О ключевом эпизоде повести Александра Солженицына «Раковый корпус»
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2018
Об авторе | Андрей Немзер — историк русской литературы, ординарный профессор НИУ Высшая школа экономики. Предлагаемый читателям «Знамени» этюд входит в его книгу «Проза Александра Солженицына: Опыты прочтения» (М.: Время, 2019), написанную к столетию великого писателя.
Недавно меня спросили: «Разве Солженицын не остался бы Солженицыным, напиши он только “Один день Ивана Денисовича”, “Матрёнин двор” и “Архипелаг ГУЛАГ”?» Иначе говоря, не напиши он «Случай на станции Кочетовка», «В круге первом», «Красное Колесо», двучастные рассказы… Я ответил вопросом: «А Пушкин остался бы Пушкиным, не напиши он “Руслана и Людмилу”, “Анджело” и формально незаконченные “Сцены из рыцарских времен”?». Кого-то, быть может, устраивает Тургенев — без «Затишья» и «Рассказа отца Алексея», Достоевский — без «Униженных и оскорбленных» и «Скверного анекдота», Пастернак — без «Детства Люверс» и оставленной на полуслове поэмы «Зарево». Меня — нет.
В художественных мирах истинных писателей нет ничего лишнего. Позднейшие оценки авторами своих свершений тут значения не имеют (достаточно вспомнить о том, как смотрел «поздний» Толстой на «Войну и мир» и «Анну Каренину»). Есть основания полагать, что Солженицын ретроспективно оценивал «Раковый корпус» строже, чем многие иные свои сочинения. От того, однако, повесть, впервые опубликованная на чужбине ровно полвека назад, а до того широко разошедшаяся в самиздате, не утрачивает своеобычности, поэтической силы и духовной высоты.
* * *
— Эротический момент есть и у современных авторов. Он не лишний, — строго возразила Авиета. — В сочетании и с самой передовой идейностью1 .
Героиня «Ракового корпуса», произносящая эту яркую сентенцию, достойна пристального внимания. Она принципиально отличается от всех сколько-то подробно описанных персонажей повести Солженицына. Это авторское решение было замечено первыми читателями «Ракового корпуса» (точнее, первой его части), принадлежащими литераторской среде. Замечено и осуждено. Как и глава 21 «Тени расходятся» в целом.
На удалении эпизода настаивали сотрудники «Нового мира», в том числе боровшиеся за публикацию «Ракового корпуса». Из пятнадцати выступавших на писательском обсуждении первой части повести сочли должным укорить «литературную» главу 8 (больше половины). Тут сходились противники Солженицына и его союзники. Возможно, кто-то думал иначе, но мнение свое оставил при себе2 . Оппоненты Солженицына руководствовались разными мотивами — от элементарного страха (взятая в «Раковом корпусе» под защиту статья «Об искренности в литературе» была осуждена ЦК правящей партии, а решения этого «органа» срока давности не имели) до заботы (допускаю, что в иных случаях — субъективно честной) о духовной высоте повести (как выразился Е.Ю. Мальцев, «все разговоры о литературе мельчат рядом с этой большой темой, поставленной в этой вещи»). Сколь бы, однако, ни различались побуждения и убеждения недоброжелателей 21-й главы, ее смысл и роль в поэтическом целом «Ракового корпуса» ими дружно игнорировались.
Отвечая критикам, Солженицын не без лукавства с ними «частично» соглашался: «Говорят: фельетон. Согласен, — да. Говорят: фарс. Согласен, да. Но вот в чем дело: фельетон-то не мой, фарс-то не мой. <…> Речь Авиеты состоит из цитат из произведений известных ведущих критиков. Говорят: не надо сердиться на литературу. Да, с точки зрения вечности, конечно, не надо. С точки зрения вечности этой главе здесь не место. Но в течение некоторого времени эти цитаты произносились не Авиетой, глупенькой девчонкой, а людьми уважаемыми, с трибун побольше этой, и в печатном слове. Справедливо ли забыть это? Эти весы между вечностью и современностью очень трудные, сложные. Конечно, в этой главе я откровенно пренебрегаю чашкой вечности, откровенно даю фельетон и фарс. Но говорю: не мой»3 .
Что Авиета шпарит цитатами, конечно, понимали все сколько-то вменяемые литераторы. А вот о том, зачем автору понадобился «фарс» и что за ним стоит, думать они не хотели. Между тем, лишь ответив на эти вопросы, можно толковать о том, действительно ли Солженицын в финале первой части «Ракового корпуса» пренебрегает «чашкой вечности».
* * *
Итак, Авиета принципиально отлична от остальных действующих лиц. Это единственный из сколько-то подробно описанных персонажей, что появляется на сцене один раз4 . Во второй части повести имя ее не упоминается вовсе. Даже в главе «Счастливый конец» — сказано, что Капитолина Матвеевна приехала забирать мужа из больницы с младшими детьми, «без старших». При этом отсутствию старшего сына (имя которого в тексте появляется) даны две мотивировки — прямая и скрытая.
Прямая: «…машину привёл Лаврик: он накануне получил права! <…> Лаврик выговорил, что после этого (транспортировки отца домой. — А.Н.) повезет покатать друзей, — и должен был показать, как уверенно водит и без Юрки!» (385). Скрытая: Юра — тот самый «урод», которым должна быть, по пословице, нагружена любая семья. Об этом думает Русанов в первый свой больничный вечер: «Юра — не напористый, растяпа, он как бы не опозорился» — в первой «практической инспекции» молодого работника прокуратуры (21). Об этом через три дня беседует с женой: «…нет в нём русановской жизненной хватки. Ведь вот хорошая юридическая специальность, и хорошо устроили после института, но надо признаться, он не для этой работы. <…> Вероятно сейчас, в командировке, наделает ошибок. Павел Николаевич очень безпокоился. А Капитолина Матвеевна безпокоилась насчёт его женитьбы. <…> Ведь он такой безхитростный, его охмурит какая-нибудь ткачиха с комбината, ну, положим, с ткачихой ему негде встретиться, в таких местах он не бывает, но вот теперь в командировке?» (159).
