, оно оправдано другими соображениями. Но во всяком случае при анализе стихов, написанных в Тарусе, целесообразно сопоставлять их со стихотворениями, написанными в начале января 1964 года, до приезда Бродского в Тарусу, поскольку контекстуально они образуют единое целое.
3.
Первое, что поражает в стихах Бродского, относящихся к тарусскому периоду его жизни, более чем краткому, — это то, что он, кажется, единственный из всех писавших тут полностью проигнорировал саму Тарусу. Но это только на первый взгляд. Конечно, ему просто не до красот природы было в это время. К тому же зимой, когда буколические пейзажи спят под снегом, когда Ока представляет собой просто укутанное снегом понижение рельефа, Таруса вряд ли кого может особенно очаровать. Она его и не очаровала, но она сослужила ему совсем другую службу, под стать масштабу его тогдашней драмы и его личности. Для начала — просто дала выиграть время, потому что, не будь этих трех недель в Тарусе, цикл «Камерная музыка», уже предопределенный ему судьбой и властью, начался бы числа 22 января.
Инструкция заключенному
В одиночке при ходьбе плечо
следует менять при повороте,
чтоб не зарябило и еще
чтобы свет от лампочки в пролете
падал переменно на виски,
чтоб зрачок не чувствовал суженья.
Это не избавит от тоски,
но спасет от головокруженья.
14 февраля 1964, тюрьма
А вот строфы его эпической «Прощальной оды», занимающей центральное место в Тарусском тексте, могли бы остаться не написанными никогда или написанными совсем по-другому. Но Таруса подарила своему гостю не только время, а еще и пространство. При внимательном чтении становится понятно, что она присутствует в его стихах в двух своих главных ипостасях — огромного безразличного неба и далеко обозримой укрытой снегом земли под этим небом — разве можно подобрать лучшую сцену и декорацию для драмы прощания двадцатитрехлетнего юноши с любимой женщиной? Где и когда еще могли быть написаны такие строки:
Ночь встает на колени перед лесной стеною.
Ищет ключи слепые в связке своей несметной.
Птицы твои родные громко кричат надо мною.
Карр! Чивичи-ли, карр! — словно напев посмертный.
Ветер пинает ствол, в темный сапог обутый.
Но, навстречу склонясь, бьется сосна кривая.
Снег, белей покрывал, которыми стан твой кутал,
рушится вниз, меня здесь одного скрывая.
Стало быть, в чащу, в лес. В сумрачный лес средины
жизни — в зимнюю ночь, дантову шагу вторя.
Только я плоть ищу. А в остальном — едины.
Плоть, пославшую мне, словно вожатых, горе.
Лес надо мной ревет, лес надо мной кружится,
корни в Аду пустив, ветви пустив на вырост.
Так что вниз по стволам можно и в Ад спуститься,
но никого там нет — и никого не вывесть!33
4.
По Ахматовой, поэта определяют три главных составляющих: Время, Пространство и Дух.
В этой связи выделение Тарусского текста в творчестве Бродского становится более чем целесообразным по той простой причине, что именно в Тарусе, в какие-то три недели, он, тогда еще очень и очень молодой человек, прошел через этап огромного духовного роста. На этой величественной сцене, где он оказался волею судеб и пославшей его Анны Андреевны, где его любовные страдания оказались соразмерными огромному миру:
Отче, прости сей стон. Это все рана. Боль же
не заглушить ничем. Дух не властен над нею.
Боже, чем больше мир, тем и страданье больше,
дольше — изгнанье, вдох — глубже! о нет — больнее!
Бродский прошел все этапы переживания своей драмы от полнейшей растерянности и отчаяния до обращения к Богу. И какого обращения!
Боже зимних небес, Отче звезды над полем,
Отче лесных дорог, снежных холмов владыка,
Боже, услышь мольбу: дай мне взлететь над горем
выше моей любви, выше стенанья, крика.
Дай ее разбудить! Нет, уж не речью страстной!
Нет, не правдой святой, с правдою чувств совместной!
Дай ее разбудить песней такой же ясной,
как небеса твои, — ясной, как свод небесный!
Отче зимних равнин, мне — за подвиг мой грешный —
сумрачный голос мой сделавший глуше, Боже,
Отче, дай мне поднять очи от тьмы кромешной!
Боже, услышь меня, давший мне душу Боже!
Дай ее разбудить, светом прильнуть к завесам
всех семи покрывал, светом сквозь них пробиться!
Дай над безумьем взмыть, дай мне взлететь над лесом,
песню свою пропеть и в темноту спуститься.
Боже зимних небес, Отче звезды горящей,
словно ее костер в черном ночном просторе!
В сердце бедном моем, словно рассвет на чащу,
горе кричит на страсть, ужас кричит на горе.
Не оставляй меня! Ибо земля — все шире…
В эпилоге «Прощальной оды» Бродский поднимается до совсем уж христианского толка откровений, тем более значимых, что они были выстраданы им здесь сполна…
Этой силы прошу в небе твоем пресветлом.
Небу нету конца. Но и любви конца нет.
Ни в каких других стихах Бродского, ни до, ни после, не проявится с такой выразительностью, как в «Прощальной оде», переход от первого острого горя, от неприятия его к всепрощающей любви. Как отмечала Ахматова в разговорах о Цветаевой, Марина начинает многие свои стихи с самого верхнего «до», а это большая ответственность, потому что после верхнего «до» все, что ниже, будет смысловым занижением, и не каждому дано, начав с этого «до», продержаться до конца стихотворения в верхней октаве, а тем более вывести его в заключение еще выше. Бродскому в «Прощальной оде» это удалось.
Ибо, если следить этот полет бесстрашный,
можно внезапно твой, дальний твой край заметить!
Выше, выше… простясь… с небом в ночных удушьях…
выше, выше… прощай… пламя, сжегшее правду…
Пусть же песня совьет… гнезда в сердцах грядущих…
выше, выше… не взмыть… в этот край астронавту…
Дай же людским устам… свистом… из неба вызвать…
это сиянье глаз… голос… Любовь, как чаша…
с вечно живой водой… ждет ли она: что брызнуть…
долго ли ждать… ответь… Ждать… до смертного часа…
Любовь Бродского, преодолевшая отчаяние молодости, — любовь великодушного и зрелого человека. Может быть, в этом и выразились те уроки жизни, которые ему преподала Ахматова:
«Мы не за похвалой к ней шли,
не за литературным признанием или там за одобрением наших опусов. <…>
Мы шли к ней, потому что она наши души приводила в движение, потому что в ее
присутствии ты как бы отказывался от себя, от того душевного, духовного — да не
знаю уж как это там называется — уровня, на котором находился, — от “языка”,
которым ты говорил с действительностью, в пользу “языка”, которым пользовалась
она. Конечно же, мы толковали о литературе, конечно же, мы сплетничали, конечно
же, мы бегали за водкой, слушали Моцарта и смеялись над правительством. Но,
оглядываясь назад, я слышу и вижу не это; в моем сознании всплывает одна
строчка из того самого “Шиповника”: “Ты не знаешь, что тебе простили…” Она,
эта строчка, не столько вырывается “из”, сколько отрывается “от” контекста,
потому что это сказано именно голосом души — ибо прощающий всегда больше самой
обиды и того, кто обиду причиняет. Ибо строка эта, адресованная человеку, на
самом деле адресована всему миру, она — ответ души на существование. Примерно
этому — а не навыкам стихосложения — мы у нее и учились».34
5.
