Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2018
Об авторе | Наталия Червинская — постоянный автор «Знамени». Последняя публикация — рассказ «Ментор» (№ 12 за 2017 год).
ВЕРА, НАДЕЖДА И ПОКОЙНАЯ ЛЮБА
В романах девятнадцатого века наследство делят с трепетом: кто-то трепещет от алчности, кто-то — от горя, но все ожидают изменения своей судьбы в связи с переходом имущества и финансов из одних рук в другие.
Мы с Верой должны решить только один вопрос: о коте. Главное имущество, оставшееся после Любы, — кот. Вернее, единственное, чего нельзя просто выкинуть. Сдать кота в приют мы не можем, жалко. Стыдно даже оставлять зверя на ночь в квартире, он и так уже несколько дней тут один провел, пока Люба умирала в больнице, пока мы с Верой ехали из своих дальних штатов. Люба попросила дворника кормить кота, значит, она перед смертью о нем беспокоилась. Связывали ли их узы большой и чистой любви — не знаю; впрочем, Любку со всеми на белом свете узы любви связывали. В ней было это расплывчатое добродушие. Но нет, сдавать кота на усыпление нельзя.
Вера тягомотину с квартирной распродажей начала. Деньги ей нужны? Нет, уж кому-кому, а ей деньги абсолютно не нужны. Это она для порядка, потому что так всегда делается. Как она любит объяснять: — Так принято!
Наклеили на все ярлычки с ценами, открыли дверь, сидим, ждем.
Ни я, ни Вера не смогли взять себе хоть что-нибудь на память. Все вещи в квартире — случайное барахло. Любка их не выбирала и не любила. Но все углы заставлены, ящики забиты: она всегда надеялась, что две сломанные кофеварки заменят ей одну работающую. Что жизнь когда-нибудь начнется, возможно — завтра. Выбранная, обдуманная жизнь, совершенно новая, в которой этот хлам вдруг засветится, преобразится и найдет себе счастливое применение.
Из нашего общего прошлого ничего у Любы не осталось: что-то потерялось при отъезде, что-то при разводе пропало. Раньше мы поделили бы книжки между собой, причем Вера бы притворялась, что они ей чрезвычайно нужны. Но теперь Вера у нас успешный предприниматель и притворяться перестала: мне, говорит, не до чтения. А я давно уже только с экрана читаю.
Чужие люди заходят и смотрят с любопытством на злосчастные ошметки Любиной жизни, выставленные на всеобщее обозрение, как тело в морге. Как на опознании в прозекторской. Соседям интересно взглянуть: что тут было рядом, за стенкой, чего за десять лет никто ни разу не видел. Особенно интересно соседям верхним и нижним, их квартиры совпадают по планировке, отличаясь только количеством света. Планировка, справедливо замечает Верка, идиотская. Но таких квартир в Нью-Йорке полно: прямо от входной двери идет узкий коридор, слева — глухая стена, справа — двери в комнаты. Как в спальном вагоне. В комнатах, конечно, есть окна, но ситуации это не улучшает: высунувшись, можно почти что потрогать кирпичную стену соседнего дома. В Нью-Йорке вид из окна — свидетельство преуспевания.
Верхние жильцы смотрят с превосходством: у них видны небо и крыши. Зато наверняка солнце допекает. Нижние жильцы входили с Любой в контакт, даже несколько раз пытались к ней вломиться: на них сверху протекало. Потом выяснилось, что течет не от Любы, трубы починили, и они вполне мирно беседовали в лифте, обсуждали счета за электричество. У нижних-то и вовсе разорение, они свет никогда не выключают. Но с места так и не сдвинулись. Недотепы, значит, не лучше нашей Любки.
Все они тут живут в стесненных обстоятельствах. Но в каждой квартире наверняка все как у людей: в каждой гостиной диван, перед каждым диваном большой, или очень большой, или даже огромный телевизор: воплощение домашнего очага. У Любы маленький телевизор стоит боком на кухонном столе. Ее жилье должно казаться соседям не просто ободранным, но и подозрительно чужестранным, с почти загадочным пренебрежением не только к уюту, даже к удобству.
И посмертная пыль уже на все легла, потому что перед тем, как умереть, люди обычно болеют, жилье их не убирается, жилье их заносит пылью — как будто потусторонняя пустыня уже подступила к дверям и дует оттуда нехорошим ветром отсутствия, забвения и распада. Вот минимальная мера успеха: не оставить за собой залежавшейся тоскливости.
Приеду домой, надо будет генеральную уборку, что ли, сделать, все лишнее повыкидывать.
Кота Любка тоже ведь не выбирала, кто-то ей подсунул. Не смогла отказаться. Но кот отличается тем, что существует не для Любиного гипотетического светлого будущего, а, как свойственно котам, в концентрированном, теплом и роскошном настоящем. Коты умеют остановить мгновенье почище любого Фауста, и каждое мгновенье для них прекрасно.
Была слабая надежда, что кто-нибудь из здешних ее знакомых захочет взять кота из сентиментальных соображений. Мы пробовали: нашли телефонную книжку, еще оттуда привезенную, с русским алфавитом. Старые имена, почти стершиеся, записанные карандашом. Те, которые еще можно разобрать — в основном имена наших общих знакомых; иных уж нет, а те далече. Из новых нескольким дозвонились, но сентиментальных соображений не обнаружили:
— Ах, как ужасно! Бедная, бедная! Она нам так помогала, когда мы приехали! Такая бескорыстная!
Ну, и? Ну и ничего.
Часа через два Верка соглашается распродажу свернуть. Все, связанное с Любой, так или иначе неудачно. Мы сдираем в подъезде объявления, запираем незнакомые замки. Доходов не набралось даже на корм коту.
Я предусмотрительно принесла бутылку, чтоб помянуть. Позвонили в угловую китайскую лавочку, заказали еды.