В обоих случаях Юре противопоставляется Авиета. А вот когда печальные предчувствия родителей сбылись — нет. Коли искать «правдоподобия», необъяснимо. Как необъяснимо, почему дочь навестила отца только (и сразу) по приезде из Москвы. Тут не работают «психологические» или «бытовые» мотивировки. Просто больше поэтесса Алла Русанова автору не нужна. Ей в «Раковом корпусе» отведена роль важная, но короткая. На одну сцену. Зато здесь персонаж занимает всю площадку.
«Олегу посчастливилось встретить её в самых дверях клиники. Он посторонился, придерживая для неё дверь, но если б и не посторонился — она с таким порывом шла, чуть наклоняясь вперёд, что, пожалуй, и сшибла бы» (238). «Посчастливилось» не только палатному соседу, но и дочери Русанова. Костоглотов избежал сеанса агрессивной пошлости (чуток нервов сберег), Авиета — отпора, который непременно дал бы ей закоренелый зэк. При столкновении физически она бы доходягу сшибла запросто (может, бросив «извиняюсь»), но в «дискуссии» пришлось бы поэтессе худо — Костоглотов ее «тактичному» хворому отцу спуску не давал, так уж тем более оттянулся бы на бодрой красотке. Но Солженицыну здесь не нужен спор, переходящий в скандал, — ему необходимо дать Авиете выговориться без помех. Игнорируя окружающую реальность и тем самым, как убеждена поэтесса, «отменяя» ее. Единичность появления бодрой, пышащей здоровьем, самоуверенной девицы в раковом корпусе — знак ее абсолютной чуждости не только обитателям больничной палаты, но и подавляющему большинству населения Страны Советов. (Да и иных — куда более благоустроенных — стран.) Потому что человеческая жизнь подразумевает страдания, а «миропонимание» Авиеты — нет.
Она отменяет мрачную больничную атмосферу и вызывающих отвращение у Русанова соседей: «живым движением лба показала ему, что — убожество невыносимое, но надо рассматривать это с юмористической точки зрения» (240). Отменяет русановские страхи: реабилитации и значения не имеют, и не означают, что сажали (и убивали) без оснований («Что-то обязательно там есть, только небольшое» (240)5 ); сигнализировали передовые, сознательные люди (241); за ложные показания судить не будут (241). Отменяет ужас бытия и надежды миллионов («зачем же теперь этих отдалёнников возвращать сюда? Да пересаживать их сейчас в прежнюю жизнь — это болезненный мучительный процесс, это безжалостно прежде всего по отношению к ним самим! А некоторые умерли — и зачем же шевелить тени? Зачем и у родственников возбуждать необоснованные надежды, мстительные чувства?..» (240)). Отменяет даже то, что только что сама признала: «Стыд и позор! Кто-то пустил — и вот вьётся, вьётся… Ну, правда, говорят и “культ личности”, но одновременно говорят и “великий продолжатель”. Так что надо не сбиться, ни туда ни сюда. Вообще, папа, нужно гибко смотреть» (242).
Ровно таким же образом отменяет Авиета болезнь отца: «— Ну, и ничего ужасного! — определила она. — Увеличенная железа и только. <…> Вот, говоришь, стало свободнее. Значит, уколы помогают. <…> А потом ещё меньше станет. А станет в два раза меньше — тебе она и мешать не будет, ты можешь хоть выписаться» (239). Совершенно бессмысленно задаваться вопросом, искренне ли будущий член ССП порицает словосочетание «культ личности», отвергает возможность наказания стукачей, говорит о скором выздоровлении отца. «Искренность» — понятие не из ее интеллектуального багажа. Оппозиции «правда — ложь» для нее не существует. Она твердо знает одно: «колесо истории» невозможно «повернуть назад». Что на самом деле означает: в мире происходят только внешние изменения. Например, появились телевизоры. Подходит «полная революция быта <…> Абажуры матерчатые, как у нас дома, — это теперь позор, мещанство, только стеклянные» (243). Родителям имя «Авиета» казалось (да по отсталости их и сейчас кажется) «красивым», а ныне (еще жива память о борьбе с космополитизмом) оно не годится (159). (Зато фамилия у русской поэтессы хоть куда!) Ну и, наконец: «…важно не пропускать повороты, какими полна жизнь. Например, говорили: “конфликтов быть не должно”! А теперь говорят: “ложная теория бесконфликтности”. Причем, если б одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода — то и не заметно, что поворот. (Курсив мой. — А.Н.). Вот тут не зевай! Самое главное — быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику…» (245).
Все, что говорит Авиета, Русанов принимает с восторгом. Если сказала, что выздоровлю, — выздоровлю. Объяснила, что народ стукачей ценит, значит, так и есть. Тактично пресекла возникшее было желание почитать «чувствительное» — правильно. (Хоть и попросил Павел Николаевич дочь поискать «чего-нибудь» (246) не из знакомого ряда «Молодость с нами» (246), однако в дальнейшем, уверовав, что «смерть ему не грозит», обходился «Крокодилом» да «Огоньком» (259). Больше на «чувствительное» не тянуло.)
В общем, вернула дочь папашу на верный путь. Дважды за пребывание в больнице Павел Николаевич пренебрег долгом — дважды не заложил Костоглотова. Но как же по-разному! До посещения Авиеты (глава 19. «Скорость близкая свету»): «И не потому, что не хватило дыхательных сил выговорить или бы он боялся мести Оглоеда — нет. <…> Даже было такое странное чувство, что этот крикун и грубиян <…> в конце концов взрослый человек, имеет свою судьбу, может не очень счастливую, и пусть живёт как хочет» (222–223)6 . А вот — после (глава 27. «Что кому интересно»): «И если б только шло об одном Оглоеде, Павел Николаевич наверно бы шепнул врачам <…> Но Зойке он портить не решался <…> он понял, что даже ничтожная сестра может очень больно досадить, отомстить <…> А если Оглоед по дурости отказывается от уколов — так пусть ему и будет хуже. Пусть он хоть и подохнет» (317).