С оглядкой на эти ахматовские уроки стоит рассмотреть подробнее стихотворения Бродского, написанные или начатые еще до Тарусы, сразу после обрушившегося на него несчастья. Что такое несчастье, как не удар судьбы, выбивающий почву из-под ног? Человек теряет равновесие и, не находя привычных ориентиров, не знает, что делать, когда мир вокруг него рушится и перестает соответствовать сам себе. По тому, кто как проходит такое испытание, можно, на мой взгляд, определить, кто чего стоит, потому что в момент утраты равновесия человеческая душа подобна стрелке на весах, и то, в какую сторону ее качнет, какая чаша перевесит, многое говорит о человеке.
По большому счету, у отвергнутых любовников есть две диаметрально противоположные схемы рассуждения для восстановления гармонии мира. Первая: «я хороший(ая), белый(ая), пушистый(ая), бедный(ая), непонятый(ая), незаслуженно обиженный(ая), а тот(та), кто меня бросил(а), — плохой(ая), не стоит о нем(ней) переживать, он(а) не заслуживает моей любви => счастья => существования на свете». Вторая: «тот(та), кто меня бросил(а), — хороший(ая), мне плохо от того, что он(а) ушел(ла), но, если он(а) от меня отвернулся(ась), значит, я не заслуживаю его(ее) любви => счастья => существования на свете». Понятно, что если долго топтаться на этих тропинках, не находя ни в чем опоры, это приводит к той или иной форме душевной болезни. Поэтому движение по первой схеме до упора — дорога Рогожина, а по второй — князя Мышкина. Здоровые же люди возвращают себе равновесие как понимание того, что в реалиях «все далеко не просто». Но все же кого в какую сторону качнет в несчастье — своего рода лакмусовая бумажка. Так уж повелось, что в России представители интеллигенции чаще всего инстинктивно склоняются ко второму типу реакции, притом не только в отношениях с людьми, но и во взаимодействии с миром35 : интернализируют проблему несоответствия внешнего мира своим ожиданиям, принимают вину на себя, бьют себя кулаком в грудь, пытаются прошибить стену лбом (заметим, своим), впадают в депрессию, и, зайдя в крайности, доходят до суицидальных намерений, а иногда и осуществляют их.
Бродский не стал исключением. Он не кинул камня в ушедшую от него женщину и только четверть века спустя позволил себе написать, что
забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.36
Его первая же реакция на свершившееся с ним несчастье была, мягко говоря, нетривиальна. Вместо перечисления обид, вместо сетований и попреков обратиться в первом же написанном им по горячим следам стихотворении — «Песни счастливой зимы» — к воспоминаниям о первой счастливой совместной зиме, захотеть именно ее увековечить мог только очень великодушный человек. Но этому великодушному человеку было очень больно, и он поддался соблазну самоубийственных настроений, как мы знаем37 .
Значит, это весна.
То-то крови тесна
вена: только что взрежь,
море ринется в брешь.38
Второе стихотворение, «Письма к стене», было начато, скорее всего, еще в Ленинграде («Письма» адресованы к стене Крестов39 , где ему предстояло оказаться всего через несколько недель), а закончено в Тарусе, судя по тому, что под ним значится «январь — февраль 1964». В этом стихотворении поэт выражает свою подавленность и растерянность короткими рублеными фразами, но на фоне душевной смуты и острой боли именно в нем он начинает гипнотически звучащим речитативом отгонять от себя самоубийственные мысли. Лев Лосев считает, что Бродский не включал это стихотворение в авторские сборники, потому что считал его слабым. На мой взгляд, оно очень сильное — как раз тем, что точно передает момент душевной слабости, отчаянного воя на луну. Кстати сказать, написаны «Письма к стене» такой гладкописью, что, при всей отрывистости отдельных фраз, читаются легко, в отличие от той же «Прощальной оды»:
Сохрани мою тень40 . Не могу объяснить. Извини.
Это нужно теперь. Сохрани мою тень, сохрани.
За твоею спиной умолкает в кустах беготня.
Мне пора уходить. Ты останешься после меня.
Разнобой и тоска, темнота и слеза на глазах,
изобилье минут вдалеке на больничных часах.
Не хочу умирать. Мне не выдержать смерти уму.
Не пугай малыша. Я боюсь погружаться во тьму.
Не хочу уходить, не хочу умирать, я дурак,
не хочу, не хочу погружаться в сознаньи во мрак.
Только жить, только жить, подпирая твой холод плечом.
Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем.
Только жить, только жить и на все наплевать, забывать.
Не хочу умирать. Не могу я себя убивать.41
Но факт остается фактом: Бродский не считал «Письма» самым сильным стихотворением: раз пережив обезволивающую душевную слабость во всей полноте, он больше не писал так «жалостливо», на таком надрыве и почти никогда больше не обнажался в своем творчестве до такой степени. Пройдя через это испытание в 1964-м, он обрел другой взгляд, стал смотреть на многие вещи со стороны и с тех пор возвел отстраненность в принцип своей лирики.
И уже ничего не снится, чтоб меньше быть,
реже сбываться, не засорять
времени. Нищий квартал в окне
глаз мозолит, чтоб, в свой черед,
в лицо запомнить жильца, а не
как тот считает, наоборот.
И по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.42
Как же это случилось? Ответ на этот вопрос можно найти, внимательно вчитавшись в «Прощальную оду» — стихотворение длиной в двадцать четыре восьмистрочные строфы, практически поэму.
6.
Катарсис, пережитый Бродским в Тарусе при написании «Прощальной оды», оказал большое влияние на формирование его творческого кредо, — на мой взгляд, не будет преувеличением сказать, что и философский фундамент его мировоззрения, окончательно и четко сформулированный в нобелевской речи, начал закладываться именно здесь. Разговор о том, как это случилось, какова была природа тарусского озарения, способствовавшего выходу из душевного кризиса, неминуемо упирается в вопрос о религиозности Бродского.