Кухонное окно упирается в окно жильцов напротив. Сначала, когда Люба разошлась наконец-то с мужем и переехала в эту квартиру, окно напротив было завешено пестрым полосатым одеялом, серапе. Бедные мексиканцы там жили. То ли у них дела хорошо пошли, и они переселились в более веселое место, то ли, наоборот, выгнали их за неуплату. Может, даже депортировали. Появились занавесочки с оборочками, каких в городе никто не вешает — небось, приехали из какого-нибудь буколического штата молодые, только что поженившиеся. И вправду, через некоторое время начал там плакать младенец.
И вот, Любка мне признавалась в наших бесконечных телефонных разговорах, что слушает его плач по ночам с жадностью и сочувствием, придумывает спросонья, как пойдет и предложит свои услуги за бесплатно, будет нянчить чужого ребеночка, нюхать его… Такая была наша Люба.
Занавесочки соседские, конечно, быстро почернели от городской копоти. Потом соседи начали кричать, ссориться — и съехали. Теперь висят бамбуковые шторы, с некоторой претензией на современный стиль. Судя по гремящей музыке, живет там человек десять студентов.
А у Любы все эти годы провисели пластмассовые жалюзи, которые она постоянно собиралась сменить или, по крайней мере, вымыть.
Но менять ей надо было, конечно, жилье. И вообще жизнь.
— Какая жуткая, варварская музыка, — говорит Вера. — Я читала в одной статье, что это поколение оглохнет к сорока годам.
— То же самое говорили наши родители про нас.
— Что? Ты всегда под нос бормочешь. Нет, перейдем лучше в гостиную, я тут сама себя не слышу.
Ну, перешли. Видно, что Верка подавляет в себе желание передвинуть мебель, отлепить со всего желтые бумажки с ценами. Торшер она все же переставила, чтоб стол был освещен. Уют, что ли, пытается создать? Клеенку вытерла. Есть можно прямо из картонных коробочек, но бокалы пришлось взять из шкафа. Вера их долго и подозрительно отмывает. Знаю, кипятком бы обдала, если б не мое присутствие.
Вот и Любка так, вечно тонула в мелочах. Как будто цель нашего существования — решить все мелкие бытовые проблемы. Всегда они говорили между собой о какой-то ерунде. Детали, мелочи… Верка все в подробностях знает про Любину болезнь — как будто болезнь важнее смерти.
Теперь по программе должен начаться задушевный разговор. Однако с годами потребность выговориться и, особенно, способность выслушивать у меня сильно поубавились. Тем более с Веркой. Раньше, если мы встречались по двое, то обычно пользовались случаем и перемывали косточки отсутствующей третьей. И эти перемытые косточки так долго варились на маленьком огне взаимного раздражения, мелких обид, тесных родственных склок… Крепкий получился навар.
Но что можно сказать о человеке, так окончательно отсутствующем? Не могу же я сказать Вере, что всякое общение с Любкой, даже после ее смерти, уводит назад, в убожество нашей юности. Что она была прекраснодушной растяпой, неизвестно зачем для всех выкладывалась. На свою жизнь у нее времени не хватало — и чем кончилось?
Она первая не уследила, не справилась, допустила смерть в наш круг.
Дружба у нас началась лет сто назад. Весной, перед экзаменами, мы пошли в парк гулять втроем. И встретили цыганку. А потом ели мороженое в кафе.
— Вера, ты нашу цыганку помнишь?
— Прекрасно помню! У меня тогда пропало только два рубля, а заначка была припрятана, потому что я никогда не кладу все наличные в сумочку. У меня до сих пор эта привычка сохранилась, это очень разумная привычка. Иначе что бы мы тогда делали? А так даже хватило пригласить вас, девочки, в кафе-мороженое. Помнишь?
Не только помню, а вижу и вкус чувствую: кафе, павильончик с дачными белыми решетками. Ядовито-зеленый мятный сироп растекается по трем аккуратным шарикам сливочного мороженого в ледяной, запотевшей металлической вазочке. Попросили у официантки три ложечки, но она только рявкнула и мы едим одной по очереди… Солнце светит прямо на наш стол, солнце еще нежаркое, а листва уже появилась, но еще слабо-зеленая. Не такая яркая, как сироп, который, конечно, чистая была химия. Но зато как вкусно!
Мне вообще тогда казалось, что ничего лучшего в нашей жизни не предстоит. Не в том смысле, что кафе-мороженое было таким уж роскошным, а в том, что мы от жизни ничего особенного не ожидали. Такое было наше поколение, такие времена. Жизнь перед нами была разграфленной бумажкой, все заведомо известно, все предсказуемо…
А ведь все оказалось непредсказуемо. Например: вот сидит передо мной хорошо сохранившаяся дама со следами былой красоты. Хотя сохранять ей было совершенно нечего, я-то знаю. Красота у Веры благоприобретенная. Новодел. В молодости она была брюнеткой и постоянно зубами маялась. А теперь — платиновая блондинка, зубы белоснежные. Такая в ней появилась дорогостоящая шелковистость. И осанка величественная, поддерживается йогой и услугами персонального тренера. И нос свой унылый она немножко подправила с предыдущей нашей встречи.
Это она для любимого старается. Для своего любимого бизнеса. Необходимо соответствовать положению и доходам.
— Вино, Наденька, — говорит Вера, — ты очень хорошее выбрала, большое тебе спасибо. Но ты все же не налегай, тебе машину вести. А вот китайская еда из их местной лавочки просто чудовищно несъедобна. Я очень проголодалась и вначале не заметила, а теперь сожалею, хотя я ела почти один рис. Уже много лет ничего такого в рот не беру. И тебе не советую. Если ты не возражаешь, я завяжу все остатки в пластик и выставлю за дверь, чтоб не пахло. Запах невыносимый. Потом, перед уходом, выкинем.
— Мое не убирай, — говорю я. — Мне нравится, я доем.