Даже когда во вторую годовщину смерти главного людоеда «Правда» отделалась пустопорожней статьей, явив кощунственное пренебрежение к памяти Отца и Учителя, Русанов не рассиропился, а достойно выдержал удар. То есть сперва поддался: «Даже не опасность, нет, не та опасность, что отсюда росла для оставшихся жить, но — неблагодарность! неблагодарность, вот что больше всего сейчас уязвило Русанова — как будто на его собственные личные заслуги, на его собственную безупречность наплевали и растолкли. Если Слава, гремящая в Веках, куцо обгрызлась уже на второй год; если Самого Любимого, Самого Мудрого, того, кому подчинялись все твои прямые руководители и руководители руководителей — свернули и замяли в двадцать четыре месяца — так что же остаётся? где же опора? И как же тут выздоравливать?» (266). Но опора нашлась. Не столько в аппетитной закуске, запретной водке (и помыслить о ней Русанов в больнице не смел), неведомой прежде лихой карточной игре, сколько в правиле, которым руководствуется новый сосед Павла Николаевича, одаривший его всеми перечисленными радостями. Правило простое (и Русанову давно известное): «Зачем жить плохо?» — так называется 23-я глава, действие которой происходит ненастным 5 марта. Русанову только кажется, что, поминая Сталина «истинно по-русски», он хранит верность Хозяину — на самом деле он блестяще сдает экзамен по, как выразилась Авиета, «отзывчивости к дыханию времени» (245). В котором, как помним, по существу ничего не меняется. А внешние изменения принимать надо. Вот и не спорит Русанов, когда Чалый хвалит разрешение абортов (270). Правда, замечает, что торговые мероприятия милейшего сопалатника идут «вразрез» (272), но не плюет в глаза тому самому спекулянту, о публичных казнях которых он еще недавно мечтал (131), а продолжает выпивать-закусывать с Максимом Петровичем, который работает, «чтобы всегда с карманом» (273). (А ведь совсем недавно возликовал коммунист Русанов, услышав, как Вадим Зацырко дает отпор кисляю Поддуеву: «А по-нашему: работайте больше! И не в свой карман» (175). И тут же понял, что Вадим — коммунист.) И на откровенное предложение взятки «обиделся» Русанов лирически: «— Ну что ты! Ну как ты мог подумать!» (273), что можно понять и как согласие устроить «одного хорошего человечка» без «вступительного взноса». Главное же, что допрежь всех этих «компромиссов», с удовольствием выслушал верный сталинец credo Чалого: «— Будем жить! Будем жить, Паша! <…> Кому нравится — пусть дохнет (да хоть бы и Самый Любимый. — А.Н.), а мы с тобой будем жить!» (271).
Могут спросить: при чем тут «литературная девушка», если сбивает с панталыку анкетных дел мастера проходимец Чалый? Да при том, что именно она объяснила отцу: бояться нечего (что совести, что мести, что смерти), мы и в «новой» ситуации останемся хозяевами. И была права. Потому как Чалый не за два последних года навострился помидорчики в Караганду гнать, раздавая направо-налево бумажки (272). Чалый был и будет заинтересован в Русанове. А Русанов — в Чалом. Кто бы из них формально ни занимал более «сильную» позицию.
Потому хоть и пытался Русанов в день выписки распрощаться навсегда с больничным знакомцем (не дать ему телефончика), ничего из этой затеи не вышло: резина-то для колес нужна! « — Будем звонить! <…> Будем дружить! <…> Будем жить!» — «прощался», «подбадривал», «кричал Максим, держа руку как “рот фронт”» (387). Эти выкрики вполне соответствовали мажорному настрою Русановых, почувствовавших, что «начинается самая верная и безповоротная весна» (385). Весна, в которую уверовал обреченный кадровик-стукач. Весна, от которой все «тени расходятся». Весна, о скором приходе которой возвестила крупная, стремительно движущаяся, пышущая здоровьем девица в бордовом свитере с «широким белым весёлым зигзагом» (242), что только однажды осчастливила своим посещением раковый корпус.
* * *
Об исполнившей свою жуткую миссию в конкретной сфере (судьбе отца) и решающей сходные задачи за кадром Авиете во второй части повести напоминают два бегло упоминаемых персонажа — дочери других пациентов тринадцатого корпуса. Об одной из них говорится (тоже мельком) уже в первой части (глава 9. «Tumor cordis»): «Во всяком случае надо было посоветоваться с женой, а особенно с дочерью Генриеттой, самой образованной и решительной у них в семье» (105). Не один Русанов переживает «истинный расцвет» в дочери, согревается «в её свете», ждет от нее — лучше встроенной в сегодняшние обстоятельства — умной подсказки и надежной поддержки. Точно те же чувства владеют его соседом — ссыльным немцем Генрихом Федерау7 . Только — в отличие от Русанова — ему не удастся обсудить с умницей проблему жизни и смерти (соглашаться ли на операцию — при отсутствии зримых признаков возвращения болезни) — слишком долго добиралось бы до нее даже отцовское письмо, а клинике важен не «письмо-», а «койкооборот» (106). Федерау на операцию соглашается — надо полагать, сочтя, что «решительная» Генриетта сделала бы такой выбор. И поскольку Федерау последовательно противопоставляется Русанову, у читателя возникает ощущение: есть вероятность, что Генрих Якобович выкарабкается.
Антитеза «Русанов — Федерау» поддержана противопоставлением их дочерей, контраст же становится ощутимым на фоне внешнего сходства. Так с отцами-«коммунистами» (в одном слове спрятаны антонимы). Так с дочерями, наделенными не только «разумностью и решительностью» (знаем, каковы они у студентки Русановой), но и «похожими» — рифмующимися — именами. Похожими — и принципиально разными.
Генриетта — обычное немецкое имя, в нашем случае знаменующее семейную традицию (дочь Генриха названа по отцу). Авиета — имя внеположенное как русской культуре (его нет в святцах), так и европейской — придуманное. Конечно, не лично П.Н. и К.М. Русановыми, но «коллективным разумом» их сословия — советских малограмотных выдвиженцев, падких до «красивого» и «современного». «Авиета» ассоциируется с «авиацией», которая в начале 1930-х, когда у Русановых родилась девочка, являла собой символ сверхпрогресса. Имя «Авиация» вошло в советский ономастикон — наряду с «Трактором». Но «Авиета» звучит еще «красивее», так как еще «иностраннее»8 — как Мариетта, Жоржетта, та же Генриетта. О том, что суффикс «-ett» («-ет(т)») нагружен не только «женской», но и «уменьшительной» семантикой, Русановы, понятно, не ведают, а потому не догадываются, что какой-нибудь умник (любитель «народной этимологии», они среди литераторов водятся) может поднять их дочь на смех, клича ее «птичкой». Так что правильно делает поэтесса, меняя имя: Алла — это для 1955 года еще не банально, «иностранно», но в меру (вообще-то это имя — по жившей в IV веке св. Алле — в святцах есть, но нарекали им в России не часто), ассоциируется (пусть, если «по науке», безосновательно) с цветом нашего знамени (вспомним колористику «эпизода Авиеты») и нормально сочетается с «идеальной» фамилией. Так «сходство» выявляет противоположность.
