Историческая повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2018
Об авторе | Владимир Березин — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — «Борщевик» (ботаническая повесть), № 7 за 2016 год.
Времена не выбирают, ничего не выбирают, только плачут и
страдают. Глядь — у садовой дорожки, там, где бочка с водой,
лежит раздавленная бабочка, будто выброшенная игрушка. Дачная земля все
превращает в прах — старые кровати, трофейный мотоцикл, патефон, бок летающей
тарелки и миелофон. Все зарастает снытью и разорви-травой. Только вылезет на мертвой земле гигантский
неизвестный гриб — оглядится и спрячется обратно.
(зеленая палочка)
Начиналось все хорошо, а вот потом вышло не очень.
Вышла в Сашиной жизни какая-то дрянь.
Теперь Саша смотрел в окно на площадь, которую заносило
снегом.
Памятник Льву Толстому стоял на низком постаменте, оттого
казалось, что босой человек стоит в снегу, переминаясь от холода.
Великий человек стоял посреди свежего снега, и его гранитная
борода побелела. Казалось, что посреди площади стоит седой бородатый негр.
Саша уже час смотрел на темнеющий город.
Совершилось непоправимое, жизнь
рушилась, и непонятно, как теперь обо всем рассказать маме.
Мама будет плакать, а это терпеть нет мочи. На его памяти
мама плакала всего один раз, и это было страшно.
А начиналось все прекрасно, потому что настоящая дружба
всегда прекрасна. С первого класса, с возни в школьных коридорах, с драк на
заднем дворе. Кузя не дрался, он был толст и неповоротлив, Левушка дрался
нехотя, по необходимости, а вот в Саше горел жаркий огонь справедливости,
вычитанный в книгах.
Они были из разных семей — Левушкин отец был крупным
начальником, у Кузи родители работали в Купеческой гильдии, а Сашин отец
занимался программным обеспечением для ракет в Войсках непротивления злу
насилием. Но отец погиб на испытаниях два года назад, и даже могила его была
символической. Вспоминать об этом Саша не любил, но помнил всегда.
Разница в достатке не мешала их дружбе.
Их было четверо — три мушкетера и Констанция.
Констанцию звали Маша, а ее отец был неприметным
чиновником в Управлении дворянской геральдики.
Маша была друг, ее не делили, а оберегали.
Но у Саши что-то сводило в груди, когда она входила в класс —
похожая на белую яхту, которая… Впрочем, это он просто где-то вычитал и
присвоил себе.
Именно Маша достала эти злополучные листки, напечатанные
кем-то на допотопном принтере. Кажется, она нашла их
на чердаке своей старой дачи — неизвестный родственник хранил их, как старинное
оружие.
А может, то был не родственник, а случайный человек,
спрятавший тонкую папку от обыска.
Они собрались у Саши и принялись читать запретное.
А теперь выяснилось, что кто-то донес, кто-то сообщил куда
надо, и вот дружба рухнула, каждый был под подозрением — кроме Маши. Хотя и
она… Она могла проговориться.
Листкам было лет двадцать — краска поплыла, видно, что на
чердаке было сыро, и бумага сохранила все — следы каких-то жучков, травинку,
мертвого комара — и текст, написанный лет сто назад.
Саша представил себе это время — без принтеров и Сети, без
самолетов и автомобилей, хотя нет, автомобили, кажется, уже были. Или даже
самолеты? Неважно.
Важно то, что всегда, и тогда — тоже, был великий Толстой,
который спас Россию во время Смуты.
Так то и называлось в школьных учебниках истории — Вторая
Смута, оба слова с большой буквы.
Во время страшной войны, когда разваливалось все, он встал
посреди хаоса и смертоубийства и остановил Гражданскую войну. Страшно было бы
подумать, не окажись тогда Толстого, если бы он умер раньше — но тех семи лет
хватило, чтобы Россия успокоилась.
Вокруг Толстого сплотились лучшие люди — и остановили насилие
его именем.
Никто не смог сделать того — ни царь, ни Церковь, ни мутные
революционеры (вопросы про них на экзамене всегда были самые неприятные —
вокруг революционеров как бы клубилось облако недостаточного знания, да и сами
они были облаком, состоявшим из недомолвок и слухов).
Толстой умер в двадцать четвертом.
Папа говорил, что сам Толстой просил похоронить себя где-то в
лесу, в тайном и укромном месте, но его товарищи не послушались. Так что теперь
на Красной площади, прямо у Кремлевской стены, был насыпан скромный холмик —
без креста и надписи. Надпись была не нужна — все знали, кто там.
И креста было не нужно — на уроках, когда им рассказывали о
Третьей силе, первая учительница особенно подчеркивала то, что Толстой был
отлучен от Церкви, и это помогло ему стать ближе к народу.
Папа, правда, говорил, что тогда было не настоящее отлучение,
а сам Толстой не любил Церкви, а любил Бога.
Это ничего не меняло, как и то, что его похоронили не там,
где он хотел.
Ездить в Ясную Поляну не всем было удобно, особенно
иностранцам, а на Красной площади теперь стояла длинная очередь к маленькой
скромной могиле. Люди медленно шли мимо — от Исторического музея к храму. Там
же, рядом, была могила Черткова, который продолжил дело великого человека, а
еще дальше лежали под скромными обелисками соратники Толстого, убитые во время
Второй Смуты или отличившиеся позднее. Им уже полагались фамилии на памятниках.
Саша всегда приходил в трепет, когда их с классом водили на
эти могилы. Трепет состоял из прикосновения к смерти, величия государства и
красоты Кремля.
Там сидели продолжатели дела.
Страна была крепка, она запустила первый спутник и отправила
человека в космос.
Саша гордился самой читающей страной. Чтение не было его
любимым занятием, оно было просто частью его — у папы была огромная библиотека,
и Саша, как и все, начавший чтение с «Азбуки для детей» и истории про мальчиков
и акулу, продвинулся довольно далеко.
Мама не всегда была рада его вопросам, ей казалось, что
некоторые вещи опасны, но и Саша понимал, что он не все бы спросил у учителя.
Лучше было бы спросить у папы — но папа умер два года назад.
Тогда она первый раз заплакала, и это было страшно. Про то,
когда она заплакала второй раз, он не хотел вспоминать.
К смерти отца он не мог привыкнуть.
Это было вовсе не больно, больно было только в самом начале.
Было досадно, что папа не всегда может ответить, и вот сейчас непонятно было,
что делать дальше.
Сегодня Сашу вызвали в кабинет директора, только вместо
директора в кабинете сидел незнакомый человек. Под пиджаком у него была белая
рубашка, перевязанная пояском. Все знали, кто так ходит, — и Саша знал.
Человек был бородат, но бородка была аккуратно подстрижена, и
пахло от него хорошим крепким одеколоном. (Саша мало понимал в одеколонах, но
доверился интуиции.)
Собеседник оказался ласков, но Саша много слышал про
Департамент общественной нравственности, и догадывался, что они всегда так
разговаривают. То есть всегда так начинают разговор. Потом пришелец начнет
пугать.
В истории страны была странная дырка во время Черткова, когда
соратник Толстого был уже стар и не мог за всем проследить. Тогда нехорошие
люди прокрались в руководство страны, и случилась неприятность. Были нарушены
основные толстовские нормы поведения, была попрана идея непротивления злу
насилием, но это продлилось недолго.
Не нужно было сосредотачиваться на этом — неправильно и
вредно.
Но вот папа говорил Саше, что человек — это и есть память, и
кроме памяти в человеке больше ничего и нет. Тут было какое-то трагическое
несоответствие, но папа говорил, что жизнь вообще похожа на комплексные числа,
которые придумали математики. Один ученый говорил, что комплексное число,
состоящее из двух частей, — это соединение божественного
и земного, которые существуют совместно. Саша тогда не очень хорошо понимал про
комплексные числа, но соглашался, что две разные части жизни могут существовать
совместно.
Но из папиных слов выходило, что память меняет соотношение между
действительной и мнимой частями. Может, и события никакого не было, а все
думают, что было, да еще и деньги несут… Но тут папа обычно бывал невнятен, и Саша додумывал сам эту мысль, вспоминая,
как на уроках разоблачали церковников прошлого времени.
Итак, папа говорил о том, что на прошлом, вернее, на памяти о
нем, легче всего делать деньги. Но он просил не упоминать об этом в школе. Отчего — непонятно, вот членские взносы в Муравейном
братстве, хоть были большие, но платили их родители, было понятно, на что они
идут — на детские журналы, на летние лагеря и издательство «Посредник».
Муравейное
братство — это было святое.
Саша навсегда запомнил тот день, когда их принимали в Муравейное братство на Красной площади. Был яркий и
солнечный сентябрь, день рождения вождя и учителя. Ему повязывала зеленый
галстук Маша, и она была первой женщиной, кроме мамы, которая так нежно
касалась его.
Иногда он, начитавшись «Войны и мира», представлял, как он
лежит раненный, а Маша кладет свою прохладную руку ему на лоб. А потом он умирает, Маша выходит замуж за другого, но потом все
равно помнит о Саше всю жизнь.
Но Маша была друг, и всего этого было нельзя.
Иногда он ревновал Машу к одноклассникам, но всегда
останавливался — дружба важнее всего. Теперь Маша была в опасности, и он
сосредоточился.
А пока строгий пожилой человек, наверное, лет тридцати,
спросил его:
— Что вы читали, вспомни.
— Да не помню я. Что-то про зеркало.
— А кто это принес? Вспомни, пожалуйста. Ведь ты настоящий
толстовец в душе. Ты же был в Муравейном братстве,
носил зеленый галстук. Мне сказали, что ты носил Зеленую палочку отряда. Тебя
единогласно избрали в молодые толстовцы. У тебя хороший старт, и тут вдруг
оказывается, что ты — не наш. Скажи, откуда у вас появились эти бумажки.