Это чтоб Верку шокировать. Уже несколько десятилетий я ее шокирую, и ведь всегда безотказно получается. Раньше я Любе объясняла, что Вероника наша — ее на самом деле Вероника зовут — жуткая мещанка. А теперь думаю: типичная буржуазия. Раньше я о буржуях как-то не задумывалась. Нас учили их ненавидеть, так что я даже склонялась к тому, чтобы испытывать к буржуазии симпатию. Я только уже здесь поняла, что нет у меня к буржуазии симпатии, ну ни малейшей.
Цыганка на нас тогда произвела большое впечатление.
— Красавицы!— сказала цыганка. — Вы мне по сердцу пришлись, я вас сразу полюбила. Позолотите ручку! И будет у вас любовь крепкая, как крепки деньги у советской власти!
У нас это цыганкино высказывание стало потом поговоркой. Употреблялось в тяжелые минуты. Если минута была тяжелая по причине личной жизни, мы говорили: любовь наша — как деньги у советской власти. А если экономически тяжелая, то наоборот: деньги у советской власти — прямо как наша любовь.
— Я ведь экономист, — говорила Вера,— я изучала монетарные системы: это порча, проклятие, а не предсказание.
Когда советская власть кончилась совершенно непредсказуемо, то с деньгами стало лучше у одной Веры. А с любовью — ни у кого.
Настоящей красавицей была у нас как раз Любка. Но красота и доброта — странное сочетание, для женщины даже и опасное. Любка вышла замуж за первого попавшегося бабника, чтоб человека не обидеть. Бабник, он и после свадьбы бабником остался. Много говорил о любви. Особенно когда собирался подложить какую-нибудь крупную свинью, например, сорваться в неожиданную командировку, после чего телефон у них звонил в неурочное время и в трубке дышали и даже всхлипывали. Любе неудобно было: она тут сидит, законная, растолстевшая, муж ей сильно надоел, — а кому-то он позарез нужен.
— Извините, — шептала Люба в трубку, — я должна бежать, у меня срочная работа и на плите выкипает.
Последствия одной командировки оказались до такой степени чреватыми, что в трубке не только дышали, но и рыдали… Люба встретилась с рыдавшей и потом помогала ей и ее ребенку деньгами. Она считала себя ответственной, что не уследила: по ее недосмотру муж наделал таких дел. Принес в подоле, можно сказать.
А разводиться ее Сереженька категорически отказался. Он сказал, что не переживет и что она будет в ответе. У другой женщины такого рода угроза вызвала бы отвращение. Хоть живи, хоть не живи, лишь бы не со мной.
— Он говорит, что я не имею права разрушать семью. Что я не отличаю анонимный секс от настоящего чувства.
— Как же анонимный — остроумно шутила я, — если ребенка Сергеем назвали?
Вот так и жила она, как будто присела бочком, второпях, к общему столу, к пиру, так сказать, жизни, на ходу чего-нибудь перехватить. Вот разделается со всеми делами и сядет как следует. Дел у нее всегда было полно, особенно чужих. И все сиюминутные, ежечасные, ежедневные… Двое детей, муж Сереженька, работа. Мужнина пассия со своим младенцем.
Сизиф и Прометей ведь отчего мучились? Не оттого, что орел и камень, а оттого, что орел и камень каждый день, каждый день, и опять, и опять, и опять. Эти мифы, по моему мнению, как раз про семейную жизнь.
— Вера, не смотри ты на меня! Я прекрасно помню, что мне машину вести.
Она следит за мной, заметила, что я себе наливаю уже в третий раз.
— Давай вот что лучше вспомним. Про цыганку. Ведь все сбылось, можно сказать. Только в какой-то малоинтересной форме. Вот почему всегда так: мечтаешь о чем-то, а сбудется — и одно разочарование. Тебе богатство нагадала — сбылось, причем в особо крупных масштабах. Любе сказала, что пригреет на сердце змею. Пригрела целый змеюшник: двух детей и мужа с его пассией. Но мне-то было обещано, что я встречу интересного мужчину. Где мой интересный мужчина?
— Она сказала что ты, Наденька, — самая из нас умная. С этим ты, я знаю, совершенно согласна и наверняка не станешь спорить.
— Да, умная. Но где мой интересный мужчина? Может, мой супруг — интересный мужчина?
Вера тактично молчит. От Веркиного такта мухи дохнут.
Все знают, что мужчины часто женятся на сексапильных дурах, особенно блондинках. Но ведь и с женщинами бывает. Я тому печальный пример. С самого начала догадывалась, что он интересен исключительно в смысле внешности. Такой высокий, такой блондин, прямо Нибелунг. Втрескалась. А он глуп феноменально и совершенно на самом себе зациклен.
— Лучше бы он пил, — говорила я потом. — Пьяный проспится, а дурак — никогда.
— Зато он по бабам не бегает. А посмотри на меня, — Люба всегда охотно предлагала посмотреть на нее для нелестных сравнений. Мы так долго знали друг друга, что не надо было дурака валять — ясное дело, посмотришь на подружкины несчастья — и на душе легче станет.
— Любка! Ему-то зачем по бабам, у него уже есть большая любовь: он сам себя обожает и отвечает себе взаимностью. И даже не догадывается, что вообще-то полагается это скрывать.
Для девочек мой Нибелунг был литературный персонаж, вроде Онегина или Коробочки. Девочки о нем знали такую подноготную — им даже странно было с ним рядом находиться.
— Иногда он примет позу, которую ты нам много раз изображала, или произнесет какую-нибудь, как ты выражаешься, напыщенную сентенцию, так я не могу удержаться и просто давлюсь от смеха. Ужасно неудобно! А почему ты, Надя, с ним не разводишься? — спрашивала Люба.— Ведь ты у нас самая умная!
— Видимо, не самая! — вставляла Вера, надеясь, что мы наконец-то признаем, что самая — она, Вера.
Вера к нашим бабским жалобам не присоединялась, потому что замуж так никогда и не вышла. Я шутила, что если бы нас на картошку не посылали от университета, то она вообще бы девственницей осталась.
