Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2018
Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени». В 2018 году в журнале опубликован монолог «Под занавес» и повесть «Камера Дунца» (№ 2), «Аз» (№ 6).
1
Всего оказалось с избытком, слишком.
Слишком много событий толпится в памяти.
Слишком много людей и лиц в ней роятся.
И непомерно перенасыщенной, переполненной, оказалась жизнь.
Тут все сошлось, срослось, завязалось. Этот полуденный щедрый юг, и порт, и плеск маслянистой волны, пахнущей мазутом и солью.
И долгое неуходящее лето, прихватывающее еще сентябрь и нехотя сдающее вахту неторопливому октябрю.
Бакинский неостывающий жар с первых же дней дурманит голову, лишает трезвости и рассудительности. Смуглые люди со звонкой кровью, которым выпало здесь родиться, страстны, мечтательны, горячи.
Не было ничего удивительного, что четырехлетний малыш, только что обученный грамоте, вдруг ощутил потребность выплеснуть свое удивление тем, что увидел. Благо и карандаш под рукой, и ярко-белый бумажный лист.
Все дивно устроено в этом мире. Есть восхитительная возможность умерить, усмирить разнобой избыточных звуков, сложить слова — кубик за кубиком, укротить их, строчка за строчкой выстроить в ряд.
Это и есть их размер, их ритм, который не дает им рассыпаться.
Потом обнаруживается их близость, то, что и связывает, и спаривает, что отличает от всех иных. Они потому и льнут друг к дружке, согласно звучат и запросто ладят. Их звучный союз называют рифмой.
Испытываешь острую радость, когда открываешь в себе способность найти созвучья и породнить слова, которые жили врозь, помочь их встрече, соединить их.
2
А дальше события набегали одно на другое, совсем как волны. Мой пылкий и простодушный город вдруг пожелал обзавестись своим виршеплетом в коротких штанишках. Я и опомниться не успел — и вот в типографии уже набрана, издана книжка моих стишков. С этого дня я был обозначен как городская достопримечательность.
В этом качестве в сопровождении матери очутился я однажды в доме на Малой Никитской улице. В нем была городская квартира Горького, к которому и был я отправлен честолюбивыми земляками.
Сам Горький в ту пору по большей части жил в Горках, в загородной резиденции. В ней он работал в той мере, в которой ему позволяло его здоровье, книги коллег, ожидавших отзыва, и неустанная переписка с бесчисленными корреспондентами.
На Малой Никитской я и увидел Петра Петровича Крючкова, его всемогущего секретаря.
То был человек среднего роста, корректный, сдержанный, немногословный, выработавший, как я это понял гораздо позже, свой стиль общения. И то сказать, его положение было почетным, но изнурительным. Тех, кто мечтал достучаться к Горькому, тем более увидеть его, было несметное количество, неиссякавший людской поток.
Выяснилось, что я появился в самый неподходящий момент. Впрочем, и сам я об этом догадывался при всей ребяческой оглушенности. Что же касается взрослых дядей, пославших меня в Москву, к патриарху, они по сей день для меня остаются честолюбивыми простаками.
Всего только три недели назад случилось несчастье — скончался Максим. Нежно любимый, преданный сын. Как можно было даже подумать, что у Алексея Максимовича найдутся охота, желание, время встретиться с мальчиком из Баку, который балуется стишками.
Однако, сколь это ни удивительно, бывают в жизни и чудеса — нам было сказано: встреча возможна, о дне и часе нас известят.
Там, у Крючкова, я увидел известных ленинградских писателей, оставивших Горькому свои книги. Один запомнился мне своей статью, мягким голосом, спокойной учтивостью. Другой, чернявый, пониже ростом, наоборот, удивил своей живостью. Оба они, каждый по-своему, сказали мне несколько ласковых слов. Тот, что повыше, назвал «коллегой». Тот, что пониже, мне подмигнул и весело бросил:
— Все впереди.
Высокого, Константина Федина, впоследствии выпало мне увидеть еще не раз. Спустя много лет Верховная власть, которой, должно быть, он импонировал своей патрицианской изысканностью и, вместе с тем, безупречной лояльностью, призвала его номинально возглавить столь разнородный Союз писателей.
Это карьерное возвышение совпало с беспросветной исчерпанностью его несомненного дарования.
Однажды он пришел посмотреть мою комедию «Энциклопедисты». По окончании спектакля пожелал поздравить автора. Он огорчительно постарел, ссутулился, печально усох. И, естественно, не узнал черноволосого мальчугана, и я не напомнил о нашем знакомстве.
А Михаила Козакова увидеть еще раз не привелось, но судьбы наши пересеклись, тоже спустя десятилетия, хотя, на этот раз, опосредованно — сын его играл в моих пьесах, а после стал моим режиссером и, больше того, моим близким другом.
Мы уже прощались с Крючковым, когда неожиданно дверь распахнулась, и комната наполнилась светом — легкой стремительной походкой вошла молодая прекрасная женщина.
— Пе Пе Крю, — проговорила она негромко, нараспев, чуть капризно, — народы ропщут, мы убываем.
— С Богом, — отозвался Крючков.
Сколь ни был я поглощен той встречей, которая мне тогда предстояла, должен сознаться, что испытал какое-то странное волнение — таким ошеломительным было сияние этих солнечных глаз.
Женщина эта никак не вписывалась в реальную жизнь, в будничный мир.
Она одарила меня улыбкой, произнесла несколько слов, я не запомнил их — лишь смотрел…
Так я впервые в жизни увидел Надежду Алексеевну Пешкову, которую близкие и друзья обычно называли Тимошей, женщину столь же обворожительную, сколь роковую и неразгаданную.
Но вместе с этим ожогом, восторгом, вместе с пленительной очарованностью, была и какая-то темная тучка, нежданно налетевшее облачко. И я не сразу смог разобраться, что это значит, чем я смущен. Лишь ближе к ночи, уже перед сном, я понял, ошарашенно вспомнил — всего только три недели назад она хоронила любимого мужа.
3
Дни, предшествовавшие визиту, были не только весьма увлекательны.
Сверх меры обрушилось впечатлений на детскую голову, и непросто было их вместить и осмыслить.
Прежде всего, в своем кабинете принял нас нарком просвещения, чье звучное имя было известно и мне, и стольким моим ровесникам. Мы это имя произносили едва ли не с молитвенным трепетом — Андрей Сергеевич Бубнов, герой Великой Октябрьской революции, один из шести-семи человек, входивших в ее генеральный штаб.
Прошло почти восемьдесят пять лет, и сам я дивлюсь тому, как отчетливо вижу безщекое лицо, фигурку в сером солдатском френче и отчего-то тревожный взгляд.
О чем он спрашивал, я не помню, но никуда не ушло, осталось то ощущение неподдельного, все еще острого интереса, с которым он всматривался в привычное, давно изученное пространство и в новые, незнакомые лица.
Что означала эта блеснувшая, так поразившая меня искра, не понял я ни тогда, ни поздней, не понимаю сегодня тоже, но помню с ошеломительной ясностью и кабинет, и стол, человека в солдатском френче, и ту Москву девятьсот тридцать четвертого года.
По распоряжению Бубнова обедать ходили мы в Дом ученых на Пречистенке. И там состоялась еще одна памятная встреча.