Саша бормотал что-то нечленораздельное.
— Да, тебе страшно сейчас, но пойми — это ведь чувство
ложного товарищества говорит в тебе. Был бы ты обманщиком, я бы сейчас с тобой
не разговаривал. Помнишь, вы в школе проходили про сливы?
Саша помнил.
— Всегда найдется тот, кто сочтет сливы, и тебе будет стыдно.
Все будут смеяться, а тебе будет стыдно.
— Да не помню я ничего!
— Давай сделаем так: ты пойдешь домой и подумаешь. А завтра
мы с тобой встретимся, не здесь, а где-нибудь в сквере, у памятника Толстому.
Нашего с тобой Толстого, понимаешь? И ты все расскажешь.
Саша, глотая слезы, вышел в школьный коридор.
Он проиграл в какой-то игре, пока он не понимал, в какой. Но
то, что проиграл, было понятно.
Вернувшись
домой, он позвонил Маше, но ее телефон не отвечал. Позвонил он и Кузе — его
мама сказала, что его нет дома. Мама была чем-то очень недовольна.
И вдруг телефон зазвонил сам, Саша даже подпрыгнул от
неожиданности.
Это был Левушка.
Левушка странным голосом сказал ему, что ему, Саше, нужно
взять дополнительные задания к экзаменам. Пусть Саша приходит прямо сейчас к
нему за этими заданиями, потому что завтра уже нужно начать решать.
Никаких заданий у Левушки быть не могло, но стало понятно,
что прийти необходимо. Через полчаса он уже звонил вахтеру на входе в помпезный
Левушкин дом. Левушкин отец был большим человеком в Департаменте трудовых
коммун.
Поэтому семья жила в одном из огромных зданий в начале
Толстовского проспекта — если ехать по нему, никуда не сворачивая, выехать из
Москвы, то можно было приехать прямо в Толстой, который раньше назывался Тула.
Отец Левушки был как раз оттуда. Он приехал в Москву одним из «толстовцев»,
которых было так много в правительстве. Сама близость по рождению к Ясной
Поляне, казалось, двигала этих людей наверх. У Левушки была даже своя комната,
только увешана была не портретами бородатых русских классиков, как кабинет
отца. А волосатыми музыкантами с гитарами.
Но Саша попал не туда, а впервые — в кабинет.
Отец Левушки сидел в своем огромном кресле. Кресло было
отвернуто от стола, и Саша поразился виду взрослого человека, что был перед
ним. Ясно было, что он чем-то взволнован.
Левушка примостился на табуреточке,
в стороне, будто поставленный в угол, хотя и находился посередине комнаты.
Его отец потер лысину и начал. Он сказал, что ребята его сильно
расстроили. Он не сказал ничего конкретного, но было видно, что он знает все.
— Значит так, милые. Вы обосрались. Но не вы первые, не вы
последние. Правда, лучше б вас поймали на однокласснице.
Саша вздрогнул — взрослые никогда так при нем не говорили.
Слышала бы это мама.
— Ругать вас бессмысленно, нужно вытаскивать. Слава труду, я
еще могу что-то сделать. А сделаем мы вот что — если вас вызовут снова (Саша
понял, что с Левушкой тоже говорили), итак, если вас вызовут снова, то ты,
Саша, отдашь им эти глупые листки. Нет, не то, что как-то попало вам в руки, а
вот что.
Он взял со стола распечатку — такую же, как та, что они
читали вместе. Листки были те, да не совсем — Саша прочитал на первом листке
«Критика вульгарной критики».
У меня надежда на тебя, Саша. Ты мальчик умный, а вот меня
Господь наградил сыном-лоботрясом.
Левушка при этих словах тяжело вздохнул.
— Но я вам вот что скажу. Нет ничего ценнее детской дружбы.
Сейчас, когда вы заканчиваете школу, вы в этом ничего
не понимаете. Но потом вы пойдете по жизни, и ваши друзья когда-нибудь помогут
вам, как мои сейчас помогли мне. А может, и утопят. Не стройте иллюзий — вы
пока никому не интересны, этим людям нужен я. Вы — только пешки в этой игре. Я,
Саша, довольно сильно рискую, потому что доверяюсь тебе. Я сперва думал, что
это ты донес… Но все же решил доверять тебе. Так что
помни — один из вас четверых — предатель, да ты и сам это понимаешь. Не ищи
его, не выясняй ничего, и Леву от этого удержи. Просто помни, что один из вас —
доносчик. Где то, что вы читали?
Саша нервно сглотнул и ответил:
— Я сжег.
— Очень хорошо. Возьми и никому не рассказывай о том, что
услышал. Но ведь ты и сам это понимаешь, да?
Саша кивнул, и, спрятав бумаги в портфель, пошел в прихожую.
Никто его не провожал.
Он думал о предательстве — Леву он исключил сразу. Маша была
вне подозрений, Кузя был добрый тюфяк и обжора.
Оставался он, Саша. Но это был абсурд.
Кто же, кто? И слабым звеном оказывался Кузя. Теперь Саша
обнаруживал в Кузе новые неприятные черты. Во-первых, у него были очень жадные
родители. У них такие неприятные купеческие замашки… Во-вторых, он приставал
к Маше, он ее как-то поцеловал, разумеется, насильно. А как он выклянчивал
оценки! Наверняка это он.
На следующий день после школы ему позвонили. Он сразу узнал вкрадчивый
голос толстовца из Департамента общественной нравственности, и отправился в
сквер к памятнику.
Иван Ильич уже ждал его на скамейке. Он кормил голубей, но
птицы разбегались от крошек.
Стоял лютый холод.
Саша присел рядом.
— Принес? — удовлетворенно спросил Иван Ильич. — Давай сюда.
Желтые листочки перекочевали к нему в руки, и он принялся их
рассматривать. Лицо Ивана Ильича вдруг посерело, и он выругался.
— Так это же Благой! Почему Благой!
Что за чепуха?!
Тут же он поправился:
— Извини, парень. Что сам-то по этому поводу думаешь?
Саша начал путанно рассказывать о том, что всякое новое
встречает противодействие, и вот Благой и Зайденшнур
дали ответ давно забытому критику. Он, и правда, судя по цитатам в статье,
писал по-хамски. И непонятно, отчего эту статью не переиздавали.
— Потому не переиздавали, что цитат слишком много. Ишь, рисовые котлетки ему не понравились.
Саша закончил в том духе, что у Толстого были опасные
противники, но Толстой оказался хитрее и умнее.
— А ты ведь тоже хитрый, Саша? — вдруг спросил Иван Ильич.
— Нет, — ответ был честный.
Иван Ильич выглядел разочарованным.
— Бумажки эти я заберу.
И они расстались.
Со следующего дня они объявили бойкот Кузе. Он бесновался, требовал
объяснений, но они не сдались, не вымолвили ни одного слова — тем более время
побежало быстрее, потому что школьная юность подошла к концу.
Начиналась экзаменационная пора — сперва
в школе, а потом приемные испытания в университетах и училищах.
Летом они все поступили: Левушка — в Академию внешней
торговли, а Саша в физико-технический институт. Маша после выпускных экзаменов
пропала, и друзья опасались, что она из гордости будет скрываться, если не
поступит. Кузя неожиданно поступил в юнкерское училище и исчез из их жизни.
Память такая штука, что ее можно повернуть
как хочешь — хочешь, будет светлая, хочешь — будет темная.
Сашу завертела новая жизнь.
На первом курсе их послали на сельскохозяйственные работы.
Были счастливцы, которых возили в Ясную Поляну — некоторые счастливцы даже
косили на толстовском лугу. Там, рядом, была закопана знаменитая Зеленая
Палочка, там двести лет назад зародилось Муравейное
братство… Но это были активисты. Кто любил активистов?
Да никто.
Саша с однокурсниками попал на север, к началу канала имени
Москвы. Там медленно текла Волга, а у начала моста стояла гигантская статуя
Толстого, засунувшего ладонь за узкий поясок на длинной рубахе.
Студенты жили в старом лагере Муравейного
братства.
В деревянных корпусах было холодно, и они разводили костер на
заросшей травой поляне, рядом с неработающей котельной. Пили неумело, и больше
спорили о математике, как о политике, и о политике, как о математике. Споры
были яростными. Красные блики огня били по лицам, как пощечины.
Саша старался не вмешиваться в эти беседы, но все равно он
был свидетелем. И с некоторой опаской он предполагал, что к нему как-нибудь
потом, когда снова выпадет снег, может подойти на бульваре Иван Ильич и
спросить, кто и что говорил у костра. И Саша уже конструировал ответ: было
темно, не помню, я ведь их мало знаю, да откуда голос различить, знаю, в каком
институте учусь, если что, конечно.
Но никакого Ивана Ильича не было.
Только тогда его заприметил другой студент, высокий и худой.
Когда они оказались в одной борозде на поле, он вдруг, будто
делясь хлебом, сообщил, что его дед был коммунистом.
— Ну и как? — осторожно спросил Саша.
— Они были смелые люди. И главным был Ленин. Не кивай
головой, ты не знаешь Ленина. Ты знаешь экзаменационные билеты и наверняка
читал глупую книжку Благого. Настоящего Ленина ты
сейчас не найдешь. Он в спецхране Толстовки, его выдают только тем, кто пишет
лживые диссертации. Продажные диссертации. Сначала всегда совершается подвиг, а
потом его продают. Его продают раз и два, три раза его продают — и так, пока он
не кончится. И когда память о нем обесценится, пора совершать подвиг снова.