— Ну кончай заливать, ну не девственницей же! В наше время так не бывает, — возражала Люба.
— С такими, как Вера? Еще как бывает. Она все обдумывает, все вычисляет, а сама ни тпру, ни ну. С ней не происходит ничего. Ни больших событий, ни даже мелких случаев. С живым человеком за полгода больше произойдет, чем с Вероникой за всю жизнь!..
У нее всегда была четкая картина мира: она себя считала точкой, от которой идет отсчет, вроде как от Гринвичского меридиана. Золотая середина. Чем дальше от нее, тем дальше все выходит за пределы разумного. С одной стороны — снобизм, с другой — бескультурье. Верка очень уважала культуру. С одной стороны — дурацкое самопожертвование, как у Любы, с другой — беспардонный эгоизм. С одной стороны — алчность, например, у всех ее сослуживцев и конкурентов; с другой — убогое нищенство.
А Вера — эталон нормальности. Вера говорила: так я не делаю. Означало: делать так нехорошо или, хуже того, рискованно. Или: я этого не понимаю. Перевод: и понимать тут нечего, все это претензии и закидоны.
На этом Вера с общими идеями покончила, абстрактных теорий, в отличие от меня, не разводила. Ее умственные усилия целиком были направлены на конкретное, особенно на сохранение здоровья и экономию. Ей не скучно было два часа потратить, чтобы десятку сэкономить, я тому свидетель.
Она эмигрировала позже нас, когда уже можно было и ездить туда-сюда, и квартиру выгодно продать, и сбережения как-то переправить. Это для меня эмиграция была реинкарнацией, а для нее — вроде как переездом в лучший, более престижный район. В эмиграции почти всякий человек много разглагольствует о разнице между социализмом и капитализмом. Вера сказала, что при социализме мы никогда и не жили:
— Я вас могу заверить как экономист: это было что-то совсем другое. Не знаю что.
А про капитализм она в теории не вдавалась, зато узнала кучу практически полезного, причем узнала гораздо лучше даже и тут родившихся.
И дала наша дорогая подруга Вероника на новом месте такого шороху, что цыганке и не снилось.
Люба почти всерьез объясняла ее сказочные успехи цыганкиной ворожбой и колдовством. Я более реалистического объяснения предложить не могу. Да и вообще я в здравом смысле сильно разочаровалась. В молодости я свято веровала в логику и в причинно-следственные связи — но нет, не существует в этом мире никаких причинно-следственных связей. Я теперь убедилась, что нет никакой связи между умом и практическим успехом. Большого ума у Веры нет, не было и не будет.
Вот статья мне попалась про эту теорию хаоса. Я потом объясняла Любе, что теория эта не про то, что кругом сплошной бардак — это и без теории ясно, — а про непредсказуемость будущего. Потому что от малейшей ерунды идут в будущее бесконечные реверберации: какая-нибудь бабочка взмахнет крыльями — и — здрасьте! — падение Римской империи. И, может быть, сам факт предсказания уже влияет на дальнейшую судьбу…
Теперь начнется деликатное обсуждение: кому брать кота. Ясное дело, что не Вере. Я приехала на машине, а ей лететь пять часов на другой конец страны. Ну и потом, она ведь большой начальник, крупный предприниматель, а я так себе, с боку припека. Гуманитарий. По договорам работаю.
Как в сказке: жил мельник, жил он, жил и умер… Оставивши своим трем сыновьям наследство… Младший был у них типа Иван-дурак, младшему достался кот, и был он этим сильно опечален…
Любкин кот прячется с самого нашего прихода. Надо его разыскать, надо найти большую сумку… запихать кота в сумку… Что еще? Миски, корм. Теперь вонючий песок придется убирать, а еще коты линяют, и тошнит их в самых неподходящих местах…
В углу Любиного шкафа он лежит на куче одежды и белья. Видимо, стащил отовсюду. Даже пару туфель из прихожей туда припер. Смотрит на меня из темноты, как свидетель обвинения. Как чертов грозный судия. И мне теперь с этим жить?
— Вера, как он на меня смотрит… Ведь он же единственный из нас, кто всерьез горюет. В чистом виде горюет, без самоанализа и всяких психологических переливов. Для него эта квартира была самым прекрасным местом в мире.
Тут я сажусь, к Вериному очевидному гигиеническому ужасу, прямо на незастеленную постель. На которой Любка болела, с которой ее санитары увозили. Сижу на смертном одре. На Любиных стареньких, застиранных простынях. По-моему, Верка ей и подарила на новоселье, когда она наконец-то развелась.
Предполагалось тогда, что мы обе разведемся. Я ей все втолковывала: дети выросли, позорно губить свою оставшуюся жизнь на моего самодовольного дурака или на твоего змея неблагодарного. Я тогда много читала про женское движение и Любке предсказывала: освободишься от своего семейства и расцветешь. Мы похудеем, станем опять молодые, будем вместе путешествовать, в Италию поедем, во Францию — две свободные женщины… Ну, убедила, она в конце концов развелась, и что? Прокуковала десять лет в темной квартире. Про своего Сереженьку старенького-несчастненького беспокоилась. Себя же виноватой считала. Дети на нее окрысились.
Сама-то я откладывала, обдумывала, мусолила, чувства питала… так и не решилась оставить своего, уже и не красавца. Теперь поздно, теперь так и доживаем. А зачем мне нужно было, чтоб Любка непременно разводилась? Неужели я на ней свои несбывшиеся мечты разыгрывала? Что же я наделала, что я наделала… И теперь мне в наказание кот. Сюсюкать я с ним не стану, буду ждать, когда помрет.
Вот, а теперь я почему-то плачу.