Эта игра продолжена в главе 27. Как во всей второй части, Авиета здесь отсутствует. Но поэтессу удачно «замещает» Вадим — другой представитель «молодой интеллектуальной элиты», яростный спор которого с Шулубиным о назначении науки и ценности человека — смысловое ядро главы, обозначенное ее названием: «Что кому интересно». Этому идеологическому ратоборству предшествует разговор Русанова с Федерау, в ходе которого выясняется, что ссыльная дочь ссыльного (конечно, по «государственной необходимости», но ведь и не без вины же) — студентка. Пусть областного учительского института, но студентка — как и его (ответственного работника) дочь, заканчивающая университет в республиканской столице! « — Ну подумайте! <…> она институт кончает! (Обучение в учительских институтах, занимавших позицию между педучилищами и пединститутами, было трех- или двухгодичным. Генриетта учится на втором курсе. — А.Н.) Кто мог бы об этом мечтать в царской России. Никаких препятствий, никаких ограничений»9 . Тихий Федерау возражает. «Без ограничений» стало «с этого года», раньше получившим разрешение комендатуры «институты бумаги возвращали: не прошла, мол, по конкурсу». Форма женского рода последнего глагола ненавязчиво сигнализирует: весьма вероятно, что так было и с Генриеттой. Ее, нынешнюю второкурсницу (поступавшую до отмены ограничений, возможно — не один раз) «взяли» потому, что «в баскетбол хорошо играет» (320) — именно за это.
Интересна тут нам не столько тема «привилегии спортсменов», сколько внешнее сходство «карьерных дорог» двух студенток. Почему сборник стихов Аллы Русановой поставлен в ближайший издательский план? Да потому, что Анна Семеновна познакомила юное провинциальное дарование с М* и С*, та «прочла им два-три стиха, им обоим понравилось». Ох, не врут глагольные формы. «Вообще, я насмотрелась на их жизнь <…> Лауреаты (М* и С*, по звонкам-запискам которых перекраиваются давным-давно утвержденные издательские планы; ну, и приятели, с которыми они «по именам». — А.Н.) <…> Всем радостям жизни они открыты, любят выпить, закусить, прокатиться — и всё это в компании» (244). Для которой прямо-таки необходимы новые — здоровые, красивые и без комплексов — девицы. Обычно с литературными амбициями. (Так будущие докторши, вроде преследующей Льва Леонидовича уже дипломированной «хирургини» с «красивым» — тоже! — именем Анжелина, на своей заре стремятся познакомиться с профессорами-медиками.) Что ж, стихи у них конечно «те еще» (Алла Русанова допускает, что ее могут ругать «по художественной части»; наверно, предупредили девушку), но без «идейных вывихов» и не хуже, чем у других (включая самих М* и С*). Так что вовсе не сдуру восклицает «морально здоровая» (по Русанову) Авиета: «…внешние качества у меня для литературы исключительные!» (245). И про «эротический момент у современных авторов» говорит она со знанием дела. О чем и напоминает нам короткая история об умной и целеустремленной ссыльной девушке, которая, козырнув баскетбольными достижениями, сумела пробиться к вожделенному образованию.
Другое, на сей раз не контрастное, а почти идеально точное, отражение Авиеты (указание на ее неединичность в советском мире) возникает в исповеди Шулубина. Прежде он пересказывает Костоглотову учение Френсиса Бэкона об идолах, господствующих под «небом страха» (366). А затем — поведав о том, как сам нес идолову службу, как, попытавшись спрятаться на тихой должности библиотекаря, совал в печку «генетику! левую эстетику! этику! кибернетику! арифметику!…» — говорит о своем главном «свершении»: «Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной газеты, написала такие лирические стихи:
Нет, я не хочу отступаться!
Прощенья просить не умею.
Уж если драться — так драться!
Отец? — и его в шею!» (368)
Солженицын использует здесь стихотворение Н.Н. Топниковой, дочери узника ГУЛАГа Н.Я. Семенова, цитируемое в «Архипелаге…» (Часть четвёртая. Душа и колючая проволока. Глава 3. Замордованная воля). Там опущены две первые строки из припомненных Шулубиным и приведен еще один катрен: «Мораль?! Вот придумали люди! / Знать не хочу я об этом! В жизни шагать я буду / Только с холодным расчётом» (VI, 525; ср. III, 533, комментарий В.В. Радзишевского; буква «ё» в последнем слове явно поставлена Солженицыным — у Топниковой невозможное «расчетом» стоит в рифменной позиции). Нелишне заметить, что Топникова равнялась в своем опусе на «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи» (И.В. Сталин), воспринимаемого в «оттепель» с новым энтузиазмом. Ср.: «А мы — / не Корнеля с каким-то Расином — // отца, — / предложи на старье меняться, — мы/ и его/ обольем керосином // и в улицы пустим — / для иллюминаций» («Той стороне», 1918); «Мы/ тебя доконаем, / мир-романтик! // Вместо вер — / в душе/ электричество, пар. // Вместо нищих — / всех миров богатство прикарманьте! // Стар — убивать./ На пепельницы черепа!» («150 000 000», 1920)10 . Вирши Топниковой «встраиваются», скорее, в 1961 год (когда и были сляпаны), чем в 1955-й. Но Солженицыну важно постоянно показывать, как в недавнем прошлом коренится «настоящее», время работы над «Раковым корпусом». Стишки дочери Шулубина «замещают» творенья Аллы Русановой. И тут не имеют значения ни приуроченность текста ко времени (кто-то и в 1955-м являл «смелость»), ни «личные чувства» строчкогонов. В 1961-м (году XXII съезда) Топникова побивала не узника сталинских лагерей, а «отца вообще». Шулубин хоть и неудачник, но не зэк, от которого должно публично отрекаться. Солженицын избавил нас от знакомства со стихами Аллы Русановой, но дал понять: учует, что «дыханию времени» соответствует словесная расправа с отцом (как, к примеру, с «мещанином», а то и «сталинистом») — «обольет керосином».