Саша осторожно промолчал, а его однокурсник продолжил.
— Я тебя вычислил сразу. Когда ты слышишь знакомые цитаты, у
тебя шире раскрываются глаза. Тебя выдает мимика. Ты можешь меня подозревать, и
это — правильно. Я сам боюсь провокаторов. Часто это мешает, но я вижу своих,
тех, кто пошли бы с коммунистами. Знаешь, что коммунисты построили этот канал?
— Юноша махнул рукой в сторону поля и дороги у леса. — Заключенные, коммунисты.
Те, кого послали в исправительные общины. Тут все берега в их могилах. Здесь
сгинул мой дед, а брат его — где-то на Севере. Их будто бы и не было, но мы, мы
двое — знаем, что они были.
Потому что память не покупается и не продается, она есть, и
мы ее носители.
И больше в тот день они не разговаривали.
Потом Сашу поставили на сортировочную машину, и пути их с
худым внуком коммуниста разошлись. Тот перевелся на другой факультет, никаких
точек соприкосновения не осталось.
Тогда еще на границе началась война, и туда послали
контингент Непротивления Злу Насилием. Кузя погиб, наверное, одним из первых —
его грузовик наехал на мину, и тут же двадцать человек превратились в прах и
пепел.
Саша узнал об этом с опозданием, когда из общежития переехал
домой.
Мать уже болела, ее пожирала отвратительная болезнь с
клешнями, и Саша получил диплом на третий день после похорон. Он начал пить на
поминках, пил он теперь умело, но так, что не заметил, как пролетели две
недели. Друзья разъехались, а с девушкой он расстался еще на практике. Вернее,
он просто вернулся раньше и услышал стоны еще в прихожей.
Мать, давно не встававшая, стонала давно, но сейчас стонали
не в ее комнате. Он пошел на звук, и некоторое время осматривал поле битвы, заглянул
в лицо близкого друга, как в окуляр микроскопа, принюхался, а потом молча
вышел.
Когда он вернулся, их уже не было. Не было и ее вещей —
исчезла даже зубная щетка.
Еще стоя в дверях, с помощью небольшого усилия воли, Саша
забыл обоих. Просто забыл, не было ни горечи, ни обиды — что-то вроде потери
монетки.
Молодой подпольщик был прав — память удивительный ресурс, его
можно отложить, сбросить как акции буржуазных трестов, отдать в рост и получить
прибыль. Память была фальшивым купоном.
Он устроился в скромную лабораторию, но это не было бедой —
по стране веял ветер перемен.
Можно было ехать куда хочешь, и Саша рассматривал свое
пребывание среди допотопной техники, помнившей если не
Толстого, то Черткова, временным, как бы ненастоящим.
Он слетал в Канаду на два месяца по обмену. Комиссия из
старых толстовцев вынула ему душу на собеседованиях, будто понимая, что он
примеривается к чужой жизни.
Сашу брали в два места, и он выбрал научный центр на берегу
Великих озер. В городке обнаружилась огромная колония толстовцев,
обосновавшаяся там еще в девятнадцатом веке. Он побродил среди низкорослых
домов, поглазел на людей с русскими фамилиями и дал согласие американскому
университету — условия там были похуже, но о великом старце на краю
мексиканской пустыни ничего не напоминало.
Документы были готовы, и он напоминал себе неизвестную
квантовую частицу, которая одновременно находится в двух местах. Он был как бы
еще здесь, но, по сути, уже там.
Даже квартира была уже продана знакомым. Да, теперь можно
было продавать квартиры, и ходили слухи, что можно будет продавать землю —
фундаментальный запрет на продажу земли был наложен еще Львом Толстым.
Новые хозяева еще не въехали и разрешили Саше дожить на
прежнем месте.
Из окна он наблюдал нескончаемые митинги у памятника вождю.
Большинство из них проходило под красными знаменами. На фанерных щитах он
несколько раз видел фотографию Ленина, а по телевизору выступал его давешний
однокурсник. Он был все так же худ и орал в микрофон о том, что память продана,
целый век на ней делали деньги жирные буржуи, прикрываясь фальшивыми лозунгами.
Толстого нужно похоронить у оврага в Ясной Поляне, а Департамент общественной
нравственности уничтожить. Дальше шли вечные слова о социальной справедливости,
о равенстве и братстве.
Начался обряд прощания с друзьями.
Левушка крепко пил и, кажется, не заметил трехдневного
присутствия Саши на его даче. Нет, он поддерживал разговор, улыбался, но
улыбался так благостно, что Саша понимал, что он тут же забывает услышанное.
Его отец, бодрый старик, опечалился больше сына — Саша был его давним
собеседником.
Оба понимали, что замены не будет. Страна катится в пропасть,
все рушится, и старик даже радовался, что не увидит продолжения.
— Что, придут коммунисты? — спросил его Саша, будто понимая,
что его-то они уже не застанут.
— Да никто не придет, нет никаких коммунистов, мой мальчик.
Есть горлопаны, ну и те, кто читает журнал «Огонек».
Кстати, ты знаешь, как там ваша Маша?
Саша не знал, как там Маша, и тогда отец Левы сказал, смотря
в сторону, что это, может, и хорошо. Компании разваливаются, и
сентиментальность разъедает душу.
— Знаешь, она мне не нравилась, это ее (тут заслуженный
пенсионер внезапно употребил пару крепких слов). Я ведь давно понял, что она
спала с вами со всеми не по глупости, а с каким-то интересом. Хорошо, что мой
Левушка такой тюфяк — это предохраняет его от многих страданий. Но вот за тебя
я переживал.
Саша ничего не ответил, но это было неприятно — она, значит,
со всеми… Со всеми, кроме него? Какая-то в этом была несправедливость, и он
не понимал, что ему обиднее — что из памяти вычли какой-то ненужный, но светлый
образ, или же то, что он не попробовал.
Но что ворошить прошлое? Это как искать в овраге Зеленую
палочку.
Впрочем, они все же увиделись.
Встречаясь с другом в бывшем коктейль-холле
(теперь снова ставшем коктейль-холлом) на улице Толстого. Казалось, кремлевские
башни заглядывают в огромные окна. Саша прислушался к себе — и ощутил прежний
трепет от величия красных стен и мощи государства.
Саша ждал, незаметно рассматривая публику, и вдруг увидел
Машу.
Она прошла меж столиками, как незнакомка в нерекомендованном для чтения стихотворении упадочного
поэта. Мужчина с седыми висками, нестарый еще, крепкий, встал и отодвинул для
нее стул. Это был день возвращения памяти — этот моложавый, с властным лицом,
был Иван Ильич.
Саша подумал, что все сошлось очень правильно, прекрасно
сошлось — и эта конструкция будет вечна при любой власти. Вот кто нашел Зеленую
палочку и больше не выпустит ее из рук.
Друг пришел поздно, запыхавшись, и сразу начал говорить
что-то, как ему казалось, важное. Саша слушал его вполуха,
поглядывая в сторону.
Они вышли почти одновременно с соседями, и Саша видел, как
красивая пара садится в большую, черную и очень дорогую машину. На номерном знаке
был депутатский знак в виде флага, а на пропуске под стеклом — серп и молот.
(на вершине холма)
Над раскопом царил зной. Работали только местные, студенты
валялись под тентами, а начальник пил чай в своей палатке. Полог был
расстегнут, чтобы создавать движение воздуха.
Старый археолог привычно смотрел на вершину холма, на склоне
которого возились рабочие. Там, за холмом, начиналась пустыня, и сзади была
пустыня, и только цепочка возвышенностей отмечала то место на карте
светло-коричневым на общем желтом фоне. Казалось, что до вершины холма рукой
подать, но старик ехал туда на маленьком ослике битый час, сначала спускаясь в
ложбину, а потом поднимаясь по отлогому склону.
Начальник раскопок уже был на пенсии, она позволяла ему
бесплатно ездить в трамвае, но грозила делу. Пенсионеров редко принимают во
внимание. Деньги кончались, и старик благодарил то, что есть еще страны, где
живут беднее, — иначе он не нанял бы здесь рабочих. Трое студентов приехали
сюда по ошибке, практику можно было пройти и на берегах Черного моря. Этих
потянуло в пустыню за экзотикой. Старик хорошо знал таких
— мальчикам нужна была пустыня с исчезнувшими реками, чтобы потом рассказывать
об том девочкам, нащупывая при этом застежки. Это пригодится и в старости —
чтобы сказать: «Да много ли ты видел, сынок? Я в твои годы прошел пустыни и
горы, и мертвые люди прошлых времен смотрели на меня пустыми глазницами». Их
старик знал во множестве. Некоторые из таких случайных людей выросли, получили
звания и ордена, стали начальниками, а потом умерли, став навек моложе него.
Эти еще мало понимали в смерти, что им было до исчезнувшего
народа.
Он думал о настоящем ученике, он остался у него один.
Вчера он приехал на раскопки, специально к нему — и с
нерадостной вестью. Сперва этот мальчик (для старика
теперь все были мальчиками) был аспирантом, потом его заместителем. Сейчас,
кажется, регалий у него было больше, чем у учителя. Ученик приехал, чтобы
сообщить о предательстве.
Это был хороший ученик, один из лучших, что старый археолог
видел за всю свою долгую жизнь. Поэтому он приехал в другую страну, как если бы
Петр пришел на свидание к Спасителю, чтобы сообщить, что ночью очень холодно, а
с таким учителем к костру не пускают. Наверное, Спаситель просто сказал бы ему:
«Тогда грейся».
В пустыне, кстати, ночи были холодные, а к осени станет еще
холоднее.