— Наденька, Надюшенька, ну чего ты, не надо…
— Вера, не утешай ты меня, пожалуйста. Это мне не Любку жалко. Я устала. Вообще устала, понимаешь? Окончательно. Эмоции у меня все давно кончились. Любы на свете нет, я перед ней виновата, ну и что? Жил мельник, жил он, жил и умер… Младшему достался кот, и был он этим сильно опечален…
— Ты просто замучилась. И ты выпила слишком много — встань, пожалуйста, с этой постели, я застелю — ты никогда меня не слушаешь, я же тебя предупреждала. Я вот себе позволила только один бокал, потому что в нашем возрасте не следует…
— Вероника, дорогая, а что следует? Что в нашем возрасте следует? Помнишь, как жить хотелось? Нет, ты помнишь, как жить хотелось? Или тебе даже и не хотелось особенно ничего и никогда? Тебе-то что, ты молодости не теряла, у тебя ее вообще не было!
Это не вполне справедливо и не очень тактично — Веру аж передернуло — ну и что? Оставила мне Люба наследство, кота и нудную Веронику…
— Я думала — уеду отсюда и все, все это забуду! Почему ничего никогда не кончается? Не хочу я становиться старухой с котом! Это Любка будет на меня смотреть из своего вечного небытия! Почему у нее жизнь была такая нелепая и убогая? Цыганка нагадала? Бабочка крыльями намахала, как в теории хаоса?
— Надя, что ты мелешь! Какая цыганка, какая бабочка, какой хаос? Неприятно даже слушать, как можно дурно говорить об умершей! И зачем ты нас сравниваешь с животным, это нехорошо… Конечно же, мы скорбим о Любочке.
— Скорбим? Ты что, речь толкаешь на панихиде? С глубокой скорбью… Животное-то честно скорбит, а мы только и мечтаем, чтоб дверь запереть, сдать ключи и забыть! И, надеюсь, искренне надеюсь, больше не встречаться! Вот ты, Вероника — ты за всю свою жизнь что для Любки сделала? Водила ее в дорогие рестораны? Она там только мучилась, в какой руке нож держать, в какой вилку!
— Надежда! — говорит вдруг Вера таким ледяным тоном, как будто подчиненному сообщает об увольнении. — Прекрати истерику немедленно! Старухой с котом ты не хочешь быть? Что ты выпендриваешься, юную студентку из себя строишь? У меня есть для тебя новость: с котом или без кота, старухой ты будешь! А ты Любе помогла чем — заумными лекциями? Советами по телефону? Говоришь о ней без уважения, о муже собственном всю жизнь одни гадости, а уж обо мне! Я ведь знаю! Ты даже не понимаешь, что Люба покойная была исключительным человеком. Она в моей жизни была единственная, кто знал… ладно, не твое дело. Любочка тревожилась о тебе, о твоих вечных депрессиях, просила тебя не оставлять. А ты хоть подумала, что у нее медицинской страховки не было? Что ты так смотришь? Ах, ты не знала! Это же мелочи быта, а ты у нас самая умная, не от мира сего! Больничные счета, как ты думаешь, кто в результате оплачивал? Со специалистами консультации? За квартиру кто платил? Я понимаю, у меня большие ресурсы, я не сравниваю. Но про кота жаловаться! Есть такая вещь, Надя: буржуазные ценности. Да-да, буржуазные! Помощь друзьям и родственникам, благотворительная деятельность. Правила поведения любого порядочного человека в буржуазном обществе. Да, я рада, очень рада, что у меня есть материальные средства! Можешь считать меня мещанкой.
Ну вот, теперь и я вся в соплях… Напилась ты, Надежда, напилась, как всегда, наговорила такого, что у меня буквально в глазах потемнело, буквально ноги подкосились… А мне нельзя рисковать своим здоровьем, на мне бизнес, на мне сотни людей с семьями! И вообще — что ты знаешь о теории хаоса? Экзамен по высшей математике, может быть, ты сдавала, не я? А? А?
Мусорный мешок я сама вынесу, ты все равно забудешь.
…нет, вина не осталось… как тут страшно одной в квартире! Скорей кота в сумку и мотать, мотать отсюда! Но она втихую совершила благороднейший поступок, вот что поражает… проявить такую щедрость, ведь это же огромные деньги — и не похвастаться! Я бы не выдержала. Нет, нет, нет, я бы точно не выдержала! Я бы хвасталась! Да черт с ней, что ей еще со своими деньгами делать, не солить же… Она, значит, осознает свою буржуазность… она всегда поступала банально, по своим мещанским правилам. Своей головой не думает… Не как я, я своим умишком раскидываю по любому поводу… Но, может, она пользуется мудростью поколений… традициями… Значит, я у них считалась такой дамочкой инфантильной… я трепло и начетчица, с которой о серьезных вещах не говорят… Или раньше было иначе, а теперь все разрушилось? В этой теории хаоса говорится, что для равновесия системы необходимы три измерения, обязательно три… а младшему достался кот…
Вера позвонила из подъезда минут через десять. Пока она поднималась на лифте, Надя ждала в дверях, увидев Верино заплаканное лицо, заревела уж совсем идиотским поминальным ревом; они обнимались, говорили друг другу какую-то чушь… Все это, стоя в дверях, пока сосед не высунулся, поглядел на них — тогда зашли доплакивать в квартиру.
Конечно, не о Любе плакали, нет, нет, а просто от всех обид накопившихся, от стыда. Ну вот опять переругались, уж который раз, всю жизнь, всю жизнь так, Люба мирила… осталось их двое на белом свете…
Потом еще час вместе ловили кота, смеялись.
КИРА И МАРГАРИТА
Ценность современного искусства определяется только одним: непререкаемым авторитетом специалистов.
Поэтому с утра Кира одевается во все черное. С ног до головы, и снаружи, и изнутри, начиная с очень дорогого белья, не имеющего ничего общего с формами обычного человеческого тела, и кончая сапогами на угрожающих каблуках. Иллюзию необходимо поддерживать, а иллюзия бывает иногда такой хрупкой, что поддерживать ее надо всеми возможными метафорами, включая страшноватые каблуки и корсеты.