* * *
Это сегодня действует инструкция, согласно которой «правда… должна быть сверкающей, увлекательной, оптимистической», а потому нужно описывать «наше чудесное “завтра”» (247, 248). Завтра могут приказать повысить в «правде» долю «суровости» (не поступаясь, конечно, оптимизмом) и поменьше соваться в «послезавтра». Алла Русанова и с этим справится. Еще раз доказав, что «роль литературы вообще сильно преувеличивают». Это реплика Вадима. Сперва он вроде бы поддержал Аллу: «А зачем, правда, уныние нагонять», то есть читать Толстого, который писал «не для нашего века» и «слишком безформенно, неэнергично» (175). Но тут же ее одернул: «Литература — чтобы развлечь нас, когда у нас настроение плохое» (247). Если бы Русанов понимал, о чем спорят, он бы сказал, что слова Вадима идут «вразрез». И был бы прав! Потому как для Вадима одним миром мазаны Демкино «Литература — учебник жизни» (коряво, «по-школьному», «по-советски» выраженная мечта о меняющем мир и просветляющем душу слове) и принесенные Авиетой книжки лауреатов, написанные с такой скуловоротно-«учительной» скукой, что едва ли хоть кому-то могут настроение поднять. Тем более Вадиму, который уже «стал находить, пожалуй, что язык тех речей (сталинских. — А.Н.) был пресен, а мысли отнюдь не сжаты, но гораздо короче могли бы быть изложены, и на тот объем их могло бы быть больше» (266). Но если такие мысли о Сталине (которого боготворил Вадимов отец и за которым Вадим числит другие заслуги) лучше держать при себе, то изображающих «учителей жизни» лауреатов, пожалуй, пора послать куда подальше. (Вместе с точно таким же Толстым и всеми прочими, кого «проходили» в школе. Тратя на то драгоценное время, которое могло быть использовано для углубленного изучения физики, химии и других настоящих наук. Кому что интересно.) Вадим ведь твердо знает о своем поколении: «Мы не роботы. Мы ничего на веру не принимаем» (344)11 , хотя и лепит в той же главе одну советскую пошлость за другой. Вот он и выдает разом Демке и Авиете: «Что ж, писатели умней нас, практиков, что ли?». А затем ставит всю литературу на подобающее ей место. Так сказать, у параши. Поскольку далее следует: «Превозносят книги, которые того не заслуживают. Например — “Гаргантюа и Пантагрюэль”. Не читавши, думаешь — это что-то грандиозное. А прочтёшь — одна похабщина, потерянное время» (247).
Как исхитрился геолог обзавестись представлением о романе Рабле, понять затруднительно. Изданный пятитысячным тиражом в 1929 году перевод В.А. Пяста двадцать пять лет спустя был раритетом12 . Да и с чего потянуло жестко экономящего время Вадима на книгу даже не из прошлого, а из невесть какого века? Да еще огромную! И кто в начале 1950-х так уж Рабле «превозносил»? Самое же забавное, что в сочинении мэтра Франсуа «похабщины» («материально-телесного низа» тож), если угодно, с избытком, но «эротики», почитай, вовсе нет.
В общем, Вадим несет стопроцентную ахинею. Без сомнения, с чужого голоса. («Мы ничего на веру не принимаем». Кроме того, что принимаем.) Похоже, информатор его спутал роман Рабле с «Декамероном». Меж тем Авиета тут и бровью не ведет, хотя должна бы: на филфаке любого университета «проходился» курс «зарубежной» литературы. Но будущий автор сборника стихов, выпущенного столичным издательством, прошла мимо Рабле (он ведь не М* и не С*, из «великого может быть» в «Советский писатель» не позвонит). Хорохорясь друг перед другом, Авиета и Вадим одинаково равнодушны к литературе — любой. (Как и к жизни других людей, не входящих в их круги.) Изображая фарсовую дискуссию в больничной палате, Солженицын блестяще пародирует «будущий» (случившийся уже) спор «физиков» и «лириков» (циников и демагогов).
* * *
К счастью, невольно спровоцировавший полемику Демка пропускает трескотню старших мимо ушей. Он не понимает, почему искренность может быть вредна, почему описывать нужно чудесное «завтра», почему значение литературы «сильно преувеличено». Он не берет на веру эти комфортные пошлости. Мальчишка морщит «туповатый лоб» (248) — оценка Авиеты совпадает с прежде зафиксированным мнением о Демке Вадима («не было светлой печати таланта» (219). Противостояние «физика» и «лирика» условно и временно, это чувствует Авиета, привыкшая делить людские мысли «на две четкие группы верных и неверных доводов», а потому не понимающая: Вадим «за или против нее»? Конечно, «за» — хоть и вносит, с точки зрения Авиеты, «идейную путаницу» (248). Они вместе противопоставлены Демке, которого «воспитывают», что называется, «для порядка», не ставя мальца в грош и не заботясь о том, усвоит ли он их наставления.
Выстроенная Солженицыным антитеза (Демка — Авиета с Вадимом) напоминает о поколенческих коллизиях у Достоевского. Младший из братьев Карамазовых причастен к случившейся трагедии (хоть, с любой рациональной точки зрения, и «менее других»); искупление его вины прямо зависит от того, сумеет ли он убедить «мальчиков» (конечно, не только речью у камня Илюшечки!) сохранить в себе добрые начала, строить по ним предстоящую жизнь: «Господа, милые мои господа, будем все великодушны и смелы, как Илюшечка, умны, смелы и великодушны, как Коля (но который будет гораздо умнее, когда подрастет), и будем такими же стыдливыми, но умненькими и милыми, как Карташов»13 . Эквивалентом Алешиной речи у камня становится в «Раковом корпусе» обращенное к Демке костоглотовское: «Выздоравливай — и будь человек! На тебя — надеюсь!» (442).