Старику не нужно было объяснений — он ценил то, что ученик
предает его с сожалением. Иногда его предавали небрежно или рассеянно, иногда
просто трусили и путались в объяснениях, будто застигнутый в спущенных штанах
любовник. Был, кстати, такой случай на глазах у него самого, и с тех пор он
больше не женился.
Терять ему было нечего, кроме своих теорий, кроме города,
который он не нашел. А то, что не нашел, особенно неприятно терять.
Многие народы вели кочевой образ жизни. Потом что-то в их
движении замедлялось, и народ цеплялся за выступ в земле, увязал ногой в
болоте. Перемещение в пространстве вскоре совсем останавливалось, и вот
образовывался город.
Он мог быть потом сожжен, брошен,
мог прийти в запустение — но это уже был обычный порядок вещей. Но умершие
давно люди, к которым старик полвека уже испытывал особое, почти родственное
чувство, жили иначе.
У них были города, по крайней мере, один, последний, попал в
старые книги, которые были еще круглыми, а не прямоугольными. Но потом вдруг
они начали движение по земле. Люди снялись с места, оставили насиженные места и
отправились в путь. Следы их были занесены песком, что случилось потом —
неизвестно. Может, их кочующий табор был окружен врагами, мужчины перебиты, а в
их женщинах зрело потом чужое семя. Так растворились многие племена, куда более
славные и многочисленные, чем это.
А может, кто-то из пастухов съел суслика и заразился чумой, и
черная смерть скосила всех. Забытые младенцы беззвучно плакали близ смотрящих в
небо матерей, а мужчины лежали ничком, разглядывая что-то внутри земли. Глаза
им некому было закрыть. Могилы им никто не рыл, и хоронили их звери.
Или, наоборот, редеющий народ, вступил в чужой город и
растворился в нем. Второе поколение смешивает свой язык с чужим. Третье помнит
колыбельную бабушки. Четвертое не помнит ничего.
Это был мир устной памяти.
Было два письменных источника — один русский, где
рассказывалось, как этот народ дрался с хазарами и город на холме был сперва разрушен до основания, а потом отстроен. Подчинился
ли он хазарам или погиб, а отстроен уже победителями, на старом или новом месте
— было непонятно. Это были две строчки в перечислении, и много спорили, не
ошибка ли это переписчика. Вторым был рассказ латинского монаха, который
отправился на восток, предваряя Марко Поло. Он встретился в пути с огромным
караваном — тогда все караваны больше десяти верблюдов казались огромными.
Монах застал народ уже в кочующем состоянии — вереница кибиток, людей и вьючных
животных тянулась до горизонта. Монах с удивлением смотрел, как люди спят в
седлах, и сонные мохнатые лошади тащат повозки. Целый город спал и одновременно
двигался. Впрочем, на стоянке монах слышал протяжные песни, и толмач объяснил
ему, что поют об оставленной родине. О городе, полном зелени и цветов, о
фонтанах и суете базарного дня. Но толмач не знал чужого наречия вполне, и
руководствовался сходством языков, так что, может, все и выдумал. Монах записал
все это, да только забыл указать имя того народа.
Его было бессмысленно винить — монах видел тысячи людей, и
развалины исчезнувших миров сопровождали его весь путь.
Но названия старику не хватало — и он примерял к исчезнувшему
городу и народу слова чужих древних языков, как ребенок сует в дырки деревянные
кубики и цилиндры. Что-то подходило больше, что-то совсем не пролезало в
отверстие истории, но была надежда, что песок обнажит глиняный горшок с
какими-нибудь буквами, перечислением муки и зерна, одолженного бедняком или
что-то вроде. И за эту ниточку кто-то дернет, найдется что-то еще — хотя старик
понимал, что это все будет уже без него.
Старик всю жизнь искал тот город — отправную точку
странствий. Он начал искать его, когда гоняли новых хазар и многих загнали за Можай. Потом он искал его, когда неподалеку, из степной
пустоты стали швырять вверх космические корабли. На раскопках он видел странное
свечение неба, а иногда звезда в небе вспыхивала слишком ярко, и это значило,
что запуск не удался.
А потом новые хазары уехали (старику в его институте стало
скучнее), потом он нашел много интересного, что пригодилось коллегам. Он мог бы
составить себе звонкое имя, описывая найденное, но это все было неинтересно.
Затем пришло пустынное время, и, если бы он не привык питаться, как кочевник,
ему пришлось бы туго. Его раздражало то, что тогда он пропустил несколько лет и
просто ездил по чужой стране, как номад. Страна стала гордой и независимой, а
жизнь пастухов ничуть не изменилась — кроме того, что теперь они уезжали для
заработка на север. Старик ездил по холмам, посреди пустыни, примеряясь, где бы
можно снова вгрызться в землю.
В одиночестве он прикладывал к своей судьбе судьбу людей,
ставших для него родными — откуда они могли бежать и от чего? Какое место могло
бы для них стать последним? Он смотрел на новые города и заброшенные заводы и
не видел их — перед ним была древняя земля, которую он пролистывал, как
страницы — не то, это тоже не то. Как-то он жил у геолога, в его становище.
Деньги у геологов были, деньги геологов пахли прошлой нефтью и должны были
родить новую нефть, а стало быть, новые деньги. Геолог рассказывал, как он
смотрит на пустыню — как взгляд раздевает землю,
снимая с нее одежду, как с женщины. Как улетает прочь песок, спадают осадочные
породы, и остается твердое основание. Археологу не нужно было проникать
взглядом глубоко, но он убедился, что их привычки схожи.
Слой археолога был очень тонок, но он тоже смотрел на пейзаж,
и пейзаж очищался от лишнего.
Правда, земля изменилась — усатый человек с трубкой, который
так неудачно гонял перед смертью хазар, проложил тут каналы, которые ныне
пришли в запустение. Люди стали больше тратить воды, потому изменили течение
реки, и исчезли моря и озера. Корабли лежали посреди пустыни, и вокруг них
валялись скелеты забытых рыб.
Старик странствовал по новым странам — иногда вместе с
учеником, который оказался невероятно способен к языкам.
Вдруг снова появились деньги — пусть и небольшие. Появилась
возможность платить тем, кто способен держать в руках кирку и лопату. Появились
и студенты — они вряд ли верили в последний город будущих кочевников, но
помогали старику с описанием. Студенты были весьма сноровисты с новыми
приборами, и это была плата за романтику и будущие рассказы девушкам об адовом
пекле днем и пронзающем по ночам холоде.
Один только ученик, кажется, верил в существование развалин.
Теперь он приехал сказать, что уезжает. Склонность его к
экзотическим языкам оказалась более востребована, чем археология.
Это означало, что он переменит место работы и пересечет много
границ, чтобы встать за кафедру в стране антиподов. Он не забудет кочевников
без имени, но оставит старика одного на той дороге.
Молодым время жить, а старым — лечь.
«Степь отпоет», — как сказал один поэт.
Это, разумеется, думал сам старик. Ученик был скорбен, ему
было жаль не только старика, но и себя. Мечта занесена песком, и ее не достать
киркой и лопатой. Старик не обижался, он привык к одиночеству. Занимаясь
древностями давно, он пропустил через себя столько человеческих жизней, что
мало чему удивлялся. Люди прошлого были жестоки друг к другу, герои при
внимательном изучении оказывались кровожадны, поэты лучше выглядели в
переводах, а резали всех без жалости, и народ-жертва мгновенно превращался в
палача. Множественные смерти прошлых времен всегда несправедливы, поэтому
старик и к собственному уходу относился без удивления и обиды.
Но город, где же город? Тут было впору надеяться на загробную
жизнь — и, если повезет, встретить в потустороннем мире кого-то из кочевников и
узнать, наконец, правду.
Старик пил с учеником коньяк ночью, потому что днем пить
алкоголь было невозможно.
Ученик рассказывал, как ненавидит столицу. Она не приняла
его, провинциала, — и его мечта теперь жить в деревне у антиподов близ их антиподского университета и забыть вечный шум шестнадцати
рядов автомобильного движения под окном. Старик видел много уезжающих и
понимал, что не надо ничего объяснять. Это не город выел внутренность его
ученика, а сама жизнь. Даже древние города исчезали, не будучи преданы огню и
мечу, а просто оттого, что уходила река или море, оттого, что торговый путь
изменил свой ход и пролег в стороне.
Они пили коньяк по ночам, а днем, когда ученик спал, старик
сидел у выхода из палатки и прихлебывал чай.
Он был похож на старую птицу в дупле.
Вечером третьего дня ученик должен был уезжать, но в утренний
час, когда рюкзак был еще не собран, а ученик лежал, как бревно, в койке,
прибежал рабочий с раскопа. Это был молодой парень в рваных джинсах. Старик
понял, что он хочет прибавки за находку.
Они пошли по склону вместе, и ученик задирал крестьянина,
имитируя его произношение. Что и говорить, языки ему удались больше, чем поиски
развалин.
Наконец, они встали над ямой.
Совсем неглубоко, сбоку, в ней обнажился каменный круг.
Старик узнал его мгновенно — то был типичный водоразборный фонтан, вернее, его
часть.
Ученик молчал. Он стоял и плакал, и старик вдруг увидел, как
его ученик стар. Кажется, ему пятьдесят, а он стар и потрепан. И вот он стоит и
плачет рядом, потому что они нашли город.
Раскопки продолжились, ученик уехал куда-то звонить и
вернулся.
Из города явились два чиновника министерства древностей,
обошли раскоп и уехали, удовлетворившись объяснениями старика.
Прошел месяц, и вот старик сидел на вершине холма и смотрел
на склон. Город был устроен рационально — сверху дворец (то, что можно назвать
дворцом), вокруг кольцами дома, базарная площадь, четырьмя радиусами
расходились от центра дороги.