Молодой поэт, оказавшийся за два года перед тем в поле действия интеллекта Ахматовой, конечно, неизбежно начинает писать на религиозные темы, достаточно упомянуть поэму «Исаак и Авраам» (1963) и вплотную примыкающие к Тарусскому тексту стихи «Рождество 1963 года» (1963–1964) и «Рождество 1963» (январь 1964). Более того, «Прощальная ода» как по форме, так и по содержанию — молитва, Бродский обращается в ней к Богу. Но что это за Бог? Здесь уместно будет привести отрывок из еще одного интервью Бродского, в котором он вспоминает о влиянии на него Ахматовой:
«В ней было величие, если угодно, имперское величие. Она была невероятно остроумна, но это не способ говорить об этом человеке. В те времена я был абсолютный дикарь, дикарь во всех отношениях — в культурном, духовном, я думаю, что если мне и привились некоторые элементы христианской психологии, то произошло это благодаря ей, ее разговорам, скажем, на темы религиозного существования. Просто то, что эта женщина простила врагам своим, было самым лучшим уроком для человека молодого, вроде вашего покорного слуги, уроком того, что является сущностью христианства. После нее я не в состоянии, по крайней мере до сих пор, всерьез относиться к своим обидчикам. К врагам, заведомым негодяям, даже, если угодно, к бывшему моему государству, и их презирать. Вот один из эффектов».43
Сам он говорит о христианстве, христианской психологии. Но вместе с тем не следует упускать из рассмотрения и то обстоятельство, что понятие «Бог» для интеллигенции советского времени, в особенности в той литературной среде, в которой вращался Бродский, не имело непосредственно религиозных коннотаций, а носило скорее характер двойного культурного кода44 . Обращение к библейским сюжетам имело значение: а) символа причастности, вхожести, может быть, даже предъявления прав на прямое наследование дореволюционной культуре страны с перескоком через всякие «соц-» и одновременно б) если не декларации наличия 5-го пункта в биографии, то заявления о полнейшем отмежевании от любых проявлений ксенофобии45 . Но при этом обращение к Богу или библейским темам в творчестве не было тождественно самоидентификации в качестве человека в узком смысле верующего, а тем более принадлежащего к православной церкви46 . Нет, этот код расшифровывался скорее как родовая или благоприобретенная отметина человека образованного, находящегося в духовной оппозиции к режиму и обладающего достаточной широтой кругозора. Это важно для понимания того, какому Богу молится в Тарусе Иосиф Бродский.
В качестве иллюстративного материала приведу цитату из его ранних стихов:
Каждый перед Богом
наг.
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах.
В каждом из нас
Бог.47
«Прощальную оду» Бродский начинает с обращений к своей бывшей подруге. В первых трех строфах оды он ведет мысленный разговор со своей героиней, начав с уподобления снега покрывалам, «которыми стан твой кутал» и далее: «имя твое кричу», «Где ты! Вернись! Ответь! Где ты. Тебя не видно», «ты и безумье — слито», «…образ твой входит к безумью в гости. / И отбегает вспять — память всегда бесплотна». И только в четвертой строфе, прокричав уже становящееся рефреном «Где ты! Вернись! Ответь!», он сознательно допускает смысловую аберрацию и продолжает свой диалог на той же надрывной ноте, но неожиданно сменив адресата:
Где ты! Вернись! Ответь! Боже, зачем скрываешь?
Боже, зачем молчишь? Грешен — молить не смею.
Боже, снегом зачем след ее застилаешь.
Где она — здесь, в лесу? Иль за спиной моею?
Не обернуться, нет! Звать ее бесполезно.
Ночь вокруг, и пурга гасит огни ночлега.
Путь, проделанный ею — он за спиной, как бездна:
взгляд, нырнувший в нее, не доплывет до брега.
Возможно, эта строфа представляет собой кульминацию его отчаяния. Прекращение мысленного диалога, переход от обращения к кому-то во втором лице к использованию третьего и есть момент осознания окончательности разрыва: поэт упирается как в стену в то, что разговор с любимой женщиной закончен. Если не считать двух горьких рецидивов в восьмой и шестнадцатой строфах, до конца «Оды», а это еще целых двадцать строф, на «ты» он обращается уже только к Богу. Зато теперь, когда он сменил адресата, нашел, к кому обратиться в горе, каких только эпитетов он ему не подбирает: тут и «Боже зимних небес, Отче звезды над полем, Отче лесных дорог, снежных холмов владыка…» и «Отче зимних равнин…», и «давший мне душу Боже…», и «Отче звезды горящей…», — как ребенок, повторяющий на разные лады «Добрый Боженька, дай мне…».
Судя по этим обращениям, Бог Бродского явно больше церковного Бога, и то, о чем поэт его просит, — это не смирение и не простое «дай мне сил нести крест мой», нет. Он обращается и к нему сначала с просьбами вернуть любимую, но, осознавая их тщетность, по ходу диалога сменяет их на просьбу помочь победить безумие, то есть разорвать засевшую у него в сознании смысловую линию «жизнь без нее = не жизнь = смерть», которая как один из лейтмотивов то и дело возникает в могучем полифоническом течении этого стихотворения48 . Интересно, что по мере писания он сам же и нащупывает выход из безумия.
Если представить в виде плоскости пространство, где расположена линия «Рогожин — князь Мышкин» и все промежуточные варианты психологических реакций на разрыв любовных отношений, то найденный Бродским-поэтом способ вернуть себе утраченное равновесие будет выглядеть как выход из этой плоскости, отрыв от нее вверх по вертикали. Вот он, этот выход, от первого лица:
Боже, услышь мольбу: дай мне взлететь над горем
выше моей любви, выше стенанья, крика.
Дай ее разбудить! Нет, уж не речью страстной!
Нет, не правдой святой, с правдою чувств совместной!
Дай ее разбудить песней такой же ясной,
как небеса твои, — ясной, как свод небесный!
В принципе «Прощальная ода» как стихи представляет собой на первый взгляд довольно небрежно отшлифованную поэтическую речь, местами сырую, неровную, нескладную, перегруженную риторикой, не блещущую изящными рифмами, несколько даже ходульную, надрывную и в целом тяжелую для восприятия. Думаю, что главная ее ценность, в первую очередь для самого автора, заключалась в том, что «Ода» была для него стенограммой преодоления очень важного рубежа, летописью бурного роста, свершившегося в считанные дни, — вверх по заданной им оси, по удаляющейся от плоскостного восприятия и мышления, вдаль от себя самого.
По большому счету, Бродский формулировал в этой строфе свое творческое кредо, не зная еще, что дальше будет следовать ему всю жизнь:
Дай над безумьем взмыть, дай мне взлететь над лесом,
песню свою пропеть и в темноту спуститься.
И, как это часто бывает, в этих двух строчках он сказал гораздо больше, чем собирался (проявилась открытая еще Мариной Цветаевой закономерность: «Поэт — издалека заводит речь. / Поэта — далеко заводит речь»), а именно то, что отныне и до своего ухода в темноту не стихосложение будет помогать ему жить и справляться с трудностями, а он — стихам рождаться, и это станет основным смыслом его существования. Одна аберрация наложилась на другую, из случайностей образовался гениальный ход мысли.49
Как мы уже знаем из всего последовавшего за этим его нечаянным (или закономерным?) прозрением, доминанта «песни» над его человеческим существованием, подчиненность всего человеческого главной жизненной задаче поэта, как он ее сформулирует впоследствии, — служению языку, стало основой его мировоззрения. Все дальнейшее творчество Бродского исходит именно из этого. И если он сформулировал для себя самого свою жизненную задачу таким образом, то понятно, почему главным художественным приемом для него становится отстранение, взгляд сверху и со стороны на себя самого и на то, что с ним происходит.