Однажды к нашему столику медленно (напрашивается слово «медлительно») приблизилась невысокая дама, словно увенчанная торжественной, истинно царственной сединой.
Она с благосклонной улыбкой взъерошила мои волосы, ласково произнесла несколько ободряющих слов. Это была директор Дома Мария Федоровна Андреева.
Я кое-что знал о ней, знал, что она была одной из первых актрис Художественного театра, и безусловно, самой красивой, знал, что была она долгое время спутницей Алексея Максимовича. Знал даже то, что отношения между расставшимися супругами все еще не улеглись, не застыли, при всей их сдержанности сохранили не слишком добрую настороженность.
Хватило и взгляда, чтоб убедиться: женщина эта привыкла властвовать, распоряжаться, повелевать. Что и сегодня она все так же чувствует за собой это право, непоколебленную уверенность, что ей послушны мужские сердца. Годы нисколько не изменили ее осанки, свою седину несла, как корону.
4
Бубнов озаботился тем, чтоб мы посетили и знаменитые, гремевшие в ту пору спектакли. Десятилетнему человеку выпало несколько ослепительных незабываемых вечеров.
И все, что до этого мне случилось видеть на сцене, сразу поблекло, куда-то ушло, показалось игрушкой.
Сначала Большой с его державным, с его многоярусным великолепием, выглядевший приснившимся чудом в бедном и пуританском мире, в котором я жил до этого дня.
Затем «Булычов» с Борисом Щукиным в той довоенной, еще не разбомбленной, первой вахтанговской цитадели.
А в Малом театре — «Стакан воды» со звездноглазой красавицей Гоголевой, с блистательным Николаем Радиным.
И наконец — апофеоз! В Художественном — «Воскресение» с Качаловым, с Еланской — звучит толстовское слово.
Должно быть, в то лето, в те вечера что-то и щелкнуло, задрожало, что-то зазвенело в душе, чтоб через несколько лет вернуться такой оглушительной, все затопившей, неистовой страстью к драматургии.
И удивительнее всего, что через многие годы они по-своему повторились, ожили, вновь осветили мою судьбу.
Спустя полтора десятка лет в Малом театре состоится московский мой дебют, а впоследствии в Художественном театре сыграют «Медную бабушку» и, наконец, счастливая дружба, долго казавшаяся нерасторжимой, однажды свяжет меня с вахтанговцами — они дадут жизнь пяти моим пьесам.
Подобные зигзаги судьбы и своеобразные возвращения не раз случались в моей истории, даже в ту пору, когда всецело меня подчинила ревнивая проза.
Но самое невероятное чудо, определившее, как это выяснилось, всю жизнь, случилось, когда вопреки препятствиям и обстоятельствам все состоялось, нас известили: седьмого июня надо нам быть на Малой Никитской, оттуда отправимся в Горки к Горькому.
В назначенный день, в назначенный час, мы были в кабинете Крючкова. Он сообщил, что вместе с нами едет еще один человек.
Спутник явился почти мгновенно.
Среднего роста, плотный, улыбчивый.
И сразу же представился:
— Бабель.
5
В ту пору машины перемещались не с нынешней резвостью, путь до Горок длился без малого три часа. И Бабель постарался занять их с пользой для мальчика-собеседника. А мне хватило все же ума не прерывать его — слушал внимательно, подал всего несколько реплик.
Сегодня, естественно, вряд ли вспомнишь все то, чего он в пути коснулся. Прежде всего он стал рассказывать о флоре и фауне Подмосковья. Он поразил и обилием сведений, и той увлеченностью, с которой делился со мною тем, что он знал.
— Все это важно, очень важно, — несколько раз он повторил, словно оправдываясь за то, что предметом его монолога стали не судьбы известных авторов, не важные секреты словесности, а тихая жизнь цветов и трав, — мы с вами городские растения, и города наши тоже схожи, портовые, южные, живописные. Это, конечно, наша удача. Люди в таких городах получаются, чаще всего, неравнодушные и наделенные воображением. Но есть и опасность. Асфальт зачастую их разлучает с плотью земли, с полем и лесом — это печально. Для капитана на корабле эта оторванность не смертельна, для нашего брата, для литератора — небезопасна. Нам важно знать и понимать, как дышит природа.
Он обращался ко мне на «вы», был первым, кто так говорил со мною, это доставило мне удовольствие.
Возможно, он об этом догадывался, но вида не подал, тон его был не поучающим, не назидательным, скорее, искренне восхищенным бесчисленными дарами мира.
В те годы я еще не дозрел до осознания необходимости сразу же закрепить на бумаге все примечательное и важное, то, что я вижу, то, что услышал, и все же кое-что я запомнил.
— Нет ничего в нашем деле ошибочней, чем проходить мимо тех вещей, которые «сами собой разумеются». Такая небрежность обходится дорого. Слабеют причинность и достоверность.
Это напутствие вспомнилось сразу, когда я набрел на его слова о том, как действенна и пронзительна точка, поставленная вовремя, что следует повернуть рычаг не дважды, а один только раз.
Тогда в литературной среде сетовали на долгие паузы, предшествовавшие его публикациям. И сам он тоже включался в хор, посмеиваясь над самим собою. Однажды он даже назвал себя «великим мастером молчания».
Я был продвинутый мальчуган, читал об этом неоднократно и, не удержавшись, спросил, чем вызваны такие периоды.
Он усмехнулся, потом сказал:
— Этому немало причин. Но нет. Ничего неординарного.
И, помолчав, проговорил:
— Истинная страсть молчалива.
Сколь ни был я юн и толстокож, а все же понял: не надо задерживаться на этой больной и колючей теме.
6
С тех пор его имя и все, что с ним связано, во мне вызывало неутихающий, неутоляемый интерес. Тем более что жизнь его совсем не исследована и не описана. Хотя давно уже минуло время, когда его имя было запретным.
Ссылаются на то, что он сам способствовал этой глухой немоте — старательно окружал себя тайной. Любил исчезнуть, нырнуть на дно.
Возможно, что так. Он быстро сходился, охотно приятельствовал с чекистами. Не для того, чтоб себя почувствовать увереннее и защищенней. Его всегда занимали люди, работавшие в этой системе, их приобщенность к секретной жизни, к некоему ордену посвященных. Сами секреты не занимали, влекла окружавшая их атмосфера.
Все мы из детства, это бесспорно, и все же немногие из писателей так страстно от него избавлялись, так откровенно сводили с ним счеты, так рвали связи с домом, средой, так торопились сменить свою кожу, расстаться со своею отдельностью и непохожестью на соплеменников.
Он остро чувствовал, как далек от всех ровесников, изначально не испытавших его неуверенности, его сомнений и стойкой боли, свободных от власти воображения, которое заменяло все, в чем отказала ему судьба.
И надо было прожить свою грозную, тревожную конармейскую молодость, чтобы пришла, наконец, независимость и стало ясно, что боль и страсть, честолюбивая бессонница — это не Каиново проклятье, это и есть его богатство.
Возможно, он, наконец, убедился, что может все-таки обойтись и без «простейшего из умений — умения убить человека».
7
И столь же загадочной, непонятной была страна и ее словесность, ее литературная жизнь.