Все это видел только он, привычно обнажая содержимое земли,
сделав в уме работу тысяч людей с их экскаваторами, лопатами и щеточками. Пока
раскопано было только четыре места: дом правителя, кусочек базарной площади с
фонтаном и две крыши. Людей не было, люди оставили город — и старик
представлял, как теперь ученые годами будут спорить — почему. Город был
маленький, но тогда людей было куда меньше, и городом называлось то, что теперь
назовут маленькой деревней. Он был как бы сам по себе, отделен от всех и
отделен от жителей.
Вдруг старик ощутил странное беспокойство — ему показалось,
что земля двигается. Это движение напоминало землетрясение, только очень
небольшое и растянутое во времени. Он был свидетелем двух страшных
землетрясений в сорок восьмом и шестьдесят шестом, и десятка маленьких, но это
явно было не землетрясение.
Он побежал не к лагерю, а к раскопу.
Старик всмотрелся в камни и увидел, что они дрожат и
движутся.
Сзади к нему подошел ученик, зачарованный этим зрелищем.
Камни дрожали и постепенно пропадали из виду.
Сначала старику казалось, что они, как кроты, закапываются глубже,
но потом он увидел, что они становятся прозрачнее. Весь город начинал движение,
постепенно пропадая из глаз — и здесь, на поверхности, и внутри холма.
Старику впору было впасть в отчаяние, но он пришел в восторг
— спокойный и яркий восторг наполнял его душу.
Перед ним был настоящий кочевой город, и оттого он так долго
не мог его найти. Он обнаружил кочевника случайно — видимо, во время остановки.
Вот он уходит, уходит медленно и скоро совсем уйдет.
Старик думал о том, что город сильнее людей, которые живут в
нем, это существо более высокого порядка — и вот он движется сам по себе. Есть
города оседлые, а этот оказался кочевником.
В этот момент он до конца ощутил, что чувствовал неизвестный
народ, начиная протяжную песню об оставленном рае. Город оставил их, и они
пустились в странствие за ним.
Старик стоял на краю раскопа и чувствовал себя старым
капитаном, который увидел, наконец, кита удивительной белизны. Кита невозможно
поймать, можно только увидеть и запомнить навсегда. Вот он уходит вдаль, пуская
струю воды вверх, будто прощаясь.
Зелень, сады, журчание воды в фонтане, крики верблюдов и
ослов, смех женщин и крики детей — все становится призрачным и смешивается с
землей.
Город сам выбирает, что ему нужно, а что нет, и люди
счищаются с него, как ракушки с днища корабля. Не кочевники покинули город, а
город покинул их, ушел по делам, не заметив воплей и плача.
Старик уже стал свидетелем чуда, а большего ему не нужно
было.
Ему только немного было жаль, что жизнь его кончается, и он
не успеет все это записать.
Холм дрожал, рядом прыгал, как дурак
на пожаре, его непутевый ученик.
Его старому археологу стало даже жаль.
Когда он, старик, уйдет вслед за этим городом, ученику
придется волочить на себе груз славы и объяснений.
А пока ученик орал и подпрыгивал.
И в такт ему стал кричать маленький ослик старика.
(пуговица)
Все
пройдет — усталость, гарь и печаль.
Все пройдет — навек останется
сталь.
Сталь сердец и городов,
Сталь негромких наших слов
И ракет, летящих в
звездную даль…
Николай
Добронравов. «Магнитка»
Плавился асфальт, город накрыло жаркое лето.
Они стояли в очереди безо всякой надежды. Садовое кольцо
шумело рядом, тянулся второй час ожидания, а они были все еще далеко от
заветной двери.
Раевский пел, переминаясь, о том, как день и ночь горят
мартеновские печи. Ему нравилось притворяться рабочим, хотя в очереди за водкой
это было делом бессмысленным.
К этой двери была прикручена кожаная, вместо
обычной, ручка от чемодана. Что это был за чемодан, почему продавцы поступили
так с дверью — об этом были сложены легенды.
Шеврутов
знал, по крайней мере, две версии. Сердобольский —
куда больше, а Раевский, наверное, все. Он вообще знал все.
Они стояли за водкой — две бутылки в одни руки, каждому
совершеннолетнему раз в месяц. Талоны были зеленоватые, в мелкую крапинку. Да
только водки могло не хватить, или вовсе — в указе не было сказано, какие
бутылки принимаются в расчет. Скажет продавец, что есть только четвертинки, и
если нужда заставит, согласишься получить на один талон две крохотные бутылки,
каждая чуть больше граненого стакана. А в иной граненый стакан такая влезет вся
— «с мениском», как говорили.
Указ звенел над советской землей вот уже давно, и Раевский
говорил, что лучше попасть под трамвай, чем под кампанию. Попадешься пьяным —
мгновенно отчислят из института.
Институт их был тут же, на Садовом кольце, и раньше звался
гордым именем вождя. Московский институт стали имени Сталина. Имени кого бы еще
быть институту стали? А потом, чтобы сохранить все буквы в целости, он стал
Институтом стали и сплавов, что служило нескончаемым источником шуток — сталь
ведь тоже сплав, сплав железа с углеродом.
Скоро им надо было ехать на практику — кому в Донецк, кому в
Мариуполь, а кому остаться тут, в московской жаре. А пока они выкупали все
семейные талоны — за стариков и старух, за сестер и прочих родственников. Это
было их, собственное, а не чужое. То, что по талонам, было им положено, а
значит, было крепче глупого понятия собственности. Свое. От талонов никто не
отказывался — их разве дарили.
Друзья прогуливали пары — но не в субботу же стоять, в куда
более длинной очереди.
Сердобольский
жил поблизости, к нему и отправится священный груз. А самого Сердобольского два месяца назад, прямо рядом с магазином,
ударили по голове и отняли бутылки. Неделю его мутило — оказалось, что это
сотрясение мозга. С тех пор они ходили отоваривать талоны втроем.
Очередь колыхнулась, кто-то крикнул неразборчиво, забормотал
неразборчиво и тихо и вдруг снова закричал. Кажется, в начале очереди били
кого-то. Но не из корысти, а для порядку, чтобы не лез бессовестно вперед.
Начинался обеденный перерыв, но в магазин стали запускать.
Тощие рюкзаки превратились в парашюты десантников, только вместо капрона там
были надежды на веселое будущее.
Когда они выходили, Раевский победно оглядел загибающийся
хвост очереди и пропел негромко, но довольно слышно:
Что же ты наделала,
Голова с заплаткою
По талонам горькая,
По талонам сладкая.
В очереди заржали, а некоторые испуганно отвернулись. Друзья
свернули в ту самую неприятную подворотню, и тут к ним качнулась фигура.
Это было опасно.
Они тут же сгруппировались, но человек раскинул руки, как
Христос. Мир был с ним.
— Послушайте меня, молодые люди. На носу моем велосипед, а в
душе осень.
— Ну, началось, — с раздражением сказал Сердобольский.
— Я хочу предложить вам размен, — сказала фигура. — У вас вся
жизнь впереди, а моя догорает в степи, как немецкий танк. У вас есть товар, у
меня — купец. Любите ли вы золото? Держали ли вы его в руках?
— У меня была золотая медаль, — гордо ответил Раевский.
— Школьные медали, обручальные кольца… Скажите
еще, что вы трогали бабушкины золотые зубы. Это все ненастоящее золото. А
настоящее имеет страшную, нечеловеческую силу.
Это была правда. Когда Раевский в детстве смотрел на стакан,
в котором плавала, как младенец в кунсткамере, бабушкина вставная челюсть, то
думал, что это выглядит симпатичнее, чем дедушкины золотые коронки.
— У меня для вас настоящее золото с историей, — и фигура
выбросила вперед руку. — Добытое зэками, плавленное
чекистами, наше, не чужое.
На ладони неизвестного лежала желтая пуговица.
Друзья разочарованно переглянулись: пьяница
был неизобретателен.
— Что это? — брезгливо спросил Раевский.
— Это пуговица вождя.
— Ленина?
— Нет, глупые, какая может быть у
Ленина золотая пуговица? Это пуговица Сталина.
— А вы ее срезали, пока он спал на даче? — усмехнулся
Раевский. — Залезли в окно, и…
— Не надо смеяться. Сейчас перед вами история. Я
действительно срезал пуговицу, когда вождь спал — только он спал уже вечным
сном. Он лежал перед нами, как жертва на алтаре, и мы срезали пуговицы с его
кителя, прежде чем зарыть его в землю. Не бил барабан перед смутным полком,
когда мы вождя хоронили.
Пьяница
говорил, будто пел, и было видно, что он делает не в первый раз. Голос дробился
в подворотне, отскакивал от круглого потолка.
— Мы сдали пуговицы по списку, но одна осталась — старый
полковник обсчитался от горя. Слезы застили ему глаза, и он ошибся в счете.
Пуговица осталась у меня, и вот она — перед вами. Подлежит обмену — всего на
одну бутылку из множества ваших. Всего на одну —
золото в обмен на огонь. Так меняли индейцы свое первородство. Не скажу: «Дайте
мне красного, красного этого», а скажу: «Дайте мне этого белого».
Раевский наклонился к руке, оказавшейся неожиданно чистой и
белой.
Там лежала небольшая пуговица с гербом Советского Союза.
— Это в пятьдесят шестом? — спросил Шеврутов.
— В шестьдесят первом, стыдно не знать, молодой человек.
— Обыкновенная маршальская пуговица. В «Военторге»
можно купить, — вступил Сердобольский.
— Не мешай, — отмахнулся Раевский. — И как это было?