Так что, как это ни парадоксально (или закономерно при обращении к Богу?), в процессе вербализации этой ключевой для понимания «Прощальной оды» просьбы-мольбы («дай мне взлететь над горем»), Бродский получил и ее удовлетворение. Обрел желаемое, еще не проговорив до конца, чего просит. Поэзия обладает известной безынерционностью, тут как во сне: стоит только захотеть оторваться от земли, как ты уже летишь. И он еще до завершения стихотворения начал, так сказать, пользоваться достигнутыми результатами. Случайно сформулировав смысл своей дальнейшей жизни, он сумел, не покидая «Оды», разорвать заколдованную связь «жизнь без любимой = не жизнь = смерть». Опустив пространные размышления о том, как он в дальнейших строфах распутывает этот клубок, обращу внимание читателя только на два момента преодоления поэтом соблазна упиваться своим несчастьем.
Первое, чего он достиг сразу после отрыва от плоскости своего горя, — понимание того, что от него с уходом любимой женщины не убыло, а прибыло, что привело в свою очередь к осознанию того, что любовь шире и больше разрыва — «Небу нету конца. Но и любви конца нет» — и второе, прямо вытекающее из первого, — он начинает просить Бога уже не только за себя —
Не оставляй меня! Ибо земля — все шире…
Правды своей не прячь! Кто я? — пришел — исчезну.
Не оставляй меня! Странник я в этом мире.
— но и за свою возлюбленную:
Отче зимних небес, давший безмерность муки
вдруг прибавить к любви, к шири её несметной50
<…>
Не оставляй ее! Сбей с ее крыльев наледь!
Боже, продли ей жизнь, если не сроком — местом.
А такая перестановка акцента, заметим, — прекрасный виток духовного развития даже для такого рыцаря без страха и упрека, каким он показал себя с самого начала в этой истории.
По тому, как Бродский в «Прощальной оде» заново обретает равновесие, находя в конечном итоге опору в себе самом, можно уже со всей уверенностью заключить, что Бог, к которому он обращался, для него, по большому счету, — высшее начало в себе самом. Не думаю, что это подразумевает полное неверие. Культурный человек, наверное, не может быть до конца убежденным атеистом. Вера в высшее начало, даже если это начало человек находит в себе самом, все равно остается верой.
Вопрос о религиозных убеждениях Бродского так или иначе муссировался журналистами в нескольких интервью, взятых у него уже на Западе. Бродский неизменно подчеркивал, что отношения с Богом на протяжении его жизни претерпевали изменения. Думаю, что после внимательного прочтения «Прощальной оды» можно со всеми основаниями предположить, что русло, в котором эти изменения происходили, все-таки достаточно четко определено формулировкой, данной им в интервью Дмитрию Радышевскому51 :
Д.Р.: Есть ли у вас приверженность какой-либо вере? Как бы вы описали ее?
И.Б.: Не знаю. Думаю, на сегодняшний день я назвал бы себя кальвинистом. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий. Ты не проявишь к себе милость и всепрощение. Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд.
Д.Р.: Но когда вы думаете о Всемогущем, чего вы обычно просите для себя?
И.Б. Я не прошу. Я просто надеюсь, что делаю то, что он одобряет.
Чтобы подытожить разговор о «Прощальной оде» как свидетельстве пережитого Бродским катарсиса во время первого в его взрослой жизни по-настоящему серьезного испытания на прочность, следует обратить внимание еще на одну только строфу, потому что именно в ней он предстает перед читателем уже не мальчиком, но мужем:
Боже зимних небес. Отче звезды над полем.
Казни я не страшусь, как ни страшна разверстость
сей безграничной тьмы; тяжести дна над морем:
ибо я сам — любовь. Ибо я сам — поверхность!
Не оставляй меня! Ты меня не оставишь!
Ибо моя душа — вся эта местность божья.
Отче! Каждая страсть, коей меня пытаешь,
душу мою, меня — вдаль разгоняет больше.
Да простят меня мои читатели за буйство фантазии, но я с первого прочтения этой строфы не могу отогнать от себя мысль, что шестую строку в ней, может быть, следует понимать буквально. Вполне допускаю, что однажды двадцатитрехлетний молодой человек при взгляде на далекий горизонт, на знаменитые наши заокские просторы мог испытать то, что называется out-of-body-experience — то есть состояние экзальтированно измененного сознания, в результате которого у человека возникает ощущение, что он покинул свое тело и физически слился с окружающим миром. При той интенсивности духовной работы, которую он проделал при написании «Прощальной оды», это было бы вполне естественно.
7.
Остальные стихотворения Иосифа Бродского, написанные в Тарусе, лишены такого накала страстей, как «Письма к стене» и «Прощальная ода». Надрыв сменился меланхолией, в голосе автора стали прорезаться даже саркастические нотки, а иногда меж строчками мелькает что-то вроде улыбки. Эти его стихи по сути дела — предвестники того Бродского, более позднего, которым мы его обычно себе и представляем. Взгляд его, закаленный в «горниле страстей», приобрел остроту, язык — точность.
В стихотворении «Ветер оставил лес» перед читателем возникает тот же пейзаж, что и в «Прощальной оде», та же «местность божья», тот же мотив «зима = холод = смерть», но при этом автор, бывший только что в центре кадра, устранился настолько, что оставил себя за рамкой.
Ветер оставил лес
и взлетел до небес,
оттолкнув облака
в белизну потолка.
И, как смерть холодна,
роща стоит одна,
без стремленья вослед,
без особых примет.
январь 1964
Все вместе вполне красноречиво создает настроение, подобное тому, которым Бунин заканчивает «Солнечный удар»: «Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет».
В стихотворении «Воронья песня» Бродский еще раз проговорит то, что прокричал в «Прощальной оде» о превращении мук в песню: «То, что считалось суммой / судорог, обернется песней…». Проговорит, вернется к этой мысли, но в «Вороньей песне» его голос прозвучит как слабое эхо ворочающегося где-то вдали уже грома, потому что тут-то и выявится еще один важный сдвиг, произошедший в его сознании: Бродский позволил себе, чуть ли не впервые в стихах, самоиронию. Не знаю, обращал ли кто-нибудь внимание на эту подробность, но ведь все его ранние стихи, вплоть до «Вороньей песни», — такие серьезные, будто их автор был преисполнен сознания собственной значимости. И только после написания «Прощальной оды» он получил то, чего его таланту так не хватало, и это был воистину бесценный дар судьбы: раскованность, внутренняя свобода.
Только отстранившись от своего эго, дистанцировавшись, пережив, возможно, как откровение то, что на себя в определенном состоянии духа можно в буквальном смысле слова смотреть со стороны, Бродский смог позволить себе написать с мягкой усмешкой над самим собой и окружающими:
Снова пришла лиса с подведенной бровью,
снова пришел охотник с ружьем и дробью,
с глазом, налитым кровью от ненависти, как клюква.
Перезимуем и это, выронив сыр из клюва,
но поймав червяка!