Еще не застыла в своей ступенчатости иерархическая архитектура. И триумфаторы продолжали выстраивать, шлифовать, обтесывать воссозданную табель о рангах. Каждый спешил занять свое место на узкой пирамидальной лестнице. Но мест на всех уже не хватало. И кто-то должен был потесниться, а кто-то выпасть — стало понятно, что новой гражданской не миновать.
В смутное время, когда догорало иссякшее якобинское племя, в словесности все еще шевелились, одни надеялись на лотерею, на чудо, на счастливый билет, другие, сжав зубы, спешили выговориться, вытолкнуть, чем бы это ни кончилось, слово, закупоренное в горле.
8
С первого шага в литературе он вызывал не вполне безопасный и далеко не всегда благосклонный, доброжелательный интерес. И у коллег, и у тех внимательных зорких людей, которым была доверена почетная миссия присматриваться к своим согражданам. В особенности к тем, кто не встраивался и выделялся из общего ряда.
А он — выделялся. Он был не в масть. Он был отличен по всем статьям.
По непокою. По южной страсти. По звону крови. По месту рождения.
9
Должно быть, и впрямь, в этом рыжем городе что-то действительно существовало, что-то в нем пенилось, колотилось, что-то в нем было свое, незаемное, необщее, скрытая чертовщинка. Особая горючая смесь.
Должно быть, жила в нем дурманная музыка, своя сокровенная мелодия, своя озорная, веселая тайна.
Недаром же в таком изобилии рождались в нем жаркие, звонкие люди. Неугомонные непоседы. Неукротимые фантазеры.
Они вырастали на этих улицах, в лепившихся друг к другу домах, с их тесными, узкими галереями, с настежь распахнутыми окнами. Из них словно свешивались смуглые женщины, перекликавшиеся меж собою, переполнявшие птичьим гомоном колодезные щели дворов, до сумерек, до смутного часа, когда зажигаются фонари, черное бархатистое небо сигналит звездными светлячками, а близкое море призывно дышит соленым простором и южным ветром, колдует, тревожит, дурманит кровь.
Нет. Неслучайно. Нет. Неспроста.
10
Он не прижился в северном мире.
Северный мир был ясен, прост и в то же время жизнеопасен.
Северный мир не стелился лугом, где ходят рядом кони и женщины.
Мир этот был индустриален, колхозен, однопартиен, суров.
Он был непонятен этому миру.
Не то москвич, не то одессит.
Не то очкарь, щелкопер, придумщик.
Не то буденновец, конармеец.
Однако Буденный его не терпит, имени его не выносит.
Но любит Горький, наш буревестник, великий пролетарский писатель.
Кто же он? Свой или чужой?
Мир был широк и необъятен, но место найти в нем было трудно.
11
И все-таки кони колотят копытами росные травы и женщины мнут босыми ногами зеленый шелк.
Он скоро понял, что нет ничего пленительней и желаннее женщины.
Понял и то, что его ждут обиды, горькие дни и ночная тоска.
То ли ветхозаветный бог, то ли неласковая фортуна ему отказали в счастливых свойствах, которые издавна привораживают норовистые женские души.
Он был вызывающе некрасив, но недостаточно уродлив, чтобы необъяснимым образом тревожить женское воображение. Был близорук, невысок, неказист. Эти сомнительные дары достались ему в наследство от предков, мечтавших укрыться в надежных норах от вечной погони, от вечной вражды. Противоречащие начала надо было уравновесить, затушевать, преодолеть.
Помочь могли лишь сильная воля и власть над словом. — И ту и другую он вырастил, выпестовал и выковал.
Он знал и помнил: одни они позволят выстоять в битвах жизни и превратят его изъяны в неоспоримые достоинства.
Наверно, за эту мужскую стойкость ветхозаветный бог наградил его недюжинным талантом любви. И этот талант послужил ему щедро — женщины его оценили.
12
Они появлялись, одна за другой, и так же, одна за другой, исчезали, но каждая одарила его и новой печалью и новым знанием.
Каждая что-то ему шептала, каждая что-то ему сулила, а три — каждая на свой срок — стали избранницами, женами.
Первая осталась в Париже, вторая, подарившая сына, стала женой другого писателя, давшего мальчику свое имя, третья родила ему дочь. Третья осталась с ним после ареста, третья отдала ему жизнь, длившуюся больше столетия.
13
Как это вышло, как случилось, что этот усмешливый, крепко застегнутый и многоопытный человек рухнул в тот день, когда увидел юную строгую сибирячку, недавно вызванную в столицу?
И как разгорелось в суровой девушке ответное чувство к немолодому и некрасивому человеку?
Ему, ни на кого не похожему, достаточно было раскрыть уста. А ей — прислушаться и вглядеться.
То, что последовало за этим — и ослепившим и все осветившим ударом молнии, — это их счастье, это их тайна, их судьба.
Нам бы осталось лишь позавидовать, если б не горькая закономерность, которая сразу же метит крестом незаурядного человека, — несовпадение с эпохой. Всюду, всегда, под любыми звездами, этот столь резкий вывих природы оказывается не ко двору. Несвоевремен и неуместен.
В России особенно несговорчиво, безжалостно это несоответствие. Если вернуться к исходной точке русского крестного пути, легко убедиться, как прочно сбит, как тверд национальный характер. Проходит столетие за столетием, а соотечественники остались верны своим исконным пристрастиям и дорожат несовершенствами.
Они привычны к артельной жизни, пусть в тесноте, да не в обиде, а тот кулик, что на свой салтык, внушает опаску и недоверие.
В рубежный час неизбежно срабатывает врожденный инстинкт, на крутом повороте они неизменно предпочитают знакомую персональную власть.
И тут драматически определяется судьба отдельного человека — уйти на дно, в несознанку, в бест, жить на родной земле апатридом или послушно слиться с потоком и стать в нем неразличимой каплей. Доверься волне — авось пронесет.
14
Лето тысяча девятьсот тридцать четвертого было жарким, безоблачным, голубым, ясноглазым.
Выстуженный северный мир, уставший от зимы, от мороза, за несколько дней стал ярким, оранжевым, открытым для радости и надежд.
И столько людей, распахнувших двери красному лету, были уверены: все у них сложится, все у них сладится.
Были ли в эти умиротворенные, теплые, каникулярные дни в непредсказуемом государстве хоть несколько прозорливых людей, способных представить завтрашний день? Или хоть ощутить холодок, присутствие некоего кануна?
Если нашлись такие провидцы, то только не Леонид Николаев, уговоривший, в конце концов, свою прибалтийскую мадонну, влюбленный, осчастливленный муж, который и подумать не мог, что в этом году ему предназначено стать русским Маринусом Ван дер Люббе. Что точно так же, как этот несчастный голландский юродивый, он окажется запалом и спусковым крючком уже задуманного террора, что жить осталось несколько месяцев, что вместе с собою он унесет многие тысячи обреченных.
Какой целебной, умиротворенной была та июньская тишина!
15
Неуправляемая память одним лишь взмахом вдруг извлекает из пестрого вороха встреч и прощаний малозначительный эпизод.
В то лето я побывал впервые в городе, где родился Бабель, в котором прошло отцово детство.
В Одессе тогда еще были живы его родители — несколько дней провел я у них, на Херсонской улице, позже ее переименовали, теперь это улица Пастера.