Дабы понять «большой смысл» этого пожелания, следует учесть еще одну реплику в проходящем сквозь всю повесть споре о литературе. На Авиетин призыв описывать «наше чудесное “завтра”» (248) откликается Елизавета Анатольевна, не слышавшая ее «лекции», но хорошо знакомая с «образцами», коими руководствуется литературная девушка (глава 34. «Потяжелей немного»). «Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних — читателя за дурачка считают. В других — лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице такой-то. Да может это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня — дела им нет» (401). Старательная санитарка, верная жена зэка-повторника, интеллигентная женщина, выброшенная в одночасье из родного города, похоронившая дочь и в одиночестве воспитывающая мальчика-сына, говорит не только о дебильной «лакировочной» словесности. (Ей цену знает и Вадим.) Не врачуют душу, а терзают ее интеллигентные, «хорошо написанные» сочинения о прошлом. (Только ли о прошлом? или и о настоящем, но «избавленном» авторами от каждодневного ужаса реальности? Мелькает тут тень Паустовского.) Перестает помогать классика: «…зачем мне перечитывать “Анну Каренину”? Может быть, мне хватит и этого?..». (Это — не только высылка из Ленинграда, о которой только что рассказала Елизавета Анатольевна. Это — вся ее жизнь. Не изменившаяся за те два года, что нет Сталина.) И тут — главное: «Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?» (401).
В отчаянном вопросе Елизаветы Анатольевны слышится актуальный для 1960-х годов обертон. После ареста романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» писатель напряженно боролся за освобождение своей заветной книги. В письме на имя Н.С. Хрущева Гроссман сообщил, что еще до изъятия романа один из литературных начальников сказал ему: «…печатать книгу можно будет через 250 лет». Реакцией на письмо стал вызов Гроссмана к главному партийному идеологу М.А. Суслову, который разъяснил писателю: «Нет, нет, вернуть нельзя. Издадим пятитомник (солгал, не издали; даже после скорой и безвременной кончины Гроссмана. — А.Н.), а об этом романе и не думайте. Может быть, он будет издан через двести–триста лет»14 . Солженицын знал, что «в июле 1962 <…> Суслов вызвал В. Гроссмана по поводу отобранного романа» (XXVIII, 297). Весьма вероятно, что до него дошла и колоритная деталь «рассуждений» главного идеолога партии. Но даже если мы имеем дело со случайным совпадением, Елизавета Анатольевна отвечает не только мелкой «литературной» потаскушке и охотнику до поднимающих настроение книжек, но и «всемогущему» Суслову, разветвленному цекистско-чекистско-союзписательскому аппарату (организаторам смертоносной травли Пастернака, тайным «рецензентам» романа Гроссмана, наглым изготовителям-распространителям клеветы о Солженицыне), всем, кто надеется отложить появление свободного и правдивого слова о нас (о сегодня, несущем груз вчера) на сто, двести, триста лет. Елизавете Анатольевне нужна такая литература. Как и Демке, который сейчас еще не может ясно уразуметь, чего же он ждет от книг и в них не находит. Демкино «тупое» недоверие к искрометным аргументам «поэтессы» и «практика» вкупе с его упертой гуманитарностью позволяет надеяться, что мальчик со временем станет настоящим читателем. А при наилучшем стечении обстоятельств — писателем. Необходимым для выздоровления страны, которое не может произойти в отсутствие живой литературы.
* * *
Финал первой части двоится. Покидая «раковый корпус», Авиета восклицает: « — Ну, отец, борись за здоровье! Борись, лечись, сбрасывай опухоль — и н и о ч е м не безпокойся! Все-все-все будет отлично!» (248). Слышна тут уверенность в собственном светлом будущем тех, кто без намека на раздумья, как и вчера, игнорирует разлитую в мире боль (чужая же!) и убежден в своей избранности (вообще-то люди смертны, но ведь когда еще это будет… и будет ли? ученые что-нибудь придумают). Но, прочитав вторую часть повести, мы узнаем, какой «счастливый конец» ждет Русанова, освобожденного дочерью от страхов, сомнений, тяги к «чувствительному». Напористая «философия оптимизма» погашается авторским сарказмом. Более того: опустошенные и вывернутые слова обретают желанный естественный смысл: все будет отлично — для обычных (пусть грешных и искореженных жизнью) людей, для ждущей выздоровления страны, для мира. Тогда и в заглавье «Тени расходятся» пробивается добрый смысл: «расходятся» не страшившие Русанова нежданно «воскресшие мертвецы» (выжившие узники ГУЛАГа), а людоеды и упыри, долгие годы загонявшие живых людей и саму Россию в смерть. (Исчезновение Авиеты во второй части может читаться и в таком ключе.) Сбываются мечты Русанова: «дети» оказываются лучше «родителей» — это не только о сироте Демке (хотя в первую очередь о нем), но и о «безхитростном» (159) Юре Русанове. А в фарсовом литературоведческом суждении Авиеты о сочетании у современных авторов «самой высокой идейности» с «эротическим моментом» (247) обнаруживается не только точная характеристика советского «литературного быта», но и ключ к поэтической системе «Ракового корпуса». Действительно, «высокая идейность» — утверждение незыблемых человеческих ценностей, осуждение зла в его исторической конкретности, но при свете вечности, разговор о жизни и смерти, надежда на будущее… Действительно, «эротический момент» — да не один, вся повесть — история любви, которой «покорны» не только Костоглотов и Вега, но и другие герои — от Аси и Демки до старичков Кадминых15 .
* * *
Значит, «всё отлично»? Не значит. И не только потому, что потери невосполнимы, боль прошлого никогда не уходит совсем, Костоглотову не дано обрести счастья с Вегой, его исцеление возможно, но автором не гарантировано, положение Демки не менее проблематично, на несомненную смерть из ракового корпуса уходит не один мерзавец Русанов, но и, скажем, ничем дурным не отмеченный Прошка… Так устроена земная жизнь — так строятся великие книги, включая те, концовки которых можно без иронии и сомнения назвать «счастливыми». В «Раковом корпусе» есть и другое: надежды середины 1950-х сбылись далеко не полностью. Система власти и неотделимый от нее Архипелаг выстояли и в отсутствие Сталина.