и дальше иронизировать уже даже не над собой, а над святая святых — своим творчеством:
Извивайся, червяк чернильный
в клюве моем, как слабый, которого мучит сильный;
дергайся, сокращайся! То, что считалось суммой
судорог, обернется песней на слух угрюмой,
но оглашающей рощи, покуда рощи
не вернут себе прежней рваной зеленой мощи.
В «Воронью песню», как и в стихотворение «Ветер оставил лес», перекочует из предыдущих стихов этого периода наша «божья местность», зимняя, неживая. Но, что интересно, в «Вороньей песне» Бродский как бы впервые с приезда в Тарусу задумается о том, что не все же время этому пейзажу быть таким холодным и мертвым, ведь придет когда-то весна с ее «рваной зеленой мощью» и продолжит говорить с этими голыми рощами в том же игривом тоне и дальше, подсмеиваясь при этом и над самим собой:
Знать, в холодную пору, мертвые рощи, рта вам
не выбирать, и скажите спасибо нам, картавым!52
На мой взгляд, обретение дара самоиронии — удивительная метаморфоза для любой человеческой личности и, может быть, она и есть самый характерный признак того, насколько Бродский повзрослел и возмужал53 .
Читая стихотворение «Обоз», я не могу отделаться от спонтанно возникающего ощущения, что оно не могло быть написано в зимней Тарусе в 1964 году, слишком уж оно выпадает из образного ряда всех остальных стихов этих трех недель. Ума не приложу, откуда в нем могли появиться среди зимы: «колючая стерня», «гуще листва вокруг», «желтых берез верхи», «связанный сноп», «деревья слышат не птиц, а скрип деревянных спиц». С другой стороны, если уж Бродский писал восемнадцатого января в Ленинграде:
Садовник в ватнике, как дрозд,
по лестнице на ветку влез,
тем самым перекинув мост
к пернатым от двуногих здесь,
то есть описывал картинку, которую вряд ли мог где-то подсмотреть в такое время года — во всяком случае, не в сочетании «садовника в ватнике на ветке в разгар зимы» с «певчими птицами» и «гнездышками» на тех же ветках, — то почему бы ему было не написать две недели спустя в Тарусе:
Скрип телег тем сильней,
чем больше вокруг теней,
сильней, чем дальше они
от колючей стерни.
Наверное, вряд ли что-нибудь когда-нибудь прольет свет на то, что послужило толчком для написания «Садовника» и «Обоза». Эти два стихотворения очень схожи в композиционном отношении. Автор наблюдает какую-то сценку, она будит в нем ведомые только ему ассоциации, но он их до конца не проговаривает, а сообщает читателю только рожденные этими ассоциациями сентенции, что создает ощущение несколько ложной глубокомысленности. Эта недоговоренность ставит читателя в довольно глупое положение — как будто ему рассказали только начало и конец анекдота, пропустив ключевой момент посередине. «Садовник в ватнике» залез на дерево, пощелкал там ножницами, как птица клювом, но птицей при этом как не был, так и не стал, а вот тот, кто будет петь как птица, самозабвенно, при пенье уточнит свое место на свете. Собственно, та же мысль, те же подступы к формулированию примата песни над певцом, что и в «Прощальной оде».
«Обоз» немногим легче для восприятия по сравнению с «Садовником»:
Из колеи в колею
дерут они глотку свою
тем громче, чем дальше луг,
чем гуще листва вокруг.
<…>
Опять коряга, и вот
деревья слышат не птиц,
а скрип деревянных спиц
и громкую брань возниц.
февраль 1964, Таруса
Из того, что автор озвучивает, конечно, рождаются ответные ассоциации, что-то вроде того, что чем мы дальше от событийного центра, тем шире расходятся круги по воде, тем очевиднее последствия. С учетом того, что Бродский переживал в Тарусе в эти три недели, это еще как-то укладывается в голове.
Кроме того, «Обоз» перекликается с «Вороньей песней» — и то, и другое стихотворение оставляет впечатление, что Бродский, сполна пережив свою, как, возможно, представлялось сначала, нескончаемую зиму в «Одах»54 , выдохнул, осознал, что зима когда-то пройдет, и наконец-то начал осматриваться вокруг, мысленно примеряя к окружающим его зимним пейзажам одежки других времен года. В «Вороньей песне» он покусился одеть окружавшие его в прогулках по тарусским окрестностям голые рощи в зелень. А «Обоз» вполне может быть попыткой представить себе, как будут выглядеть окрестные луга осенью, — а ближайший заметенный снегом луг был просто-напросто в долине реки Таруски, буквально за забором того дома, где он жил, видимый, наверное, и из окна его комнаты. Собственно, и ближайшая к дому роща находилась за соседним оврагом.
И вот, наконец, последняя составляющая Тарусского текста. И это — что-то такое новое, такое свежее, что просто оторопь берет, откуда оно взялось у двадцатитрехлетнего поэта:
Филомела
Нет, Филомела, прости:
я не успел навести
справки в кассах аллей —
в лучшей части полей
песнь твоя не слышна.
Шепчет ветру копна,
что Филомела за вход
в рощу много берет.
февраль 1964, Таруса
На мой взгляд, из этого маленького стихотворении выросло впоследствии много всего, что отличает зрелого Бродского — и тематически, и интонационно, и ритмически. И хотя стихотворение «Филомела» само со всей очевидностью растет из «Обоза» — ведь это все тот же простенький тарусский ландшафт, в котором только что стих «скрип деревянных спиц и громкая брань возниц», — все это, и аллеи, и поля, и рощи — уже как бы и нездешние какие-то, «тамошние в провале недоступной рамы», аркадские. Стихотворение это — как мостик, перекинутый Бродским сначала в будущее, а оттуда в прошлое, а проще говоря, в вечность, потому что в «Филомеле» голос его присоединяется к «веселому смеху бессмертных» совершенно на равных.
8.
Задумываясь иногда о возне вокруг имени Бродского, которая в последние годы происходит в СМИ, я прихожу к выводу, что в каком-то смысле это неизбежный исторический процесс — как ни хотел сам поэт, чтобы его не причисляли к страдальцам и не делали жупел из его жизни на Родине, предотвратить этого он не мог. И никто не сможет. Куда ни оглянешься — желтая интернет-пресса пестрит заголовками статей о женщинах Бродского, в телевизионных викторинах люди, не читавшие, вероятно, ни одного его стихотворения, угадывают продолжение той или иной строки из предложенных им вариантов, подростки, одержимые суицидальными наклонностями, берут себе в лозунг фразу «не выходи из комнаты, не совершай ошибку», какие-то сомнительные личности объявляют себя друзьями поэта, Бродский включен в школьную программу, его слова растаскивают на заголовки газетных новостей и т.д. и т.п. Все ингредиенты, необходимые для громкой посмертной славы, в наличии: и несправедливые гонения, и изгнание, и всемирное признание после присуждения Нобелевской премии, и даже ранняя смерть. Думаю, что в каких-то грядущих веках, когда шелуха с его имени отлетит и останется чистая суть, на выходе будет — я когда-то сформулировала это для себя короткой фразой — «жизнь как национальное достояние». Да, жизнь его, как жизнь Пушкина или жизнь Чайковского, станет культурным наследием нации, это неизбежно. В этой ситуации и в этой перспективе единственное, что, на мой взгляд, может сослужить добрую службу памяти Бродского, это вдумчивое и добросовестное исследование его жизни и творчества как совершенно неразделимых составляющих единого целого. Надеюсь, что вношу своей статьей лепту в это благое дело.