Поблизости, через два лишь дома, стоял еще один — в нем, по преданию, Куприн за несколько дней написал повесть «Гранатовый браслет», чтоб расплатиться с домовладельцем.
А больше ничего и не помню — лишь сказочную прогулку в Люстдорф, праздничный гул вечерней толпы, иллюминированную Дерибасовскую. Все прочие дни провел в постели, мучительно переболел крапивницей, Бог знает, как я ее подхватил.
Вознаградило меня возвращение — рейс из Одессы на лайнере «Грузия» в Батум, из которого мы уже поездом вернулись в Баку, в родное гнездо на пыльной и шумной Бондарной улице.
Тот черноморский рейс мне запомнился праздничным хороводом красок — оранжевые яркие полдни, лиловые сумерки, чуть позолоченные гаснущим апельсиновым солнцем.
Солнечными казались и люди, путешествовавшие в то лето на «Грузии», и прежде всего небольшая стайка, державшаяся особняком и чем-то неуловимо отличная от пассажиров, заполнивших палубы, — несколько загорелых мужчин в белой одежде и их подруги.
Все они были празднично веселы, радушно приветливы, и, однако ж, некая неразличимая взглядом и все же решительно проведенная, разделительная черта, их разграничила со всеми, кто плыл на сахарно-белой «Грузии».
В лирический предвечерний час, когда и цвет, и звук обретают пряную вкрадчивую нежность, эта компания собиралась почти ритуально на верхней палубе и развлекалась — крутила пластинки, слушала модные мелодии, кружилась в танце, охотней всего пели — и женщины и мужчины.
Я был допущен в их тесный круг — хоть мал, но боек, зажатым не был, охотно читал стихи наизусть, свои и чужие, запоминал их сразу же, с ходу, память в ту пору была недюжинной, прочитанное в нее входило раз навсегда, надежно и прочно.
Мужчины щедро меня нахваливали — птенчик, хотя и резов, но мил. Женщины дружно умилялись.
И снова пели и танцевали.
Все с удовольствием отрешались от повседневных забот и радовались свиданию с летом, все было в радость — солнце, море, взаимная расположенность. Было понятно, что все они накрепко спаяны проверенной дружбой, в сущности, это одна семья.
Эти сроднившиеся люди с первых же минут перестали быть незнакомыми, безымянными. Первыми обозначились женщины. Звали их Любой, Тамарой, Розой. Узнал я и имена мужчин. Один был Сергеем, другой — Борисом, третьего звали Виталием Санычем. Он выглядел старше своих друзей и, как мне казалось, на них посматривал словно бы снисходя, отечески. Иной раз покачивал головой: каникулы. Расшалились детки.
Самым веселым из них был Борис. Всегда фонтанировавший историями, шутками, свежими анекдотами. Он был загорелый, черноволосый, носатый, мгновенно внушавший симпатию, праздничный южный человек. Дамы его называли Бобом.
Были они под стать мужчинам. Роза неутомима в танцах, Тамара неизменно солировала, когда приходила охота попеть, Люба негромко, густым контральто обычно подхватывала мелодию, при этом загадочно улыбалась, будто намекая, что ей ведома главная женская тайна, скрытая от всех остальных.
Потом меня просили прочесть «самые новые, последние», и я охотно их угощал непритязательными рифмами, благо их было всегда в избытке.
Все доброжелательно слушали, Борис напутственно говорил:
— Парень, желаю тебе вдохновения. И не тушуйся, поменьше скромничай. И никогда не унывай. Поэты унывать не должны. А самое главное: не женись. Помни, что Пушкин был веселый, пока не женился. Тут — как отрезало.
Женщины дружно протестовали. Роза учительски напоминала:
— Боб, перестань портить ребенка. Ему еще рано об этом думать.
Борис возражал:
— Чем раньше задумается, тем лучше усвоит. Чтоб знал, как таблицу умножения. Важно для общего развития.
Потом внушительно добавлял:
— И для здорового долголетия.
Тамара вздыхала и говорила:
— Люба, и как ты ему разрешаешь? Разбаловала своего мужика.
Люба загадочно улыбалась:
— Будет наказан. Не сомневайся. Останется сегодня без сладкого.
Сергей хохотал:
— О себе подумай. Обоюдоострая вещь.
Виталий Саныч качал головой:
— Стоп, шалунишки. Всему свое время.
И мягко басил:
— Тома, соловушка. Утешь ветерана. Сердце просит.
Роза подхватывала:
— Спой, подруга. А я им сбацаю, так и быть. Устроим концерт самонадеянности.
Носатый Борис поднимал ладонь:
— Зрители! Ваши аплодисменты.
Все дружно хлопали. И Тамара, чуть дернув плечиком, начинала:
— Одесситка, вот она какая, одесситка, пылкая, живая…
Роза — и Люба за нею — подхватывали, лихо колотя каблучками:
— Одесситка взглядом обожжет,
Сердце ваше в плен возьмет,
Бросит, удерет.
Белая «Грузия» плавно несла свое большое умное тело по отливавшей лаковым блеском, бронзовой черноморской волне.
Сергей возвестил:
— А вот и «Крым»!
Навстречу нам, из Батума в Одессу, двигался корабль-близнец. Такой же ослепительно-белый, столь же парадный и карнавальный.
Сгрудившиеся у борта люди приветственно махали руками, платками, сорванными косынками. Что-то кричали, должно быть, желали счастливого плаванья и, разумеется, положенных семь футов под килем.
— Счастливые, — думал я и завидовал, — едут в Одессу. Скоро там будут.
За несколько дней я успел влюбиться в этот обольстительный город. Тут все сошлось, и прежде всего он не обманул ожиданий. Что было важно для фантазера и неустанного книгочея.
Есть несколько избранных городов, отмеченных особой судьбой. Кроме их властной и терпкой манкости, кроме дарованной им загадки, им выпала редкая удача быть ярко описанными и воспетыми. И встречи с ними ждут с тем же трепетом, предчувствием счастья, с какими ждут первого выпрошенного свидания под фонарем в вечерний час.
Но та одесская сказка кончилась. Спустя еще день наша белая «Грузия» пришвартовалась в батумском порту и мы простились с веселой стайкой новых знакомых. Тамара пропела:
— Я одесситка и тем горжусь, что Томочкой Муляровой зовусь. Не забывай нас, юный поэт!
Веселый Борис потрепал мои волосы и назидательно произнес:
— Еще раз говорю: не ту-шуй—ся. И не грусти. Опасное дело.
Я — малый да ранний — дерзко спросил:
— А вам никогда не приходилось?
Борис усмехнулся и заверил:
— Нам не положено. Мы — чекисты.
16
Машина одну за другой отбрасывала преодоленные ею версты, колеса старательно приминали вздыхавшую под ними дорогу. Бабель спросил, кого из писателей читаю я чаще и охотней. Узнав, что Гоголя, оживился:
— Выбор, делающий вам честь.
И очень серьезно проговорил:
— Это замечательный спутник. И восхитительный собеседник.
Слова его были приятны и лестны. Не только потому, что мой выбор был им одобрен. Почивший классик словно сошел на миг с пьедестала, сел рядом, признал во мне своего. Не то чтобы я так сформулировал, но ощутил свою сопричастность с профессией, о которой мечтал. В четыре года я заявил, что буду писателем. Только писателем.