«Раковый корпус» — книга о «переходном периоде», о времени, когда колебались весы истории, когда шанс на выздоровление России был больше, чем когда-либо после катастрофы 1917 года. Солженицын, всегда крайне внимательный к «фактической точности», сдвинул время действия сравнительно со своим пребыванием в ташкентской больнице на год вперед, ему требовалось ввести в текст сильные приметы ожившей истории — смену Верховного суда, отставку Маленкова, оказавшиеся верными слухи о роспуске ссылки. Ровно через год после описанных в повести событий состоялся XX съезд…
«Раковый корпус» писался в другой «переходный период» — после отстранения Хрущева от власти. «Близко к уверенности можно сказать, что готовился крутой возврат к сталинизму во главе с Железным Шуриком Шелепиным» (XXVIII, 121). 11 сентября 1965 года гебисты взяли архив Солженицына (XXVIII, 124). Но: «…Железный Шурик, начавший аппаратное наступление с августа, не сумел свергнуть никого из преемников Хрущева. Были за полгода назначены на XXIII съезд докладчики — но не Шелепин» (XXVIII, 133). Весы колебались. Не так, как двенадцать и десять лет назад, но колебались. Весной 1966 года Солженицын вплотную приступил к повести о больных раком. 8 декабря 1968-го (повесть уже разошлась в самиздате и напечатана «Посевом») Солженицын занес в «Дневник Р-17» размышление о судьбе «Ракового корпуса». Здесь читаем: «Надо было создаться отчаянной ситуации после отнятия архива, чтобы в 1966 г. я просто вынужден был из тактических соображений, из чисто тактических: сесть за “РК” сделать открытую вещь, и даже (с поспеху) в два эшелона» (451)16 .
Нелепо спорить с автором о том, почему он написал (дописал) свое сочинение. Но не получается и вполне поверить, что дело сводилось к тактике — необходимости прикрыть зримым для литераторского сообщества сочинением «Ракового корпуса» абсолютно тайную работу над смертельно опасным «Архипелагом…». Функцию «прикрытия» вполне можно было возложить на «военный роман» «Август Четырнадцатого». И еще: Солженицын настойчиво боролся за «открытость» «Ракового корпуса» как можно более широкому кругу читателей. И предложение повести редакциям нескольких журналов (вероятность удачи мала, но вдруг!), и циркулирование рукописи в литераторской среде перед «потребовавшимся» писателю обсуждением, кроме прочего, пополняли «самиздатские батальоны» (XXVIII, 154). Борьба за публикацию «Ракового корпуса» в отечестве продолжалась до тех пор, пока оставался на то хоть какой-то шанс. И с романом «В круге первом», и со сплоткой рассказов, которую Солженицын пытался опубликовать в 1965 году, дело обстояло иначе.
Тактика — тактикой, но, работая над «Раковым корпусом», Солженицын решал и стратегическую задачу. Это была та книга о нас, которую ждали (уже сколько лет) вместе с Елизаветой Алексеевной все униженные и оскорбленные. Это была история, самые неприятные герои которой (за единственным исключением) вызывали сострадание. Это было то самое «слово мягкое», что «кость ломит», напоминает, что все мы — люди. Ибо вспомнившиеся Ефрему Поддуеву слова стоящего на краю жизни «малого» — «И ты будешь умирать, десятник» (178) — это не только мстительное проклятье, не только констатация общеизвестного (и редко берущегося во внимание) факта, но и воззвание к нашему божественному началу. Это было обращение ко всем — от «царя» до последнего псаря. Опомниться, подумать о чужих печалях, душевно выпрямиться могут все. Если захотят. Не получилось в 1955–1956-м — попробуем двенадцать лет спустя.
Да хоть бы и позже. Хоть бы и после того, как писатель со всех трибун был объявлен врагом, а его книги изъяты из обращения. Узнав в октябре 1970-го о награждении Нобелевской премией, Солженицын направляет письмо Суслову, предлагая власти в неприятной для нее ситуации сохранить (обрести) человеческое лицо. Что требует писатель? В первую очередь, немедленно опубликовать «Раковый корпус» (не «В круге первом», не ненапечатанные рассказы, не старые раскаленные пьесы, тем более — не взрывной «Архипелаг…», о котором хозяева еще не знают) и снять наказания со всех, кто преследовался за чтение и обсуждение его книг. Самое важное — издание повести о жизни, смерти, любви, возможности выздоровления. «Если з д е с ь сдвинуть только то, что я предложил <…>, это было бы изменение не только со мной, а — всей литературной обстановки, а там дальше и не только литературной. И хоть сердце рвётся к большему, к чему-то решающему, но историю меняют всё-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б можно плавно менять ситуацию у нас — надо с этим примириться, надо б и делать» (XXVIII, 663, 297).
Не сбылось. «Раковый корпус» не стал на исходе 1960-х открытой — доступной всем — книгой. С тех пор привычка читать и — соответственно — навыки чтения сильно пошли на убыль. Чему немало споспешествовала неустанная энергичная деятельность поэтессы (песенника, прозаика, драматурга, критика, литературоведа, публициста, детского писателя, фантаста, изготовителя «женских» романов и «крутых» детективов и т.д.) Аллы Русановой, равно как ее почтенных покровителей, славных сверстников-союзников (по писательскому союзу) и даровитых учеников. Что ж, как есть, так есть. Читать Солженицына (Шекспира, Сервантеса, Гете, Пушкина, Диккенса, Достоевского, Толстого, Пастернака…) никогда не поздно. Каждому.
1 Солженицын Александр. Раковый корпус //
Солженицын Александр. Собр. соч.: В 30 т. М.: Время, 2012. Т. 3. С. 243. Далее
страницы этого тома указываются в скобках. Другие сочинения Солженицына, кроме
особо оговоренных случаев, цитируются по этому же собранию (2006 – издание
продолжается); в таких случаях римская цифра в скобках означает том, арабская –
страницы. В цитатах сохраняется орфография и пунктуация Солженицына.
2 О
двух редакционных обсуждениях первой части «Ракового корпуса» Солженицын
рассказал в «очерках литературной жизни». После первого (18 июня 1966 года)
писатель, уверенный, что повесть принята к печати в любом случае не будет,
тактически внес в текст некоторые исправления, в том числе «со вздохом» отсек
главу «Тени расходятся». Через неделю правка была сочтена редакцией
недостаточной, и автор, не подписав договора, забрал рукопись, уже широко
ходившую в самиздате (XXVIII, 151–155). Негативные суждения о 21-й главе,
прозвучавшие на дискуссии в ЦДЛ (16 ноября), см.: Стенограмма расширенного
заседания бюро творческого объединения прозы московской писательской
организации СП РСФСР // Слово пробивает себе дорогу: Сборник статей и
документов об А.И. Солженицыне. 1962–1974. М.: Русский
путь, 1998. С. 248, 258, 260, 261, 266–267, 269, 274, 284, 290. Ср. также:
«Познакомился с Солженицыным. Пятнадцать минут разговаривал около магазина в
Жуковке. Его “Раковый корпус” прекрасный, кроме конца первой части.» — Самойлов Давид. Поденные записи: В 2 т. М.: Время, 2002. Т. 2.