Свой личный запас метафор из предыдущей жизни Кира не использует, хотя ее мать работала гинекологом в городской поликлинике, а у выжившего из ума дедушки именной маузер лежал в ящике кухонного стола. Дедушка был очень важным человеком на их режимном объекте, его китель был увешан орденами, а карьера покрыта тайной.
О запрете, унижении и авторитете Кира знает все досконально.
Но она знает также разницу между швом, разодранным с целью деконструкции дорогой авангардной одежды, и швом, расползшимся из-за реальной нищеты. Тот, который от нищеты, никого не интересует. В нем нет преднамеренности. Должно быть намерение. Жест. Современное искусство — искусство жеста.
В презрении существует миллион градаций, если презрением заниматься профессионально. Кира — блестящий профессионал. Закончила аспирантуру, до замужества — до Глашки — проходила стажировку в Европе. Диплом у нее написан по Дамиану Херсту.
Продажа искусства строится на сложной и противоречивой иерархии презрения. Важнейшее в Кириной работе — устрашать потенциальных покупателей, подавляя их доморощенные претензии на собственные мнения и оценки. С другой стороны, современное искусство наводит несведущих на малооригинальную идею, что и они так могут. Многие на этой блестящей мысли не останавливаются, от убеждения, что и ты так можешь, до надежды выставить и продать — один шаг. Некоторая часть рабочего дня Киры уходит на устрашение желающих совершить этот шаг именно в ее галерее.
Утро бывает труднее всего, иногда даже труднее вечера. Надо проскользнуть в ванную, чтоб не разбудить Глашку, а если она не спит — чтоб не почувствовала.
Волосы у Киры обриты почти наголо. На грим уходит двадцать точно рассчитанных минут. Кира не рассматривает своего лица и не размышляет о возрастных изменениях. Для объективной оценки этих изменений у нее есть авторитетный специалист, которого она посещает каждый месяц. Для мыслей о скоротечности времени — времени нет.
Если проснется Глашка, то произойдет сбой в самом начале дня, нарушение жесткости. Размягчение, вязкость. Брешь в броне. Иногда в таких случаях приходится заново переодеваться. Момент выхода из квартиры, сдачи Глашки с рук на руки Маргарите — самый сложный элемент дня, столкновение двух реальностей не просто различных, а несовместимых. Иногда на это уходит примерно половина всей рассчитанной на день Кириной энергии.
К счастью, машину она водит так плохо, что, включив зажигание, сама полностью переключается, сосредотачиваясь только на том, чтоб не попасть в аварию. В аварию ей категорически нельзя. Хотя, конечно, и на этот случай у них с Маргаритой есть детально разработанный план. Но лучше этим планом не пользоваться.
Кира любит свою галерею или почти любит. Она не любит Терри, испитую и истовую, посеревшую от веганства Терри, с ее удивительными теоретическими проблемами, с ее неукротимой ненавистью к расизму, сексизму, глютену, пищевым добавкам, корпорациям, банкам, нефтяному бизнесу, полиции, институту брака в традиционном варианте, агробизнесу, домовладельцам, скотоводам и лесорубам. При этом за человечество в целом и его светлое будущее Терри очень беспокоится. Только непонятно, за кого ей так беспокоиться, если исключить всех, кого она осуждает.
Раньше Терри работала в галерее ассистенткой, но приработок ей больше не нужен. Она добилась известности своими художественными проектами. Все ее проекты посвящены довольно избитой теме гениталий; иногда мужских, чаще женских. Терри считает себя разрушительницей норм и традиций, а свою деятельность — революционной.
Послушала бы она разговоры Кириной мамы вечером после дежурства, особенно после напряженного трудового дня в абортарии. От маминых рассказов и шуточек революционерка Терри упала бы в обморок.
«В очередном проекте, — Кира печатает стремительно, не глядя на клавиатуру и не задумываясь, — новые для художника горизонты трансцедентного/трансгендерного… создающие в пространстве некоторых аспектов актуальной проблемы формирования личности в альтернативной системе однополой семьи… визуальный дискурс… и связанных с этим проблем гендерной и классовой трансгрессии в свете анализа гегемонии маскулинности…»
Ее острые ногти покрыты черным лаком, тонкие пальцы безостановочно двигаются. Дома Кира надевает резиновые перчатки уже в прихожей. И старый свитер с длинными рукавами, предохраняющий от царапин и слабых Глашкиных укусов. Поэтому руки хорошо сохранились.
«…гегемонии маскулинности как базового проявления капиталистического…» На «капиталистическом» Кира вдруг спотыкается: какое к этому прилагательному можно присобачить существительное?
Слово это напоминает совсем другую жизнь: мороз по дороге в школу, стенную газету со статьей о Кирином дедушке: «Защитник Родины». Их городок, режимный объект № 435, где, как позднее Кира поняла, разрабатывали и пробовали нечто.
Нечто, пощадившее Киру, убившее ее отца, полностью отыгравшееся на Глашке, хотя она и родилась уже в другом мире и в другом тысячелетии.
Это нечто, подарок с далекой родины, и разрабатывалось для того мира, где родилась Глашка: проклятого капиталистического. Который так ненавидит Терри. Куда так стремилась Кира.
— Мы с тобой, старик, одним делом занимаемся. Ты — пиф-паф! А я — чик-чик! Коллеги!, — говорила мама. Выпив после работы, она почти переставала бояться свекра, особенно с тех пор, как у него крыша поехала и он начал прикалывать орденские планки на пижаму.
Текст следует закончить за полчаса, чтобы успеть потом все заказать по списку, составленному Маргаритой. Пеленки, хирургические маски, кислородные баллоны. Нанять уборщицу, предыдущая опять отказалась.
Нельзя задумываться, надо быстро подобрать слово. Существительных на свете много, и неважно, какое выбрать: капиталистической эксплуатации, деградации, агрессии, амбивалентности…
С капитализмом сейчас и вправду проблемы, денег не хватает.
Дуализм. Обязательно вставить «дуализм». Упомянуть критическую теорию. И «цисгендерный». Это новое слово: цисгендерный. Только что вошло в моду. А деньги взять в кредит. О выплате кредитов Кира не беспокоится, до окончательного расчета можно и не дожить.