Потом он долго меня расспрашивал, что больше всего я люблю у Гоголя. Услышав, что это «Ревизор», а сцену письма в шестилетнем возрасте представил в лицах, он рассмеялся:
— Театр — сильный манок, нет спора. Славно, что память у вас такая. Важное качество. Пригодится.
И — точно гвоздь вколотил — добавил:
— Литература — это память.
Впоследствии я неоднократно имел основания убедиться в спасительной правоте этих слов. Мои способности оказались невелики, но, сплошь и рядом, память приходила на выручку. Каким-то непонятным манером в ней оживали в нужное время, казалось бы, давно позабытые образы встреченных мною людей, сказанные мимоходом слова, даже однажды блеснувшие мысли, по глупой небрежности, в тот же миг не пригвожденные мной к бумаге.
Но Бабель, не задержавшись на этой кратчайшей формуле, стал развивать, похоже, свою главную мысль.
— Когда вы вновь раскроете Гоголя, а это случится еще не раз, вы непременно перечитайте все его петербургские повести. Они в нем многое объясняют, хотя разгадать его невозможно.
И повторил:
— Да. Петербург. Ибо свидание с этим городом его потрясло до основания. То было встречей Юга и Севера. Надо представить, каким он явился — такой малоросс-завоеватель — Нежин и Миргород за спиной — и вдруг эта каменная громада, возникшая из воли и страсти. И Гоголь, великий честолюбец, сразу почувствовал: прежде всего он должен приручить свою кровь. Свое малороссийское солнце. Всегда возвращайтесь снова и снова к этому невероятному «Носу». Когда он его написал, осмелился, он сразу же опередил словесность и всех современников на два века. По меньшей мере. А то и больше.
Бабель покачал головой и усмехнулся:
— Эту загадку нам еще очень долго разгадывать. И неизвестно, кому повезет. Похоже, что ему самому это не очень-то удалось. Хотел охладить себя. Был убежден, что это ему необходимо, чтоб стать апостолом в литературе. То было роковое решение. В споре писателя и человека писатель взял верх, человек изнемог.
И неожиданно заключил:
— А вообще-то он был счастливчиком. Встретить Пушкина — сказочная удача. Учитель, да еще бескорыстный. Он сразу же понял, кого потерял. Да ведь и все мы поныне не можем прийти в себя. Николаю Васильевичу не было и двадцати восьми. Русскую литературу сделали, в сущности, молодые люди. Пушкин и сам, как себя ни старил, был в эти годы еще хоть куда. Тридцать семь лет — жизнь в зените. Лермонтов — тот вообще дитя! Только подумать, как мы ограблены! Отняты целые библиотеки неизданных, ненаписанных книг. Столь щедрый девятнадцатый век мог оказаться втрое щедрей.
Я счел необходимым вступиться за честь двадцатого столетия. Всего лишь треть его позади, а были уже и Блок, и Есенин, и Маяковский.
Он согласился:
— Были. Вы правы. И всех уже нет, видно, писатели не долгожители.
И, словно спохватившись, сказал:
— Но нет. Есть счастливые исключения. В том-то и золотое правило, что золотого правила нет.
В двадцатом было на что посмотреть. Две революции, три войны. Японская, мировая, гражданская. Густо живем, ничего не скажешь. Но нет. Подводить итоги рано. Вы еще много чего увидите. Хватит на ваш писательский век.
17
«Но нет». Спустя уже много лет, когда я вспоминал и обдумывал каждое сказанное им слово, и в каждом смысл, не сразу постигнутый или угаданный, мне то и дело вспоминалось его неуступчивое «но нет». Однажды даже мелькнула мысль: не отзвук ли это тех давних штудий, которые выпали ему в юности — лукавое галльское «mais non».
«Но нет». В самом деле… И это — важнейшее — «истинная страсть молчалива». Поныне я вижу его улыбку, сопроводившую эти слова.
Когда он сделал это открытие? Как часто она его посещала, истинная негромкая страсть?
18
Он обнаружил, как жарко, властно, как люто она овладевает душою и мыслями человека, в далекую отроческую пору, когда он молча, в тайне от всех вступил в жестокое, в беспощадное единоборство с самим собой. С этой унылой своей очкастостью. С презрительностью мальчишеской стаи. С изгойством. С племенной обособленностью.
Он оборвал свои связи с родом, бросился, голову очертя, в неведомый ощеренный мир.
Мир был широк, разнообразен и восхитительно жизнеопасен. Он был, как распахнутая бездна, а бездна таких, как он, влечет.
И он оставил свой рыжий город и Черное море. Он вознамерился встретиться с жизнью лицом к лицу и с незажмуренными глазами пройти по самому краю пропасти. Рванулся в омут сорванной с мест, разбуженной избяной стихии, не верящей ни в Бога, ни в черта, прошедшей сквозь ад военного лиха, не снявшей шинелей, приросшей к ружьям, не расседлавшей своих коней, чтобы расплющить под их копытами каменный лед чужих городов.
Он оказался крепким орешком. Ему удалось почти невозможное. Он переделал, переиначил, перепахал себя самого и приучил, примирил с собой буйную конармейскую вольницу с ее неуправляемой яростью, с ее стремлением распрямиться, вырваться из комиссарской узды.
Он знал, что рожден, чтобы стать писателем, но понял, что родиться им — мало, его еще надо извлечь и вылепить из этой своей все вбирающей глины, отсечь от нее кривые углы, все хаотичное, все избыточное, необязательное, чужое. Это жестокая работа, требующая самоотречения.
Но он и эту работу сделал.
Пусть медленно, шажок за шажком, менял себя, не изменяя себе.
Он отказался от покровительства сурового иудейского бога, но этот ветхозаветный деспот долго ему благоволил и терпеливо берег отступника.
Он сознавал, что ходит по краю, по лезвию бритвы, но уж таков был его собственный главный выбор.
19
Сколь ни был грозен и яростен мир, но кони по-прежнему колотили копытами землю, по-прежнему женщины мяли своими босыми ногами зеленые травы и влажный песок.
Он рано понял, что нет ничего пленительней и желанней, чем женщина.
Знал он и то, что собой нехорош, неладно сшит, бестолково скроен. Ветхозаветный бог отказал ему в простых и очевидных дарах, способных привлечь и приворожить загадочную женскую душу.
Он был огорчительно некрасив, но недостаточно уродлив, чтоб странным образом разогреть, встревожить грешное воображение. Он был домашним и мешковатым, мечтательным, сердобольным увальнем.
Но он приказал себе затвердеть. Он это сделал, хватило воли. При этом сохранил свою страсть, готовность зажечься, воспламениться и подчинить своему огню и своему неистовству женщину.
Последняя из трех его жен стала главной женщиной его жизни.
20
Все было в них разно, несочетаемо, все, кажется, невпопадно, полярно.
Ее сибирский, немногословный, северный, огнеупорный нрав. Его черноморский горластый юг.
Ее основательность, сдержанность, ясность.
Его одержимость и тяга к тайне.
Ее независимая строгая молодость. Его тревожная, страстная зрелость.
Он обнаружил свою Антонину по воле случая, ненароком, так просто было им разминуться.
Но это и был тот перекресток, когда мгновенно и беззаветно сращиваются две биографии, когда их стремительно перекрещивает грозная шаровая молния, не оставляющая места и времени ни выбору, ни рассудку, ни страху.