9.
Я далека от мысли считать арест и судилище Иосифа Бродского в феврале — марте 1964 года Голгофой, но при мысли о том, на что он шел, уезжая 9 февраля из Тарусы, меня все-таки охватывает оторопь: преступления сталинского режима осуждены и преданы анафеме, а преступления хрущевского режима на этом фоне, кажется, забыты. Но не на этой ноте мне хотелось остановиться. В контексте того, что случится с Бродским через четыре дня после отъезда из Тарусы, я все-таки не могу не припомнить строк Бориса Пастернака, уже на тот момент написанных:
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Я вспоминаю их не потому, что испытываю нужду проводить параллели, а просто потому, что не могу найти более точных слов, чтобы выразить стойкое ощущение предопределенности судьбы Бродского — настолько сейчас все, что случилось с ним, неотделимо от его личности в нашем восприятии. Думаю, что и строки его собственного стихотворения, написанного в январе 1964 года «Никто не знал кругом, / что жизни счет начнется с этой ночи»,55 о том же, о предопределенности важных событий, как в мире, так и в его судьбе, может быть, так выражалась его вера в высшее начало. Он, разумеется, не мог не понимать, что, вернувшись в Ленинград, рискует быть привлеченным к суду. Понимал же он это за три недели до этого, когда согласился на «умыкание в Тарусу».
Почему же он все-таки уехал? Почему так рано? Покинул какое-никакое, но убежище. Ведь даже по его собственным словам «перезимуем и это» из «Вороньей песни», можно предположить: изначально предполагалось, что он проживет в Тарусе подольше, возможно, до весны или до тех пор, когда хлопотавшим за него старшим друзьям удастся развеять тучи над его головой56 . Лев Лосев, да и многие другие, писавшие о Бродском, полагают, что он вернулся в Ленинград, гонимый желанием увидеться с М., надеждой убедить ее вернуться к нему. И да, Бродский, очевидно, сразу же по приезде в Ленинград, отправился к М. с разговором и добился его, хоть и на лестничной площадке, но что-то сказал и что-то услышал в ответ, перед тем, как она захлопнула дверь перед его носом57 . Все это так. Но полагаю, что ответ о причинах его досрочного отъезда из Тарусы все-таки сложнее.
По-моему, одним из главных итогов пребывания Бродского в Тарусе и собственно основной причиной его «бегства» отсюда буквально через три недели после приезда стало то, что он прошел здесь через такую важную стадию духовного роста, так окреп и возмужал внутренне, обрел такую внутреннюю свободу, что это привело его к полной невозможности прятаться и скрываться дальше. По прошествии этих трех недель он оказался готов шагнуть с высоко поднятой головой навстречу своей дальнейшей судьбе, какова бы она ни была58 .
1 Это следует из дневников
Лидии Чуковской (том 3, запись от 20 декабря 1963 г.): «Анна Андреевна позвала меня, чуть только я
вернулась в Москву. День она сегодня снова проводит у Ардовых… Из глубины
квартиры… — голос Бродского. Иосиф…
присел на минутку к нашему столу. На мой вопрос: “Как в Ленинграде?”, ответил:
“В Ленинграде мне звонят по телефону разные голоса и спрашивают: “Скоро ли ты
уберешься отсюда, жидовская морда?”» Таруса уже появилась на горизонте: «Фридочка
предлагала…, чтобы уберечь Иосифа от всяких ленинградских провокаций, отправить
его в Тарусу, пожить у ее знакомых», но по совету ленинградских друзей
его отправили вместо этого в МГПБ им. Кащенко — «Если будет справка о каких-либо психологических недугах — можно спасти
Бродского от суда». Ахматова, как явствует из дневников Лидии Чуковской,
примерно с ноября 1963 года до самой весны 1964 года находилась в Москве,
скитаясь по квартирам друзей.
2 «Пока что Ардов отвез Бродского здесь в Москве
в психиатрическую лечебницу имени Кащенко.» (Дневники Лидии Чуковской,
том 3, запись от 28 декабря 1963 г.)
3 Людмила Штерн, «Ося,
Иосиф, Joseph» (2010): «2 января я приехала в Москву, вечером того же дня пришла в гости к Рейнам на Кировскую и застала там Бродского. Мы сели
обедать и стали расспрашивать друг друга, кто, где и с кем встречал Новый год и
«вообще, как было». Я описала
нашу вечеринку у Цехновицера, а также перечислила
известный мне народ на Шейнинской даче в
Зеленогорске, в том числе — Мишу Петрова, Беломлинских,
Диму Бобышева и Марину Басманову. Ввиду отъезда в Москву я понятия не имела,
что там произошло. Но, услышав,
что Бобышев и Марина вместе встречали Новый год, Иосиф помрачнел, словно почуял
что-то неладное. Несколько минут он просидел молча и вдруг заторопился.
Отставил в сторону полную тарелку, пробормотал, что его где-то ждут, и ушел.
Мы в тот момент не забеспокоились,
потому что смены настроения, а также внезапные исчезновения и появления были
Бродскому свойственны.
Но в тот раз мы зря потеряли
бдительность. Через день Иосиф, вопреки здравому смыслу, уехал в Питер…»
4 Людмила Штерн, «Ося,
Иосиф, Joseph» (2001): «Бобышев, сразу по приезде Бродского домой, пришел к нему объясняться.
Суть разговора известна только им двоим, но домыслы и вымыслы текли рекой». См.
также: Дмитрий Бобышев. «Я
здесь». Глава «Алики-галики». («Октябрь», 2002, № 11)
5 Людмила Штерн, «Ося,
Иосиф, Joseph» (2001), глава «Марина».
6 Дмитрий Бобышев. «Я
здесь». Глава «Алики-галики». («Октябрь», 2002, № 11)
7 Дмитрий Бобышев. «Я
здесь». Глава «Рифма на слово “любовь” («Октябрь», 2002, № 11): «…в зале возник вихрь сдержанного
переполоха.— Опять, опять… Он там! Я не могу. — Наталья Георгиевна
прошествовала, колеблясь телом больше обычного, из своей комнаты в
кухню-прихожую. На той стороне
улицы у дома Всеволожских стоял и смотрел на освещенные окна Иосиф».
8 Дмитрий Бобышев. «Я
здесь». Глава «Алики-галики». («Октябрь», 2002, № 11)
9 Чуковская записывает,
что седьмого января Ахматова сообщила ей «почему-то
шепотом: — Иосифа бросила невеста…» и далее одиннадцатого января:
«Анна Андреевна <…> сказала — опять почему-то шепотом:
— Иосиф пытался перерезать себе вены.