— Была ночь, молодые люди. Была ночь, черная, как совесть
тирана, черная, будто измена. Та ночь, которую наш вероятный противник называет
Хеллоуином. Но что нам до вероятных и невероятных
противников, когда за Мавзолеем уже чернела отрытая могила. Начальник караула
скомандовал, и мы опустили гроб — без залпов и воплей родственников. Был стылый
октябрь, и наши шинели набухли сырым воздухом смерти. Слышите, студенты? Это
говорю вам я, бывший кремлевский курсант. Прах земли под стеной стучит мне в
сердце. Я прожил с этим даром всю жизнь, да только военная пенсия невелика.
— Ладно, отец, не позорься.
— У Гагарина была такая пуговица, именно поэтому он не сгорел
в плотных слоях атмосферы. Их уничтожить нельзя — разве сунуть под дюзы ракеты
«Восток». Так тогда и сделали, поэтому эта пуговица, наверное, последняя.
— Или расплавить в советской домне? — со смешком сказал Сердобольский. — Горят мартеновские печи, и день и ночь
горят они.
А Раевский ничего не сказал вслух. Он это уже читал, в
растрепанной английской книжке, на которую была очередь в библиотеке
«Иностранной литературы». Книжка была такая же длинная, как очередь в магазин,
оставшийся за спиной. И в книжке говорили — не бери чужого, не бери, прожжет
оно тебе ладонь, отравит тебе чужое жизнь, будто чернобыльская пыль в легких. Сдохнешь, как в горячем цеху, раньше срока, никакой своей
водкой не спасешься. Старик был молодец, нес культуру в массы, как всякий
спившийся интеллигент. Какой он кремлевский курсант, просто прилежный читатель.
Поэтому Раевский снова махнул рукой, отвяжитесь, дескать, не
мешайте старику. Вдруг он снял с плеча рюкзак и вынул бутылку.
— Давай сюда пуговицу.
Он на миг образовал с неизвестным круг, левой рукой приняв
пуговицу, а правой — передав стекло.
— Ну и глупо, — выдохнул Сердобольский.
— Помолчи, — поморщился Раевский.
Когда они уже вошли в гулкий подъезд, он произнес:
— Да ведь дело не в пуговице, а в истории. Пуговиц много, а историй
мало. Представьте себе первый снег на Красной площади, представьте, как летит
колкая снежная крупа, и курсанты выносят гроб с мумией под стук молотков,
потому что в эту же ночь меняют вывеску. Снова одно имя вместо двух. Картина!
«А ведь, — подумал Раевский, — когда прилетел Гагарин, Сталин
еще лежал в Мавзолее. И Гагарин рапортовал правительству на фоне Мавзолея.
Ленин и Сталин лежали рядом, тут же стояли Хрущев и Брежнев, и вернувшийся с
космического холода герой отдает им всем честь. Действительно, хорошая
история».
Они составили купленное в угол
крохотной кухни. Квартира была отдельная, но большая и странная — на первом
этаже старого дома. В нем селились работники искусств. Когда-то они сами,
скинувшись, построили этот дом согласно своим запросам. Один этаж был выше
других — там жили какие-то балетные люди, которые устроили в квартире
танцевальный класс.
Кухня была не только маленькой, но и угловатой, с множеством
труб, торчавших из стен.
— Надо проверить, — произнес Сердобольский.
— Что?
— Проверить, то ли нам продали.
— Пуговицу?
— Какую пуговицу? Водку, — и хозяин достал стаканы.
Они проверили, а потом проверили еще. Решили даже обмыть
пуговицу, как орден, но потом забыли.
Потом вообще все забылось.
Пришли иные времена.
Компания распадалась — одни рвались вверх, другие
стремительно падали вниз. Раевский был из первых, карьера ложилась ему под
ноги, как лестница с ковровой дорожкой. Брак его,
правда, был скоротечен, но это его не опечалило. Он занимался сталью и прочими
сплавами. Но больше всего его влек никель, три четверти которого шло на
нержавейку. Никель, вот что влекло его по жизни. Никель был сделан из
советского прошлого, норильской пурги и биржевых котировок — может, на самом
деле, никакого никеля и не было. Никакого жара мартеновских печей он так
никогда и не ощутил, был холодок кондиционера и горные лыжи.
Возвращаясь в Москву, он любил заходить к Сердобольскому.
Жизнь в старой квартире текла неизменно, менялись только молодые подруги за
столом, но Раевский, напившись, иногда думал, как они странно похожи.
Шеврутов
основал кооператив по продаже аквариумных рыб, но там дела шли ни шатко ни валко.
Сердобольский
собрался уезжать, да так все не ехал и не ехал.
Спустили красный флаг над Кремлем и подняли полосатый.
Было голодно, но в молодости это не пугает. Голод пугает тех,
которому есть что терять, у кого дома плачут дети, и тех, кто осознал, что
родители смертны. Но Раевский давно потерял своих, и
боли от этой потери не чувствовал. Жизнь была интересна, как гонки по Садовому
кольцу — адреналин захлестывал его. Захлестывал точно так же, когда он выходил
на большую дорогу приватизации вместе со своими товарищами. Какой там голод, он
перепробовал все. И слаще всего была власть, а с прошлым надо прощаться — чем
раньше, тем лучше.
С однокурсниками он по-прежнему встречался — не хвастаясь, а
демонстрируя успех.
Немногие попадали к нему домой, еще реже они вспоминали о
минувшем. Но как-то они напились и стали горланить
песню о том, как металлурги стоят у печей не за почет и медаль, а просто у них
сердца горячи и руки крепки как сталь. Притворяться рабочим уже никто не хотел,
да и инженеры из них вышли неважные. Никто не работал по специальности. Но
Раевского охватила ностальгия, и, засунув руку в ящик стола в поисках
студенческих фотографий, он наткнулся на пуговицу.
Он со смехом рассказал историю сувениров, вернувшись за стол,
и показал всем золотистую вещицу. Среди гостей оказался однокурсник, ставший,
как оказалось, ювелиром. Он достал из кармана лупу и внимательно осмотрел
предмет с гербом исчезнувшего государства.
— Это золото. Настоящее — не скажу, что внутри, но сверху
точно золото.
Ему не вполне поверили и просто подняли еще один тост.
Когда гости расходились, Шеврутов
задержался в дверях.
— Знаешь, отдай ее мне, — сказал он. — На память. Очень нужно.
Верну потом, а сейчас отдай. Я по-любому дам тебе
больше. Больше, чем в любом ломбарде, да зачем тебе ломбард? Отдай.
Он достал из кармана деньги, неожиданно много денег, и сунул
Раевскому в руку.
На следующий день Раевский уехал к далекому морю. Там он
узнал об обмене денег — посредине лета меняли старые на
нового образца, менять их в чужой стране было негде.
Но это не расстроило Раевского — он испытал странное облегчение.
Жизнь его удивительным образом обновилась.
В тот день на набережной он встретил бывшую жену, и случилось
то, что иногда бывает с расставшимися. Когда они
вернулись вместе, Раевский поменял работу, и жизнь прекратила свою гонку.
Шеврутов
как-то отдалялся от них. До Раевского доходили какие-то неприятные слухи. Их
прежний товарищ был жесток в своих делах и не щадил ни своих, ни чужих.
Время было жесткое. Ну, а кто тогда не ел свой хлеб со
слезами?
Чередой умирали родители друзей — и теперь старая компания
встречалась на этих похоронах чаще, чем на днях рождения. Шеврутов
там и вовсе не объявлялся, и Раевский это одобрял.
Известно было, что он обретается при правительстве, потом Шеврутов оказался смотрящим за какой-то крупной корпорацией
— там, наверху, происходили схватки под ковром, уже невидимые снизу.
Однажды, совершенно случайно, Раевский увидел его на экране
гостиничного телевизора. Шеврутова назначили
губернатором — и его наставляло первое лицо. Звука не было, но и без слов
становилось понятно — неважно, что говорят, а важно, кто напутствует.
Студент кафедры порошковой металлургии ничуть не изменился.
Вот только что-то было странное в его костюме, как-то он был странно застегнут.
Двубортное тогда было в моде. Но на темно-синем его пиджаке
одна пуговица была не черной, как все остальные, а блестящей. Раевский мог бы
поклясться, что он узнал ее.
Это была пуговица Сталина.
(по грибы)
Раевский летел в качестве свиты.
Это был маленький самолет из тех, что внутри отделаны полированным орехом, и которых так часто показывают
в фильмах про шпионов.
Накануне к нему пришел Мильчин. Мильчин был успешен и напоминал картинку из модного
журнала. У него была большая окладистая борода, подобранная волосок к волоску.
А Раевский был просто небрит. В жизни была не черная, а
мутная полоса.
Переводчик был никому не нужен, все выучили английский — он
развлекал себя этой метафорой.
В такой момент обрадуешься любой работе, а Мильчин как раз предложил работу. Надо было лететь вместе с
каким-то богачом в Ирландию. Богачу нужен был референт — так теперь это
называлось. Иначе говоря, переводчик и секретарь. А прежде это называлось
«фигаро-здесь-фигаро-там». Или «труффальдино».
Раевский все же насторожился — какой богач возьмет случайного человека? Оказалось, что
секретарь был да сплыл — три дня назад разбился на мотоцикле. А Раевский нужен
оттого, что жил в Ирландии. Недолго? Но ты работал с ними. Дело срочное, деньги
большие.
Неясная тоска понемногу наполняла Раевского.
И когда Мильчин ушел, он испытал
облегчение. Но через неделю успешный человек позвонил и велел прийти в офис, как
оказалось, буквально на соседнюю улицу.