Им выпали по прихоти звезд, по недосмотру советского века, несколько подарочных лет. Власти замешкались, задержались, как-то не доходили руки, занятые другими делами. Все же дошел черед и до них.
Тогда они жили в Подмосковье. За ним приехали ранним утром. Их усадили вдвоем в машину. Он усмехнулся, пробормотал:
— Все-таки не дали закончить.
В пути молчали. Ее довезли до самого дома. Он ей сказал:
— Надеюсь, вы поднимете дочку. И девочка не вырастет жалкой.
Машина тронулась. На Лубянку.
Его изъяли из обращения. Ее оставили на свободе.
21
Есть в социуме неясные люди монашеской складки, вполне добровольно избравшие келейную жизнь. Их не пугает, не останавливает арктический мороз одиночества. Люди, готовые к этому постригу, всегда вызывали и настороженность и беспокойную неприязнь у главного человека страны.
Люди, надменно и самонадеянно себя уподобившие Творцу, а собственную профессию — творчеству, не были расположены к скромности и много о себе понимали. Главный был в юности семинаристом, знал о Творце не понаслышке, понятно, что эта амбициозность в нем возбуждала лишь раздражение. Как государственный человек он понимал необходимость такого цеха, и он терпел. Терпеть он умел, терпеть привык, своей терпеливости сам дивился, однако же всему есть предел, писателям надо бы это помнить.
Известна и такая сентенция: живая собака все-таки лучше мертвого льва. Как знать, как знать… Живая собака может лишь лаять. А мертвый лев подает пример и часто становится образцом.
Главный человек был далек от слишком прямых сопоставлений. Они попахивали схоластикой, меж тем его сила всегда основывалась на сокрушительной диалектике. Ей были присущи одновременно и фундаментальность и гибкость. Именно синтез полярных качеств делал его непобедимым.
Порассуждаем. Не опускаясь до полемических излишеств. Без догматической прямолинейности, но все же сохраняя последовательность.
Что характерно, но прежде всего все эти творческие люди предпочитают укрыться в тени, забиться в норку, не любят света.
Странная тяга для горожан. Откуда в них эта чисто крестьянская и даже хуторская потребность отгородиться в своем гнезде?
Но если отбросить все их шаманство, всю их мистическую шелуху, взглянуть на эту публику трезво, то видишь: перед тобой не юродивые и не сомнамбулы, не загадочные пришельцы не от мира сего.
На самом деле вполне земные, способные, но вздорные люди, с гипертрофированным самолюбием, решившие, что закон им не писан. Подчеркивающие свою сепаратность и, хуже того, свою независимость.
Стало быть, и на сей раз уместна, больше того, необходима, все та же проверенная коллективизация. Собрать этих свободных художников в артель, в управляемое хозяйство.
И объяснить им предельно четко, какие у них права и обязанности. Для их же собственного благополучия.
Естественно, самые благодарные получат за свою честную службу положенные бляхи и цацки.
А те, для кого не существует ни социального контракта, ни установленных правил игры, будут платить за норов и гонор. Но это был их собственный выбор.
22
История — лукавая дама. Иной раз она не прочь позабавиться кровавой шуткой, дурным анекдотом, а то — унизительной аналогией.
Для этого в ее табакерке всегда припасен какой-нибудь чертик.
В античной Элладе — неистовый юноша, боявшийся исчезнуть бесследно.
В тридцатых годах двадцатого века в Германии на эту же роль нашелся помешанный голландец, в России — свихнувшийся ревнивец.
Была и еще одна мрачная схожесть меж этими странами — в той и другой в двадцатом столетии окончательно утратила цену жизнь человека.
23
Впоследствии я не раз и не два, сопоставляя те дни и даты, спрашивал себя самого: могли ли встреченные мной люди — нарком Андрей Сергеевич Бубнов, Петр Крючков, связавший с Горьким свою судьбу, роковая женщина Тимоша Пешкова — демоническая Аврора Шернваль двадцатого века, — все те, кому выпало быть осчастливленными ее благосклонностью и близостью, все, как один, обреченные сгинуть, — могли ли они не ощущать, как эта близость жизнеопасна, что это счастье — игра с огнем?
Неужто не чувствовали они, как зыбка почва под их ногами, как вероломно их пребывание на ледяном советском Олимпе?
Летом тридцать четвертого года главный человек был готов принять окончательное решение — не дрогнув, перейти Рубикон.
И вновь воссозданная империя была готова послушно следовать — по немощеной калужской дороге, потом по владимирскому тракту — своим предназначенным крестным путем.
24
Странное дело. С его непокоем, страстностью, порохом, вкусом к жизни, к этому разноголосому миру, в котором есть и Москва и Париж, его Одесса и Черное море, больше всего он мечтал об убежище, где будут лишь он и письменный стол.
С давней поры, с его малолетства, в нем совмещались и уживались, казалось, несопоставимые свойства. Его мешковатость, его сердобольность, его иудейская ущемленность и та несокрушимая воля, которая ему помогла перепахать себя, переиначить в железном соответствии с замыслом, по собственным лекалам и меркам. Он сделал себя поначалу странником и пешеходом, а после — всадником, кавалеристом и конармейцем. Он погрузился, ушел с головой в остервеневшую от войны, от каждодневной кровавой жатвы скифскую гущу, он приручил ее, заставил отгородить ему место.
И разноликая, разношерстная, оглохшая, ослепшая Русь, забывшая, как сеют и пашут, признавшая разве шашку да штык, живущая от пули до пули, не оттолкнула и потеснилась, впустила странного чужака.
25
Этот знакомый, недобрый прищур и неприветливая приглядка сопровождали его с малых лет. В детстве присматривались ровесники, вырос — коллеги, братья-писатели, с трудом скрывая свою досаду.
Его ослепительно-яркий дебют вызвал неутихавшие толки, а с ними — разнородные чувства. И восхищение, и обиду на человеческое неравенство. Одним выпадают дары и щедроты, другим — безвестность и мельтешня.
А между тем этот шумный взлет заставил его искать тишины, бежать от сборищ, от многолюдья, все строже оценивать каждую строчку, все дольше взвешивать каждое слово, прежде чем предпочесть остальным. Чем ярче, громче и выше было его триумфальное восхождение, тем дольше и продолжительней длилось его затянувшееся молчание, тем большей загадкой оно казалось.
Было понятно, что дело не в лени и не в бесплодии, не в исчерпанности, мелькало смутное подозрение, что в этом безмолвии то ли вызов, то ли какая-то тонко продуманная литературная стратегия.
И эта добровольная схима, и стойкое покровительство Горького, и этот неглохнущий интерес читательской аудитории — все умножало недобрые толки о беспредельном его честолюбии и непомерной самооценке.
Был ли этот мудрец и поэт, который после себя не оставил хоть нескольких зарифмованных строк, и впрямь так скрытен и славолюбив?
Каждый литератор мечтает, чтобы его прочли и запомнили. Но он, к тому же, взвалил на себя еще одну нелегкую кладь — хотел угодить себе самому. Это и стало непреходящей и беспощадной его заботой.
Он знал, что это и есть единственный, надежный, нелицеприятный суд. И не жалел ни своих усилий, ни ясных дней, ни долгих ночей, украденных у любви и у сна.