Проект Терри состоит из каких-то ниточек, растянутых между какими-то гвоздиками по всей галерее. Вчера Терри размечала карандашом места, куда надо вколачивать гвоздики, сегодня придет Луис и их вобьет. Терри, конечно, не может забить гвозди сама. В ее проекте это обосновано сложно и философски, и в контракте оговорено. Но Кира думает: просто криворукая Терри и молотка в руках никогда не держала.
Какая, к черту, может быть однополая семья, какой феминизм, если не умеешь обращаться с инструментами?
А можно ли считать их с Маргаритой неким подвидом однополой семьи? Трудно себе представить семью, которая жила бы так целенаправленно и слаженно, как они, выполняя одну общую задачу: сохранить Глашкино существование как можно дольше.
Они работают в четыре руки, одна всегда на подхвате, обе на полном пределе сил, но каждая из них знает, где этот предел кончается, и даст другой передышку беспрекословно, без препирательств, что так редко в семьях бывает.
Отец Глашки выдержал два года. Первое время каждый день казался острым кризисом, который вот-вот разрешится, и завтра будет уже легче, нормальнее, как бывало раньше. Хотя бы вернется разделение суток на дни и ночи. Но потом стало очевидно, что происходит не цепь кризисов, а образ жизни. И самое лучшее, на что можно рассчитывать, — любыми усилиями продлевать этот образ жизни.
Глашкин отец, он порядочный и совестливый, он финансировал галерею, хотя алименты обошлись бы ему дешевле. Тогда она бы проводила с Глашкой день за днем и ночь за ночью, без всякой Маргариты. Глашкин отец понимал, что такого Кира долго не выдержит, он ее все же любил. Они разошлись только потому, что спокойно все обсудили и вместе решили: нерационально губить обе их жизни ради одной Глашкиной.
Он Киру любил, очень любил, но все же не так любил, чтоб не согласиться с этой логикой. Глашкин отец, энергичный, предприимчивый, одаренный, главное — везучий, был единственным козырем, который Глашке выпал. И он должен был оставаться именно таким хозяином жизни, чтобы оплачивать все бесполезные операции и экспериментальные лечения, на которые Кира вначале соглашалась. И для этого он должен был держаться от них подальше.
До рождения Глашки Кира тоже была победительной, зверски честолюбивой и, прежде всего, красавицей. Блистательно проходила все возможные конкурсы, блистательно училась, обожала авангардное искусство до экстаза и все умные слова произносила с радостной уверенностью идиотки.
Да, она была, как ей теперь кажется, идиоткой. Глупее даже, чем Терри. Ей ничего не было известно о чувстве вины. Когда виноват уже в том, что имеешь свои две ноги, две руки, здоровую спину, и зрение, и слух. Да еще и какие ноги, какое лицо! Замечательную внешность, которая сама по себе капитал, выигрыш в лотерее.
Из всего этого богатства Кира сумела передать своему ребенку только небольшую мутацию в генах. Дедушкин маузер выстрелил не в нее, промахнулся на поколение.
Кира пережила уход Глашкиного отца, но потеря Маргариты стала бы катастрофой. С Маргаритой можно быть уверенной, что Глашка не получает время от времени лошадиную дозу транквилизаторов. А это так иногда соблазнительно. Кира по себе знает.
Или для того, чтоб считаться альтернативной семьей, все же необходимо сексуальное влечение? Физической близости у них с Маргаритой хватает, столько всего приходилось вместе делать. И видали они друг друга во всяких видах. Маргарита смуглая, коренастая, коротконогая, очень ловкая — никогда не причиняет Глашке лишней боли, потому что замечательно, профессионально умеет поднимать тяжести.
Маргарита никогда не улыбается, но рот у нее всегда, при всех обстоятельствах, ярко накрашен. Это Кира понимает: необходимо за что-то держаться, что-то, ну хоть губную помаду, иметь для себя и только для себя.
Нет, они обходятся без сексуального влечения.
Но и с Глашкиным отцом под конец никакого влечения не было, куда там. И те родители, которых Кира встречала в группах поддержки и в больницах, они мало похожи на Ромео и Джульетту.
Личной жизни у Маргариты вроде бы нет, хотя они на такие темы никогда не разговаривают. Они вообще ни о чем не разговаривают, кроме того, что происходит вот сейчас, в сию минуту, в данный момент. Но это ведь и во многих семьях так бывает.
Когда-то личная жизнь у Маргариты была: у нее есть сын. Здоровый. О котором они тоже не разговаривают. Не совсем понятно, как Маргарита устраивается со своей жизнью, потому что она всегда готова, если нужно, остаться на вечер, прийти на выходные. Если ночь предстоит особо трудная, а у Киры наутро что-нибудь важное, то Маргарита звонит куда-то по телефону. Вначале Кире казалось, что Маргарита говорит по-испански, потом только она поняла, что Маргарита филиппинка, а язык этот — таинственный тагалог. Впрочем, прислушиваться некогда.
В Кирином доме у Маргариты есть своя комната. Там на ночном столике всегда стоит толстая свеча в пестрой обертке с изображениями каких-то святых или мадонны; такие свечи продаются в супермаркетах. И рядом, как ни странно, две фотографии детей: новорожденного младенца с черными густыми волосами и та первая и единственная фотография Глашки, сделанная через час после рождения. Иногда из Маргаритиной комнаты доносится легкий запах горящей свечи, тающего воска. Кира старается об этом не задумываться.
Существует договоренность, по которой Маргарита никогда не звонит в галерею в случаях ежедневных затруднений. Она точно знает, что делать, куда везти Глашку, как говорить с врачами, с социальными работниками, с полицией. У нее есть подписанная Кирой доверенность и диплом медсестры.
За все это Маргарите достается больше половины зарабатываемых Кирой денег: почасовая оплата, сверхурочные, премиальные. Таким образом, галерея содержит двух детей и одному из них — Маргаритиному — даже оплатит образование.