<…> тут на миг, а может быть и на целую минуту, я погрузилась во
тьму. Не было меня.
— Жив? — спросила я, вернувшись.
— Да… Все из-за невесты…»
(Дневники Лидии Чуковской, том 3, записи
от 7 и 11 января 1964 г.)
10 Лев Лосев, «Иосиф Бродский» (2008), глава «На Канатчиковой даче. “Песни счастливой зимы”», с. 25.
11 Слова Бродского, по воспоминаниям Людмилы Штерн, «Ося, Иосиф, Joseph» (2001), глава «Марина».
12 В этот день он
вписывает «Садовник в ватнике, как дрозд…» в записную книжку Ахматовой.
(Лев Лосев, «Иосиф Бродский» (2008), c. 88.)
13 Татьяна Мельникова считает, что Бродский приехал в Тарусу 5
января 1964 года («Таруса 101 километр», второе издание (2014), с. 305), что, с
учетом приведенных выше материалов о пребывании Бродского в Ленинграде вплоть
до 18 января, — очевидная неточность. Мельникова, судя по всему, опирается на
записи судебного процесса 18 февраля, сделанные Фридой Вигдоровой, в которых
было указано, что Бродский был выписан из МГПБ им. Кащенко 5 января. Лев Лосев,
обсуждая расхождение в датах выписки из больницы, высказал предположение, что
это была «либо описка Вигдоровой, либо оговорка Бродского, либо справка о выписке
была датирована 5 января. («Иосиф Бродский». Прим. 191.)
14 Цитата из дневников Лидии Чуковской, том 3, запись от 25
января 1964 г.
15 Зоя Виноградова. Интервью с Виктором Голышевым
(http://www.vest-news.ru/article/24402)
16 Лидия Чуковская уточнила потом в примечаниях к дневникам со
слов Анатолия Наймана, что в Ленинград звонил сам Бродский. Примечание 96: «Бродский звонил в Ленинград, пытаясь
разузнать хоть что-нибудь о своей невесте, чье молчание вызывало его
подозрительность и постоянную тревогу».
17 Цитаты из дневников Лидии Чуковской (том 3, запись от 25
января 1964 г.)
18 Лев Лосев. «Иосиф Бродский» (2008), c. 88.
19 Дмитрий Бобышев. «Я здесь». Глава «Рифма на слово “любовь”»: «Еще однажды, когда я взбегал по ступеням ее
лестницы, с виду более старой, чем весь этот дом, я натолкнулся вдруг на сцену:
перед дверью к Басмановым происходило объяснение Иосифа, которого не пускали в
дом, с Мариной, вышедшей к нему на лестницу… Но вдруг, чуть ли не на следующий
день, ситуация переменилась: стало известно, что Иосифа арестовали».
(«Октябрь», 2002, № 11)
20 Сергей Шульц. «Иосиф Бродский в 1961–1964 годах» («Звезда»,
2000, № 5); Лев Лосев. «Иосиф Бродский» (2008); Людмила Штерн. «Ося, Иосиф, Joseph»; Яков Гордин. «Дело Бродского», с. 146–147.
21 Зоя Виноградова. Интервью с Виктором Голышевым
(http://www.vest-news.ru/article/24402).
22 Цитаты из дневников Лидии Чуковской. (Том 3, записи от 20 и 28
декабря 1963 г.)
23 Название места ссылки Бродского деревни Норинской
пишется то через «е», то через «и». Я придерживаюсь здесь той версии, которую
выбрал Бродский, или которая была принята при нем. — О.С.
24 «…статья страшная:
называют его “окололитературным трутнем”, “тунеядцем”, а у нас тунеядство —
обвинение нешуточное, могут и выслать и посадить… “Тошнит, как от рыбы гнилой”.
<…> Кончается статья угрожающе: “Такому, как Бродский, не место в
Ленинграде”. Знаем мы это “не место”. Десятилетиями оно означало одно место:
лагерь.» — цитаты из дневников Лидии Чуковской (том 3, запись от 2
декабря 1963 г.)
25 Дата, на которую было назначено слушание дела Бродского на
общественном суде в Ленинградском отделении Союза писателей. Бродскому,
кажется, пока неизвестно, что Ленинградский союз писателей выступил с
инициативой передать его дело в уголовный суд.
26 «Хорошего, однако,
никто не ждет. Здешние друзья и ленинградские настроены мрачно. Когда я
заикнулась было, что, если суд состоится, Фрида непременно приедет, все запишет
и выступит со статьею в газете, Ардов закричал на меня:
— Вы не знаете, о чем
говорите! Если будет общественный суд — мальчика оттуда на носилках вынесут!
Писать можно только до суда и совсем не в газету.» — цитата из дневников Лидии Чуковской. (Том 3, запись от 20 декабря
1963 г.)
Он бросил карты, встал, порылся в каких-то бумагах на полке под
зеркалом и протянул мне копию своего письма к Толстикову, первому секретарю
Ленинградского обкома.
«Анна Андреевна снова у
Ардовых. …Лежит. У ног — грелка. Правой рукой растирает левую от локтя к плечу,
от плеча к локтю. Встретила меня словами: “Проводится успешная подготовка к
третьему инфаркту”. Если третий инфаркт случится, можно будет присвоить ему
звание “имени Бродского”» — цитата из дневников Лидии Чуковской. (Том 3,
запись от 14 марта 1964 г.)
27 Фраза Бродского из разговора с Лидией Чуковской. «“И не только людям твоего возраста, и не
только двадцать лет назад”, подумала я. Но не стала уточнять. Радует меня
спокойствие этого человека. Не хнычет. Молодец.» — цитата из дневников
Лидии Чуковской. (Том 3, запись от 20 декабря 1963 г.)
28 «Конечно, шестьдесят
четвертый отнюдь не тридцать седьмой, тут тебе не ОСО и не Военное Судилище,
осуждающее каждый день на мгновенную смерть или медленное умирание тысячи тысяч
людей — но правды нет и нет, и та же непробиваемая стена. И та же, привычная,
вечно насаждаемая сверху, как и антисемитизм, садистская ненависть к
интеллигенции.» — цитаты из дневников Лидии Чуковской. (Том 3, записи от
14 марта 1964 г.)
29 «Это было настолько
менее важно, чем история с Мариной, — все мои душевные силы ушли, чтобы
справиться с этим несчастьем.» — цитата из книги Людмилы Штерн «Ося,
Иосиф, Joseph».)
30 Зоя Виноградова, интервью с Виктором Голышевым
(http://www.vest-news.ru/article/24402).
31 Первые четыре стихотворения из цикла «Камерная музыка».
32 См. примечание 10.
33 Здесь и далее, пока не будет указано иначе, приводятся отрывки
из «Прощальной оды» с опущением оригинальной нумерации строф.
34 Соломон Волков. «Диалоги с Иосифом Бродским» (1998), с. 256.