Он знал, что синонимов не существует. Что есть лишь одно то самое слово. И он, чего бы это ни стоило, обязан его отыскать, извлечь из груды услужливых побрякушек, которые всегда под рукой, всегда себя предлагают сами.
Этих захватанных прелюбодеек он сразу отбрасывал за ненадобностью, как несъедобную шелуху. Отыскивал то, что лежит в сторонке. Долго присматривался, принюхивался, соскребывал прилипший сорняк. Это была жестокая, каторжная, неиссякающая работа. Но он нипочем бы не променял ее на праздничный кавалерийский галоп.
Он не желал бы прослыть ни фокусником, ни колдуном, ни чревовещателем. Его не влекли ни бубны, ни люстры, ни карнавальная карусель. Хотелось стать придирчивым мастером, неукоснительным краснодеревцем.
Мастер обтесывает брусок, снимает стружку, ценит отделку. Он знает, как щедро и весело утро, как плодовит рабочий день. Он вглядывается в первое слово и помнит про финальную точку.
Ему известно несколько тайн. Можно сказать «несколько истин», но слово «тайны» глубже и слаще. В нем больше простора и бесконечности. И, разумеется, больше игры.
А это важное преимущество. Чтоб труд стал творчеством, необходимо и видеть и чувствовать зрелищность жизни. Чтобы ожить и воскреснуть в слове, будни обязаны стать приключением.
Он это знал и он умел. Мог свое знание сделать книгой. Преобразить мужскую страсть и женскую боль, печаль и ярость, отчаяние и матерщину в зеленый, приснившийся в детстве луг, который топчут кони и женщины.
И никогда не забывал: на свете нет ничего вместительней кончика писчего пера. На нем — все краски и все оттенки, все грани, подробности, все цвета, все обретенные нами щедроты и все полученные дары.
Даны они нам за доверие к жизни, за детскую веру в завтрашний день. Люди, пришедшие в этот мир, чтоб отрывать от календаря листок за листком, заранее зная, что новый день ничем не новей, чем тот, что прожит, обречены на трезвость и скуку, на прозябание.
Но сам он не был готов ни к неведенью, которое спасительней знания, ни к равнодушию, ни к смирению.
26
Он быстро понял, что жизнь писателя — это жестокое испытание. Что ждут его не розы и лавры, что впереди — бурлацкая лямка, а смерть не позволит собраться загодя — либо пожалует раньше срока, либо, замешкавшись, припозднится.
Но у писателя по призванию всегда нет времени на оглядку, чтоб подготовить себя к развязке, его оглушенность своей работой часть его странного ремесла, профессиональная болезнь.
Когда изнуренное сознание расплачивалось ночной бессонницей за колесо рабочего дня, он лишь вздыхал: сильны были бесы, отняли все, а что взамен? Ни дома, ни прочного достатка, ни равновесия души. Пора бы и повзрослеть, и уняться, вернуться на родину, в рыжий город, там южное море, там помнят и ждут. Пора постареть, погреться на солнышке, подумать о женах, о сыне — он вырос, давно уже носит чужую фамилию — о дочери, которой достался такой непутевый, грешный отец.
Пора. Он не первый охотник за словом, который понял, как ядовита, как вероломна земная слава, тот, кто рожден с умом и душой, пусть позаботится об укрывище, но кто же из этих смешных мудрецов прислушался к советам рассудка?
Пусть утешал себя римский изгнанник: в этой глуши я в безопасности. Пусть повторял себе галльский мыслитель: тот справится с жизнью, кто лучше спрячется. И бедный наш Пушкин себя уговаривал: пора, мой друг, пора поберечься. И Лермонтов, загнанный тигренок, надеялся, что уйдет от погони, спасется за отрогами гор. Все медлили проститься с надеждой. И всех она в свой срок обманула.
Он все это знал, помнил и понял. Что из того? Есть ловчие птицы. Они в почете, их берегут. Есть певчие птицы. Их век недолог.
27
Писательство — одинокое дело.
И заниматься им может тот, кто не озябнет в этом безлюдье, кому найдется о чем поспорить, чем поделиться с самим собой.
Он скоро понял, что мир его зрелости вовсе не луг, где дышат травы, пасутся кони, колдуют женщины.
Мир был индустриален, артелен, не понимал одиноких людей.
Был миром диктаторов, а не поэтов.
И человек, который умел заметить то, чего не видят другие, умел беседовать с первым встречным и замолкал над белым листом пред тем, как вывести первое слово, вдруг обнаружил, что он чужой. Что он тревожит и раздражает.
Прежде всего секретных людей.
Секретные люди не любят тайны.
А он давно уже знал: без тайны нет настоящей литературы, воздуха, музыки, волшебства.
Он выпадал из глухого мира.
Он не был в этом мире своим.
28
Все чаще его посещала недобрая запретная мысль: меж смертью Алексея Максимовича и первым из знаменитых процессов над ветеранами революции минуло даже меньше двух месяцев. Была ли меж этими событиями некая зловещая связь?
Как мог, он гнал от себя все упорней растущую день ото дня тревогу, позволить ей точить свою душу было опасно — можно свихнуться, но чем настойчивей он гасил ее, тем злей, по-кротовьи неутомимо, она пожирала его уверенность. Все чаще его пронзало сознание, что он без Горького беззащитен.
Больше всего угнетала мысль, что юная сдержанная подруга заметит, почувствует, как он мечется, в каком неотступном аду пребывает. И жить, каждый день ожидая развязки, невыносимо, и верить в чудо, в спасение он и хотел, да не мог. Его беспощадная голова не оставляла места надежде.
Чем тоньше и призрачней становилась протянутая меж ними нить, тем жарче, печальней и благодарней была эта обреченная страсть.
Порой ему все-таки удавалось встряхнуться, избавиться от предчувствий. Тогда возвращались его веселость, его распахнутость, звон в душе.
Разве же не было оснований вновь положиться на лотерею, всегда благосклонную к одесситам?
Ведь жизнь могла оборваться не раз, и в то окаянное лихолетье, когда его рыжий душевный город вдруг обернулся погромным оскалом, и после, в его конармейской молодости, могла, и все чаще ему казалось, что даже должна она изойти в грохочущем макабрическом мороке. Вокруг, едва ли не каждодневно, редеет многократно процеженный, немногочисленный круг собеседников.
29
Есть два отличных одно от другого разительно несхожих молчания.
Молчание — золото, аккуратное, разумное, никому не обидное, молчание трезвенников и мудрецов. Оно даровано опытом предков и собственной прожитой биографией.
И есть другое, пришедшее с возрастом, проросшее из законов искусства, потребности в истине и, наконец, из неспособности к лжесвидетельству. Нелегкая ноша, опасный дар.
Таким и было его молчание. Оно настораживало хозяев и задевало его коллег.
Хотел он того или не хотел, он был нежелательным, неуместным, несвоевременным. Был чужим.
30
Горький нацедил в мою рюмку несколько капель белого зелья, напутственно произнес, вкусно окая, как и положено волгарю:
— Пей, Леня, водку, коли писатель. Все писатели водку пьют. Я выпью, и Бабель выпьет тоже. Выпей уж с нами, от всей души. Не подводи-ко нам коммерцию.