И это доказывает небесполезность авангардного искусства.
Ох, как бы удивились коллеги, узнав о Кириных ретроградских, обывательских взглядах! Вероотступничество, пошлость! Однако в продажах Кира блистательно успешна. Другие не могут и сравниться. У других нет такой мотивации, как Глашка.
Натягивание ниточек оказалось муторным делом. Терри как-то не обдумала — в каком порядке их тянуть, каким образом впихнуть лестницу между уже натянутыми, куда поместить зрителей, если затянуто будет все?
Кира должна разработать подробный план и последовательность работы. Главное — убедить Терри отвести небольшой угол для посетителей. Терри устраивает скандал: почему она должна заботиться о каких-то буржуа, зачем вообще нужны посетители? В ассистентках она была такой тихой сладкой мышкой. Артистический темперамент у нее прорезался только теперь, когда ее стали фотографировать, цитировать и приглашать во всевозможные жюри.
Она уходит, ей нужно на митинг, спасать планету. Перед этим, однако, Терри подписывает каждый лист с планами. Это документация. Именно листы с ее подписью, а не сама инсталляция будут потом продаваться. Реальным воплощением проекта она по контракту заниматься не должна.
Позже, в процессе натягивания бесчисленных пересекающихся, хаотических линий, Кира вдруг увлекается, Террины выверты начинают ей казаться осмысленными. Паутина, в которой бесконечно приходится решать: что сначала, что потом, что куда, в каком направлении… Выбрав одно, тем самым закрываешь себе путь ко всему другому. Тобою же добровольно выбирается невозможность дальнейшего выбора, невозможность свободного необдуманного движения. И вся эта путаница, повторяемость, несвобода — и вправду ужасно напоминает семью. Хоть нетрадиционную, хоть традиционную, хоть двуполую, хоть однополую, хоть какую.
К концу дня они с Луисом устанавливают свет, и результат оказывается неожиданно красивым. Сама Терри, вернувшись с митинга, этого не замечает, она не планировала никакого эстетического эффекта. К эстетике она не только равнодушна, но и враждебна: красота — издержки буржуазного элитизма. Кроваво-красные нити среди серебрящейся паутины должны, по ее замыслу, с чем-то полемизировать и что-то символизировать. Ну и черт с ним, пусть себе символизируют.
Вот так всегда с искусством: не бывает окончательного мнения. Может, не зря Терри стала знаменита, желающих-то много. Может, и не так важно, что она дура.
«Не при ней будь сказано, — думает Кира, — красиво получилось…»
Эмоции, выхолощенные в нейтральном пространстве галереи, в равномерном освещении, в кондиционированном воздухе, кажутся обыденными и малозначительными. Вообще все эмоции. Ужасы здесь признаются только вычитанные в газетах; экзотические ужасы, не вызывающие никаких эмоций, кроме праведного возмущения. Социологические и политические ужасы, с которыми ты лично все равно ничего не можешь сделать, разве что подписать письмо, пожертвовать доллар на борьбу с тем или с этим. Ужасы, происходящие в дальних странах. Никогда не с одним человеком, а с тысячами, лучше — с миллионами.
Реальный запах крови, рвоты и экскрементов, почти неистребимый дома, несмотря на все усилия и Маргариты, и Киры, и постоянно сменяющихся уборщиц, — в галерее невообразим. Хотя именно эти элементы, в своей абстрагированной ипостаси, являются важной темой, а иногда и художественным материалом галерейных художников.
Посетители на вернисаже будут почтительными скучными голосами обсуждать крушение норм, кисло и вежливо дискутировать о сексуальных девиациях, нудить об иронии.
За это Кира и любит галерею. За антисептический, бесчеловечный, одуряющий эффект анестезии, за выморочные Террины проблемы. Иногда Кира ловит себя на том, что час, даже полтора часа подряд не думает ни о чем. Совершенно ни о чем.
Вечером Маргарита сдает ей Глашку, отчитывается о происшедшем и уходит в свой мир. И каждый вечер, на очень короткий момент, эмоции возвращаются к Кире все сразу и ее затопляют. Теории, которые так важны в мире авангардного искусства, не существуют в том мире, где есть Глашка. Нет на них времени. Коротким момент бывает потому, что эмоции тут же становятся невыносимыми и переходят в знакомую, унылую боль в животе. Это называется: психосоматика. Для всякой хаотической реальности теперь есть умный термин: и для глубокомысленных Терриных ниточек, и для человеческой боли души и живота. Ведь Кира и сама принадлежит к избранному племени выпускников дорогостоящих университетов, которым платят за произнесение терминов. От терминов как-то легче и тем, кто платит, и тем, кому платят. Можно вскользь упомянуть, что коллекционируешь самый что ни на есть распоследний авангард, знаешь названия всех течений. Можно пересказать умный диагноз знакомым.
Одного только термина Кира не знает, а ведь столько лет Глашкин отец посылал запросы во все тамошние министерства и инстанции. Но ни разу оттуда не ответили. Кира не знает и не узнает никогда, что именно разрабатывали в ее родном городе, режимном объекте № 435.
Хорошо, что существуют термины, профессиональные лексиконы, магические заговоры экспертов, что их корни уходят в древние, благозвучные, давно умершие языки…
Хотя — ну и что, ну и что? Что с ними делать? Термин не грелка, живот от него болеть не перестанет.
Есть одна ситуация, в которой Маргарита позвонит, и тогда Кира бросит все. Маргарита скажет, куда Кире ехать, в каком госпитале они с Глашкой находятся и сколько времени осталось, если еще осталось.
Голос у нее будет спокойный, деловой, хотя и для Маргариты произойдет в тот день полный перелом жизни.
Но сегодня был еще не тот день, и звонка от Маргариты не было.
Открывая дверь, Кира уже слышит знакомые домашние звуки: равномерные, глухие удары Глашкиного шлема об стенку.