35 Недаром Бродский в одном из первых интервью после выезда
сказал, что не станет мазать дегтем ворота своего отечества. См. Джон Глэд, «Настигнуть утраченное время» — в книге Валентины
Полухиной «Иосиф Бродский. Большая книга интервью»
(http://litresp.ru/chitat/ru/%D0%9F/poluhina-valentina/iosif-brodskij-boljshaya-kniga-intervjyu).
36 Отрывок из стихотворения «Дорогая, я вышел сегодня из дому
поздно вечером» (1989).
37 О попытке самоубийства см. примечание 9, а также воспоминания
Людмилы Штерн «Ося, Иосиф, Joseph» (2001), глава
«Марина»: «Безумный вид, трясущиеся
губы и грязный бинт на левом запястье. В этот второй и, к счастью, последний
раз Витя Штерн применил к Бродскому шоковую терапию. “Слушай, Ося, — сказал
Витя. — Кончай ты это… людей пугать. Если когда-нибудь в самом деле решишь
покончить с собой, попроси меня объяснить, как это делается.” С тех пор
забинтованных запястий мы у Иосифа никогда больше не видели».
38 Отрывок из стихотворения «Песни счастливой зимы», январь 1964
г.
39 «“Письма к стене”
конкретно локализованы. Кирпичная стена, на которую падает тень лирического
героя, — это стена тюрьмы “Кресты” на Арсенальной набережной по соседству с
заводом и больницей — первыми местами работы Бродского.» Лев Лосев,
«Иосиф Бродский» (2008), примечание 194.
40 Перифраз строки Мандельштама «Сохрани мою речь» — возможно,
неслучайный, потому что тематически стихотворения тоже перекликаются. (О.М.:
«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма».)
41 Отрывок из стихотворения «Письма к стене», январь — февраль
1964 г.
42 Отрывок из стихотворения «Как давно топчу я, видно по каблуку»
(1987).
43 Джон Глэд, «Иосиф Бродский» из
книги: С. Виницкий (ред).
«Интервью Иосифа Бродского» (http://lib.ru/BRODSKIJ/brod_interviews_ru.txt).
44 Тут достаточно вспомнить библейские циклы Бориса Пастернака и
Самуила Маршака.
45 «…я лютая антисемитка
на антисемитов» — из
высказываний Ахматовой. (Дневники Лидии Чуковской, том 3, запись от 20 декабря
1963 г.)
46 Интересно, что Рождество, на которое Бродский пишет два
стихотворения — одно уже в январе 1964 года, а предыдущее — на рубеже 1963–1964
годов, то есть где-то в декабре — январе, явно декабрьское, предновогоднее, а
не православное январское. Он считает нужным уточнить в обоих случаях, что это
Рождество 1963 года.
47 Отрывок из стихотворения «Стихи под эпиграфом» (1958).
48 А навязчивое повторение
мотива «дай над безумьем взмыть» может быть связано с впечатлениями,
полученными Бродским в МГПБ им. Кащенко: у многих при общении или наблюдениями
за психически больными возникает ощущение, что душевная болезнь заразна.
49 Бродскому потребуется
еще один толчок, подробно описанный Львом Лосевым в главе «Озарение в Норенской»,
чтобы начать четче и осознаннее формулировать эту идею, породившую его
знаменитый философский постулат о примате языка над поэтическим сознанием,
постулат, который будет окончательно и красиво изложен в нобелевской речи
(«Иосиф Бродский» (2008), с. 34).
50 Бродский утверждает
здесь, что любовь только прирастает мукою, не уменьшается!
51 Дмитрий Радышевский. Интервью с Иосифом Бродским. («Московские
новости» № 50, 23–30 июля 1995 г.)
52 Отрывки из
стихотворения «Воронья песня» (январь 1964, Таруса).
53 Лев Лосев отмечает эту радикальную перестройку в сознании
Бродского-поэта, но связывает ее с пребыванием в Норинской:
«Сказать, что в Норенской
началось и радикальное расширение жанрового репертуара в поэзии Бродского, —
значило бы оставаться на поверхности явления. Радикальные перемены произошли в
структуре самой поэтической личности, и этому новому “я” понадобились новые
формы самовыражения. Подобно тому, как на ленинградском судилище спасительным
оказалось умение отстраняться от самого себя и происходящего, так на рубеже
1964–1965 годов Бродский осознал, какие возможности открываются в отчуждении
автора от авторского «я» текста». («Иосиф Бродский» (2008), глава
«Озарение в Норенской», с. 33.) С моей точки зрения,
умение отстраняться от самого себя, подмеченное Лосевым, пришло к Бродскому
именно в Тарусе.
54 Конечно, зимы 1963–1964 годов Бродскому с лихвой хватило и на
оба его «Рождества» того сезона, которые вполне могли быть поверены
и уточнены тарусской зимой.
55 «Рождество 1963»,
январь 1964.
56 Сейчас-то очевидно, что
им это и не удалось бы, слишком далеко и быстро зашла травля Бродского за точку
невозврата. И это еще сильнее укрепляет меня в мысли о предопределенности его
судьбы.
57 Дмитрий Бобышев, «Я здесь», Глава «Рифма на слово “Любовь”»
(«Октябрь», 2002, № 11).
58 Может быть, и в этом тоже выражалась его вера в высшее начало.
Он уже сам себе сказал, что Бог его не оставит, и Бог его не оставил. По
свидетельствам очевидцев, Иосиф Бродский вел себя во время всего этого так
называемого судебного процесса и разбирательства на удивление достойно и
спокойно: «Он был очень напряжен, но
держался с удивительным достоинством… Выражение его лица во время суда я помню
до сих пор. Оно не было ни испуганным, ни затравленным, ни растерянным. Его
лицо выражало скорее недоумение цивилизованного человека, присутствующего на
спектакле, разыгранном неандертальцами. Впрочем, выступления некоторых
свидетелей обвинения были настолько бредовыми, что Иосиф несколько раз
улыбнулся». (Людмила Штерн. «Ося, Иосиф, Joseph»
(2001))
«В этой комнате, лживо
называвшейся залом, не было барьера для подсудимого. Он стоял в углу подле
двери, почти рядом со своими родителями; даже я, поднявшись и шагнув, мог бы
пожать его руку. Около него, как гвоздь, торчал конвойный. Поразительно для
меня было, что этот юноша, которого только теперь я впервые имел возможность
подробно разглядеть и наблюдать, да притом еще в обстоятельствах жестоко для
него экстремальных, излучал какой-то покой отстраненности — Савельева не могла
ни оскорбить его, ни вывести из себя, он и не пугался ее поминутных грубых
окриков, хотя был сейчас всецело в ее острых когтях; покой его, видимо,
объяснялся не отвагой — чем-то иным: просторное, с крупными библейскими чертами
лицо его выражало порой растерянность оттого, что его никак не могут понять, а
он в свою очередь тоже не в силах уразуметь эту странную женщину, ее безмотивную злобность; он не в силах объяснить ей даже
самые простые, по его мнению, понятия.» Яков
Гордин, «Дело Бродского». («Нева», 1989, № 2.
http://www.lib.ru/BRODSKIJ/gordin.txt)