Так вновь я был посвящен в этот орден, в тот же ошеломительный день.
Потом наклонился ко мне, показал глазами на Бабеля и доверительно, с отеческой гордостью проговорил:
— Это человек гениальный.
И посмотрел на меня внимательно, будто хотел понять, разделяет ли маленький гость его оценку.
31
После того как я прочел хозяину и гостям поэму со странным названием «Человеки», я был отпущен «передохнуть и поразмяться» на природе. Впрочем, догадывался, что дальше мое присутствие неуместно. Внучки хозяина Дарья и Марфа охотно составили мне компанию.
Да я и сам был не прочь отойти, вернуть равновесие после этих перенасыщенных часов.
Настало время проститься с Горьким, с Бабелем — он остался на ночь, — нашей попутчицей в Москву стала Екатерина Павловна, первая жена, мать Максима.
Горький вышел нас проводить, довел до машины. Сказал на прощанье:
— Пожалуй, все-таки не мешало бы вам перебраться сюда, в Москву. Что ни говори, а полезно пожить теперь поближе к писателям.
И вдруг ухмыльнулся, махнул рукой:
— Хотя среди них бывают и сволочи.
Машина медленно, словно нехотя, тронулась — кончился невероятный и самый переполненный день.
32
Прошло с того дня ни много ни мало восемьдесят четыре года.
Мне трудно понять, сумел ли я верно распорядиться отпущенным сроком. Так ли работал и так ли жил.
Должно быть, все делал не лучшим образом. То ли не хватило возможностей, то ли недостало ума. Теперь уже ничего не поправить.
Горький, благословивший меня одной из прощальных своих статей, прожил на свете еще два года.
Вскоре после того, как он закончил свои земные странствия, в ошеломленной стране состоялся первый из трех московских процессов.
Спустя три года секретные люди все же явились, пришли за Бабелем. Бездна придвинулась. Вплотную. И с хрустом всосала его в свое ненасытное черное чрево.
Прощаясь с любимой, он усмехнулся:
— Все-таки не дали закончить.
Когда уходил навсегда, сказал:
— Очень прошу, поднимите Лиду. И пусть моя дочь не будет жалкой.
33
Тимошу я увидел еще раз. На первом или втором спектакле моей «Римской комедии», в театре Вахтангова.
Она пришла посмотреть на дочь — Даше досталась какая-то ролька, одна-две реплики, не припомню.
Той же неспешной, уверенной поступью Прекрасной Дамы и Королевы, явившейся в мир повелевать и царственно дарить своей милостью, вошла она в овальный предбанничек близ кабинета Рубена Симонова, где шумно толпились важные гости.
Она поздравила, обласкала, вальяжно проговорила, пропела:
— А ведь Дарун-то у нас неплох — так она оценила дочь.
Была Тимоша совсем не той, какой я увидел ее впервые, когда внезапный солнечный свет преобразил кабинет Крючкова, но ведь и то сказать: сколько минуло немыслимых, безжалостных оргий — тридцать три года, Христова жизнь! Впору дивиться, как сохранилась и уцелела сама страна — да и стране еще предстояло из разноплеменной семьи народов снова вернуться в Московию, в Русь.
Я вспомнил о знаменитой вдове семь или восемь лет спустя в том же любимом мною доме на Старом Арбате. На этот раз на премьере «Конармии» — книга Бабеля была инсценирована — увидел на том же самом месте другую женщину, скромно одетую, не проронившую ни слова. Невозмутимо, чуть отрешенно смотрела она, как смущенный Симонов пытается утихомирить геронтов с багровыми лицами и затылками. Они доказывали ему, как оскорбительно возрождение давно и справедливо забытой, фальшивой книги на славной сцене доверенного ему театра.
Симонов был многоопытен, мудр, долгие годы у руля академической цитадели, давно огражденной и верностью публики и покровительством начальства, его научили похвальной выдержке и безошибочной реакции, а я, по-прежнему не умевший обуздывать свой бакинский порох, сорвался и выкрикнул:
— Не надоело?! Живого не оставляли в покое, можно хоть мертвого не терзать?
Суровые старцы были шокированы. Они развернулись и гордо ушли. Симонов пробормотал:
— Охладитесь.
Однако я видел, что он доволен.
Потом он подвел меня к тихой женщине, представил, назвал ее имя-отчество.
Я дважды поцеловал ее руку.
Вдова Бабеля сдержанно улыбнулась, но ничего не произнесла.
34
Недавно меня навестил его внук, хотел услышать хоть несколько слов от человека, который когда-то видел его живого деда.
Сам он живет теперь в Филадельфии, но часто бывает в Москве, надеется однажды найти изъятые рукописи.
Я вглядывался в него, не скрывая острого, жгучего интереса — искал черты неизвестно где убитого и зарытого деда. И находил, или мне казалось, что я нахожу несомненную общность меж ним и когда-то встреченным мною в другой Москве, в другой стране, так и оставшимся непостигнутым и неразгаданным человеком.
То было одно из тех мгновений, когда ощутимы родство и связь с ушедшей чередой поколений, с почившим миром, с утром истории, со всем, что жило и унялось.
Андрею Бабелю было на вид лет пятьдесят, возможно, чуть больше. Ростом он был пониже деда, не так коренаст и менее плотен, вся пластика была мягче и сдержанней, но облик его и некая магия, которая от него исходила, мне показалась той самой, бабелевской.
Он рассказал мне, что все попытки найти оставшиеся бумаги по сей день не приносят успеха. Вроде бы все хотят помочь, вроде бы ищут, но — не находят. Смириться с этим ему не под силу, он знает, что где-то они его ждут.
Естественно, речь зашла о бабушке, об Антонине Пирожковой.
Она трудилась три четверти века, проектировала множество станций московского метрополитена. В новом столетии перебралась в Штаты, совсем извелась без внука, ушла всего несколько лет назад, прожив на свете больше ста лет.
Я вспомнил ее на премьере «Конармии», ее улыбку, ее молчание.
Каким бездонным оно оказалось — вместило в себе и две их жизни, и эту любовь, и эту верность.
И вновь благодарно думал о Бабеле.
Он столько всего — позднее я понял — открыл мне за несколько часов.
И то, что рычаг надлежит повернуть не дважды, не трижды — один только раз.
И то, что синонимов не существует. Ибо в литературе, как в жизни, возможен лишь один вариант.
И то, что терпение вознаграждается — дождись, колодец снова наполнится.
И то, как богато и трудолюбиво молчание истинного писателя.
Так же, как звук громче, чем крик, так и молчание больше звука.
35
Впервые, вопреки своим правилам, друг мой, жена моя, обращаюсь на «ты», без этой, пусть уважительной, но церемонной и неуместной сейчас отстраненности.
Смерть сокращает все расстояния и отменяет все ритуалы.
Из беспросветной могильной ямы, с дырой в голове, с безмолвным ртом, забитым землей, закрытый, зарытый, заплеванный ложью и клеветой, я знаю, что смогу докричаться и достучаться к тебе, любимая, моя надежда, моя судьба.
Пусть не дано нам понять, для чего земному племени необходимы Варфоломеевские ночи, однажды, пройдя сквозь пыточный ад, сквозь лед этих лет, мы встретим друг друга.
Я знаю. Я верю. Верь же и ты.
Март, 2018