С. 28 (запись от 27 августа 1966 года).
3
Стенограмма… С. 294.
4 Строго
говоря, не единственный: в тексте представлено лишь одно посещение Русанова
старшим сыном. Однако это решение автора жестко обусловлено единичностью визита
Авиеты, которому посещение Юры противопоставлено по
всем параметрам. Поскольку смысловые оппозиции очевидны, укажу лишь формальные:
дети приходят к отцу в первой и второй частях повести; дочь перед походом в
больницу была в Москве, сын – в глубинке; эпизод Авиеты
разворачивается в палате (на глазах у других больных), эпизод Юры – на воздухе
и без зрителей. Не будь «Раковый корпус» написан, «поздний» Солженицын вполне
мог бы выстроить из такого материала «двучастный
рассказ».
5 Ровно так же мыслит Зацырко:
«Говорили в палате о сосланных нациях, и Вадим, подняв голову от своей
геологии, посмотрел на Русанова, пожал плечами и тихо сказал ему одному (как
коммунист – коммунисту. – А.Н.):
“Значит, что-то было. У нас даром не сошлют”.» (265).
6 Из
этой точки Русанов мог бы двинуться вверх. Но с ним случилось иначе — дочь обнадежила.
7 Если «забыть» (на
минуту, условно!), что такое «всесильное учение» Маркса—Энгельса—Ленина (и иже
с ними) и обусловленная им человеконенавистническая практика, а затем
использовать фразеологизм «настоящий коммунист» в том значении, которое ему
приписывалось (порядочный, мужественный, любящий и хорошо знающий свое дело,
бескорыстный человек), то из всех персонажей «Ракового корпуса» точно
соответствовать этому определению будет именно тихий, скромный, молчаливый — «безцветный» (319) —
механик МТС. Несмотря на то, что не
выбросил он партийного билета, который палачи, зачислив во враги, оторвав от
родного дома, лишив всех прав, сочли полезным у него
не отбирать. «Отметка в комендатуре — отметкой, а членские взносы — взносами. Руководящих постов
занимать нельзя, а на рядовых постах должны трудиться образцово» (221). Он и
трудится. Как прежде. Разговору о дозволении (приказе — поди-ка не подчинись!) сохранить партбилет предшествует
история о совершенном Федерау подвиге на предвоенном
«трудовом фронте», после которого он «чуть не умер от воспаления мозговой
оболочки» (220). Ср. об «отменном» трудолюбии и хозяйственности ссыльных немцев
в «Архипелаге…» (Часть шестая. Ссылка. Глава 4. Ссылка народов): «Не зря
говорили в прежней России: немец что верба, куда ни ткни, тут и принялся. На
шахтах ли, в МТС, в совхозах не могли начальники нахвалиться немцами — лучших работников у них не было. К
50-м годам у немцев были —
среди остальных ссыльных, а часто и местных — самые прочные, просторные и чистые дома; самые крупные свиньи;
самые молочные коровы. А дочери их росли завидными невестами не только по
достатку родителей, но — среди
распущенности прилагерного мира — по чистоте и строгости нравов» (VI,
353). Последнее вплотную касается нашего сюжета.
8 Угрюмый «квасной патриотизм» советских «хозяев жизни» (и их постсоветских
наследников — «новых русских») зачастую (хоть и не всегда) сочетается с
завистливым восхищением Западом. Ср.: «…доставали (для Авиеты.
— А.Н.) вещи с рук, и импортные», «В гостиницах ставят столики
низкие — совсем низкие, как у
американцев…» (Авиета о московской «революции быта»)
(242, 243).
9 Ср. в «Архипелаге…»: «Просмотрим хотя бы хорошо известную всем
биографию Ленина. Весной 1887 года его родной брат казнён за покушение на
Александра III. <…> И что ж? В том же году осенью Владимир Ульянов поступает
в Казанский Императорский Университет, да еще — на юридическое отделение!» (VI, 76). Кстати, процитированная
здесь глава Части пятой («Каторга») называется «Почему терпели?». А в
разбираемой главе «Ракового корпуса» «Что кому интересно» вспыхивает диалог
бывшего зэка с геологом-коммунистом: «Вадим Олегу сказал: “Надо было бороться. Не понимаю, почему вы там
не боролись”. (И это — правильно было. Но не смел ещё Олег рта раскрыть и
рассказать, что они-таки боролись.)» (321). Многочисленные «соприкосновения»
текстов «Ракового корпуса» и «Архипелага…» могут и должны стать темой отдельной
работы.
10 Маяковский В.В. Полн. собр. соч.: В 12 т. М.: Государственное
издательство «Художественная литература», 1939, 1940. Т. 2. С. 37; Т 6. С. 22.
11 Не о поколении он говорит, а о своем узком
круге. О молодых и успешных «технарях». Чья «звездная пора» — в жизни и в литературе — в близком будущем героев «Ракового
корпуса», оно же совсем недавнее прошлое (да и настоящее) первых читателей
повести. А к «поколению» Вадима (или чуть младшему) принадлежат и
красотка-бездельница Алла Русанова (с которой он корректно, но презрительно
пикируется), и Зоя (которой он не замечает), и «развязная» (что правда, то
правда!) санитарка Нэля, ненужная человечеству (224),
и «невредный парень» Ахмаджан, интересующийся, какая
«задача поставлена» перед эвенками (218), и — наверняка – кто-то из женщин, управляющихся в колхозном
птичнике (323).
12
Сильно выхолощенный
перевод Н.М. Любимова был издан лишь в 1961 году.
13 Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы // Достоевский Ф.М. Полн.
собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1976. Т. 15. С. 196.
14 Липкин Семен. Жизнь и судьба Василия Гроссмана // Липкин
Семен. Квадрига: Повесть. Мемуары. М.: Книжный сад, 1997. С. 381.
15
Даже вздорная
рекомендация описывать «завтра» учтена. Солженицын не раз «совмещает» время
действия повести со временем ее создания, середину 1950-х с серединой 1960-х.
16
Цитирую по комментарию
В.В. Радзишевского, где обстоятельно прослежена
творческая история повести.