Пришлось идти, но там его не представили богачу, а просто
выдали пачку бумаг для подписи, а затем велели собираться в дорогу. За ним
заехали утром, и скоро он увидел самолет — небольшой, такой, какие показывают в
приключенческих фильмах. Они должны быть отделаны внутри под полированный орех
и хранить запах натуральной кожи. В таких самолетах герои пьют шампанское,
удирая в финале с украденным миллиардом.
Он поднялся по трапу и впервые увидел богача — тот ему даже понравился.
Его новый хозяин был толстяк, но не рыхлый и безобразный, а крепкий, как
капустная кочерыжка. Он сидел за столом и ел, а вместе с ним орудовали вилками
еще два незнакомца.
Стол для слуг тут отсутствовал, хозяин сидел вместе с
холопами, но подчиненность этих двоих чувствовалась.
Раевскому казалось, что сейчас ему в руки дадут какие-то
документы, и он начнет готовиться к ассистированию в
очередном туре слияний и поглощений. Но вместо этого ему дали в руку вилку и
придвинули что-то непонятное на черной дымчатой тарелке. Он попробовал и не
понял, что это.
— Мы летим за маслом, — сказал хозяин.
«За маслом, — подумал Раевский. — Теперь понятно. Санкции, импортозамещение, масло, контракт. Но почему в Ирландию, а
не в Новую Зеландию? Впрочем, от такого перелета я бы сейчас умер».
— Масло достали из болота, и мы его теперь попробуем, —
сказали ему в ухо.
Раевский, не меняя выражения лица, посмотрел на хозяина. Лет
двадцать назад он бы не удивился этому безумию, соединенному с деньгами, но
нынче времена были другие.
— Ты будешь договариваться. Ты ведь знаешь этого…
Один из подчиненных подсказал: «МакМилана»,
— и добавил: «Археолога из университета». Он, видимо, любил точность.
— …МакМилана, и будешь ему
объяснять наше дело. Про масло.
Раевский ничего не спросил и правильно сделал.
— Ты газеты читаешь? Не эту дрянь
про аборты и педофилов, а настоящие новости? Слышал про масло?
Раевский покачал головой.
— Нашли масло, — сказал хозяин. — Древнее масло, оно лежало в
болоте. Мы его хотим съесть. Не все, конечно. У нас тут бумаги, что нам оно
нужно для науки. С финансами тоже все решено — Андрюша за это отвечает. (Один
из сотрапезников поклонился). А вот ты отвечаешь за то, чтобы это было быстрее,
безо всякой там… (Хозяин помахал в воздухе рукой, и вывел странную фигуру,
которая казалась смутно знакомой.)
Они ели и говорили о еде (четвертый собеседник, впрочем,
молчал — был он какой-то мрачный крепыш, и Раевский быстро распознал в нем
телохранителя), говорили о том, что год грибной, но сезон кончается, а в холоде
грибы растут неохотно. Когда температура падает до двенадцати, они замедляют
свой рост, а потом перестают расти совсем. Скоро Раевский отошел в свое кресло
и задремал.
Тогда вдруг он вспомнил, что это за движение пальцев в
воздухе — это первый президент показывал какую-то загогулину,
чтобы его речь была понятнее. Раевский давно уже забыл про эту загогулину, и
нате — девяностые годы сгустились в салоне бизнес-джета,
который был в то время невыплавленной сталью и
невыработанной пластмассой, еще и не думавшими
соединяться в единое целое.
Бумаги ему все же дали — выходило, что ирландцы действительно
нашли в болоте огромный ком масла, больше ведра. Масло было сливочное, каким
ему тут еще быть. Древнее сливочное масло.
И толстяк, сидевший перед ним, собирался теперь намазать
бутерброд. Прямо как в детской сказке про короля,
решившего позавтракать.
Ну, с другой стороны, Раевский видал и не таких чудаков.
Они долго ехали до торфяных болот в далеком графстве. За
рулем сидел телохранитель, по обе стороны от шоссе тянулся однообразный пейзаж.
Раевский даже думал, что вот-вот зазвучит унылая музыка из известного
кинофильма, где среди болот живет страшная собака, намазанная фосфором. Но нет,
тут была другая, соседняя страна, и свои, отдельные истории. Выглянуло солнце,
все вокруг повеселело, они приехали в университетский лагерь, и Раевский пошел
к МакМилану. Все оказалось проще, чем он думал.
Знакомец его не изменился ничуть, был весел, со всем согласился, но сразу не поверил, что эти люди, на
фоне которых Раевский терялся, — ученые.
Он намекнул на то, что хоть масло осталось маслом, но вкус
его, наверняка, отвратителен.
Раевский поинтересовался, не пробовал ли он сам клад из
болот, и его былой товарищ, понизив голос, сказал, что не стал бы, даже если б
это было свежее масло. Пока спутники Раевского паковали свою добычу в странный
чемодан, МакМилан пошел гулять со старым знакомым.
Торфяные болота были точь-в-точь как в фильме, хотя тут была другая страна и
другая история.
— А куда вы денете остальное? — спросил Раевский.
— В холодильник Национального музея. Впрочем, ему вряд ли что
повредит, как мне кажется. Но вот в чем дело, мой красный друг (МакМилан, как и десять лет назад, не делал разницы между
«советским» и «русским»), у нас вышел спор. Тут действительно глухое место —
сходятся границы трех королевств. Постоянные войны — то есть стычки вооруженных
людей, человек по тридцать с каждой стороны… Еду действительно прятали в
болотах, где она могла превратиться в консервы, но я тебе скажу так — я не
нашел тут ни дерева, ни куска шкуры. Наши кельты прятали жратву
в корзину, а не бросали просто так. А это значит…
— Это значит… — отбил обратно пас Раевский.
— Это значит, мой красный друг, что это жертва богам. Вы-то давно
убили бога и все поголовно стали атеистами, а я наследник вольного духа древних
ирландцев.
— Ты не читаешь газет, мы уже его воскресили.
— Это гуманно, — хохотнул археолог. — Но учти, твои друзья
мне не нравятся, они доведут тебя до беды.
После этого они уже только вспоминали прошлое и принялись
пить из прихваченной МакМиланом бутылки, глядя в
просторы болот.
Перед отлетом хозяин позвал Раевского в свой гостиничный
номер.
Он действительно собирался есть это
древнее масло. В большой зале был сервирован стол, его покрывали какие-то
тарелочки, блюдечки и миски.
— Будешь пробовать? — подмигнул хозяин.
— Я бы воздержался.
— Как хочешь, — на него посмотрели, как на школьника, в
последний момент побоявшегося потерять невинность.
Они сидели за столом вчетвером, а посередине, на тарелке,
лежал кусок масла.
Пахло от него не маслом, а, скорее, сыром. Раевский помнил
этот запах — он был точь-в-точь такой же, как у домашнего сыра, который они,
спускаясь с гор, меняли у пастухов на таблетки из походной аптечки. Запах
подкисающего молока и одновременно земли и травы.
Хозяин отколупнул кусок масла ножом и положил на хлебец.
Потом он замычал и как бы посмотрел внутрь себя.
— Не зря летели, — сказал он
наконец.
И двое оставшихся закивали головами.
Кивнул и Раевский — не зря. Конечно, не зря. Хорошая работа была — непыльная.
Они сидели еще долго и разговаривали о разном. Но, как
ни крути, все о жратве — разговор упирался то в
советские серые макароны, то в рецепт Бородинского хлеба (Раевский ловко
вставил вопрос, был ли Толстой автором рецептуры) и сколько пельменей было в
порциях общепита.
Видимо, древнее масло способствовало погружению в историю.
Но утром выяснилось, что они не летят на Родину напрямую.
Андрей Вадимович, тот самый Андрюша, сказал, что они забирают
по дороге гриб.
— Какой гриб? — не понял Раевский.
Ему ответили, что хозяин купил на аукционе трюфель. Какой-то
особый гигантский трюфель, и вот теперь они сядут во Франции, чтобы забрать
его. Это был трюфель из самого знаменитого трюфельного леса, а Раевский знал,
что эти леса под охраной, и по ним бродят специальные свиньи в поисках
трюфелей, потому что запах гриба похож на запах кабаньего мускуса.
Но после масла трюфель уже был совершенно неудивителен.
— Только я не помню, что у меня с визой, — сказал Раевский.
— Все у вас нормально с визой. Мы проверяли.
— А что еще вы проверяли?
— Все. Я за это отвечаю. Вы не представляете, сколько может
сказать о человеке список его покупок по карте, а мы проверяем не только это. У
вас виза кончается через три месяца, но вы понравились хозяину, а значит, с
визами у вас проблем вообще не будет.
На этот раз они далеко не ездили.
Гриб приехал к ним сам, в красивой машине, в гостиницу рядом
с аэропортом. Гриб появился вместе с сопровождающим, который нес его в серебристом
чемоданчике, таком же, в котором лежали остатки масла. Сбоку чемоданчика мигали
две лампочки и менялись цифры на дисплее.
Гриб Раевскому дали только посмотреть, есть
его сразу никто не собирался.
Андрей Вадимович откинул крышку, и они почувствовали тонкий
запах.
Хозяин сунул голову в чемоданчик, потрогал, а потом отошел на
шаг, будто художник, любующийся последним мазком.
Заглянул внутрь и Раевский.
Трюфель лежал на подложке, как мозг в руках хирурга.
Еще не очищенный до конца,
действительно похожий на что-то еще живое.
Раевскому показалось, что он пульсирует.
— Знаете, — сказал Раевский, — мне в детстве казалось, что у
грецких орехов есть разум, потому что внутри у них — мозги. Я раскалывал орех,
и там были мозги.
Хозяин хлопнул его по плечу и сказал, что он думал ровно то
же самое. А потом прочитал один научно-популярный журнал, и в юмористическом
разделе там была такая же история. Так думали все, и все дети надеялись, что
орехи мыслят.
После этого, естественно, Раевского не отпустили домой, а приказали
ехать в загородный дом богача — просто так, на всякий случай.
Он понял, что все его истории, рассказанные к месту, в меру
ироничные, в меру редкие, но все — с кулинарным душком, совершили главное —
теперь у него будет сытая передышка в жизни.
Он действительно не стал заезжать домой, там было нечего
делать, а купил себе смену одежды прямо в аэропорту.
Это был огромный дом, и, как показалось Раевскому, совершенно
нелепый.
Замок богача стоял одиноко на краю леса — очень некрасивый,
асимметричный, покрытый башенками, как опятами.
Он разложил свои небогатые вещи в комнате, походил по залам.
Андрей Вадимович куда-то подевался, но в коридоре Раевский наткнулся на
третьего пожирателя масла.
В отсутствие хозяина он был более разговорчив и сказал, что
не любит, когда много гостей. Много гостей — всегда проблемы с безопасностью.
Гости слетались на масло, как мухи. Впрочем, еще и на трюфель.
Раевский с предварительным уважением спросил, много ли
пришлось перепробовать экзотики, и тот отвечал с некоторой скорбью. Раевский
понял, что охраннику это не нравится, но служба есть служба.
— Мы ели мамонта, — печально сказал хранитель тела.
— Ну и как?
— Не очень. Ну, я попробовал. Хозяин попробовал, ну и мы —
что осталось. По-моему, дрянь. Но мы много что
пробовали. Теоретически можно есть все — разумеется, сперва
делают анализ. У хозяина всегда наготове лаборатория. Но это когда полевые
выезды, сейчас не надо. Сейчас будет про грибы. Сейчас все про грибы.
Но хранитель почувствовал, что говорит слишком много, и ушел
в сторону гаража.
Раевский побродил еще и даже посидел в сауне, которую
обнаружил в подвале. Он сидел там один и чувствовал себя неуютно.
Поэтому он остыл, оделся и пошел осматривать имение.
Сперва
ему казалось, что тут пустынно, но вскоре он стал различать едва заметные
движения — там, у забора, неслышно проходил вооруженный человек, а тут другой
вел на поводке мягко ступающую собаку.
Он обнаружил павильон, который оказался огромным обеденным
залом. Там царил теплый сумрак — несмотря на отсутствие людей, павильон хорошо
обогревали.
Вдруг вспыхнул свет, и Раевский дернулся, как мальчик,
которого застали за воровством шоколада из буфета.
Навстречу ему вышел человек в странном мундире, который издалека
можно было бы принять за одежду пастора, но это была фантазия на тему поварской
формы.
Он поклонился, и Раевский поклонился ему в ответ.
Человек этот был ни мал, ни велик, что-то все время
ускользало от определения, и Раевский поймал себя на мысли, что этот повар все
время распадается на части — начнешь глядеть ему в лицо, кажется, что руки
куда-то подевались, бросишь взгляд на ноги, забудешь, как выглядит лицо.
— Зовите меня просто Лаврик. Не
бойтесь, тут нет фамильярности. Меня многие так зовут, у меня не вполне удобное
имя, особенно для тех, кто постарше. Меня зовут Лаврентий Павлович, а это у
некоторых людей вызывает ненужное возбуждение. «Ик» — это от фамилии…
Раевский хотел спросить, что за фамилия, но пропустил момент,
тем более что после следующего вопроса ему стало не до этого.
— Вы ведь масло не ели? — не спросил, а как-то утвердил Лаврик, как утверждают посреди стола тяжелый графин.
— Нет, но откуда…
— Это очень правильно, это очень предусмотрительно, — Лаврик не обратил внимания на ответ. — Тут вопрос в том,
можно ли людям употреблять в пищу то, что было предназначено богам. Некоторые
норовят возомнить себя богами, и от этого нарушается гармония. А гармония прежде всего.
— Вкушать от идоложертвенного
не рекомендовано, — внезапно для себя произнес Раевский. Он сам
удивился, как он это сказал, что за голос нашептал ему эти слова. МакМилан, во всяком случае, этого не говорил.
— Прекрасные слова. Скажу вам больше, недоеденное
богами поедают демоны. Так что есть шанс заполучить интересных сотрапезников.
Раевскому уже не нравился этот разговор. Лучше было бы
скучать в сауне.
Повисла тишина, похожая на кусок вязкого холодца.
— Грибной год, — с напряжением сказал Раевский, чтобы
развернуть разговор в сторону от обрыва, и тут же вспомнил старый анекдот.
— Сейчас вы скажете, что это к войне.
— Почему?
— Ах, это ведь как разговоры о погоде, все реплики расписаны.
Когда говорят, что много грибов, то кто-нибудь вспоминает про эту примету.
— А вы повар?
— Можно сказать, что и повар. Вообще-то я теоретик еды.
Раевский неслышно сглотнул, потому что окончательно решил,
что перед ним сумасшедший.
— Нет, я не сумасшедший. Нормальный физиолог. Только с
кулинарным стажем. Даже написал книгу.
Он назвал заглавие, и Раевский вспомнил, что что-то такое он
слышал. Там был какой-то скандал, спор…
— У меня были неприятности, — продолжил мнимый повар. —
Поэтому меня решили купить, и вот я здесь. Но не всегда понятно, кто кого
покупает, я согласился быть купленным.
— Что, будете готовить трюфель?
— Я готовлю все. Но, главное, я придумываю новое. Но мне не
нужно самому делать черновую работу, я должен присматривать и наблюдать.
Готовить тут есть кому. Завтра будет пир, с утра приедут из города люди. Гости
и слуги, тут слуг мало.
— И все ради одного трюфеля?
— Отчего же? Вы сами сказали, что год грибной. У нас будет
много грибов. Тут их много, прямо за забором. Любите грибы?
Раевский пожал плечами. Грибы он, может, и любил, но в
детстве у него было несколько опытов с тихой охотой. Один раз это было холодно
и сыро, второй — парило и с него лил пот, оба раза
грибов они наши мало и только разругались.
— О, грибы — это особое царство, — тут Лаврик
стал похож на проповедника в электричке. — Знаете, что грибы куда умнее мимозы,
которая сжимается, если вы ее стукнете, а чем чаще вы это делаете, тем больше
мимоза будет выжидать, чтобы распрямить ветку? Это очень умная мимоза, у нее
есть память. А грибы поумнее многих животных и
насекомых — в Африке есть гриб, споры которого лишают разума муравьев. Муравьи
залезают как можно выше на дерево и вгрызаются в кору. Обессиленные, они
умирают, а из них прорастают новые грибы.
— Страшновато, но похоже на правду. Можно подумать, что мы
едим грибы, а они думают, что едят нас.
— Помните историю с бабочкой и философом? Где непонятно, кто кому
снится? Так и тут — внутри человека живет масса организмов, и его тело похоже
на мешок, наполненный разной жизнью. Грибы берут у дерева сахар, а оно у них
воду и фтор. И кто сказал, что внутренняя жизнь проще внешней.
Одни грибы могут светиться в темноте, а другие крушат головами асфальт. Однажды
гриб съел чашку Петри, другой — пластиковую трубу. Один плазмодий смог
обнаружить сахар в лабиринте — это впечатлило публику, не слышавшую о хемиотаксисе. В этом явлении заключено удивительное
подчинение частного целому, индивидуальности — общей задаче. А человек часто
гедонист, ему только жрать да жрать. Помните у
Достоевского про чай?
— Пусть весь свет провалится, так что ж, чаю мне не пить?
— Как-то так, я тоже не помню точно.
Лаврик
сказал это «тоже» так, чтобы было понятно: они с Раевским — одного склада люди.
Знают те же цитаты и одинаково растеряли точность в них.
— Человек — да, любит есть и спать,
но любит индивидуально. Ему не нужен общий план, а если и придумывается общий
план, то через малый срок становится видно, что он ужасен.
А гриб соразмерен своей задаче. Вы же знаете, что рисуют в
азбуке на букву «гэ» всего лишь часть огромного организма. Щетина, торчащая
из-под земли, а внутри — огромное тело. Пальцы огромной руки. Никто из людей не
догадался, отчего эти пальцы решают вылезти из земли в том или этом месте,
зачем хотят коснуться того или иного дерева. Грибница может выпустить грибы
через полвека, чтобы вновь распылить вокруг мириады спор. Но куда важнее то,
что гриб переваривает пищу не внутри, как человек, а вовне — и потом впитывает
в себя получившееся. Это растения способны питаться солнечным светом, а грибам
это невозможно.
«Да он поэт, — подумал Раевский. — Тут все отчаянные, как я
погляжу».
Повар вдруг произнес, будто подслушав:
— Раз у нас пошел такой поэтический разговор, пойдемте гулять
в лес. Все равно вам скучно.
— А охрана выпустит? И впустит ли потом?
— Не беспокойтесь. Вот уж об этом вам думать не надо.
Щелкнула и отворилась калитка в стальном заборе, мигнули
огоньки видеокамер, и Раевский вошел в лес вслед за своим спутником.
В этот момент он понял, как давно он не был в настоящем лесу.
Пахло осенью, мертвыми листьями и мокрой корой.
Солнца не было, но весь лес пронизывал странный серый свет.
Раевский шел чуть позади Лаврика и
видел, как органично вписывается фигура спутника в лесной пейзаж — будто Лаврик был в особом камуфляже. Он будто на мгновение
становился частью куста орешника, ствола березы или надломленной елкой.
Они остановились у большой гари.
— Под вашими ногами примерно миллион нитей мицелия, — сказал Лаврик. — И каждая передает свое знание всей сети. Тут был
пожар, и грибница перестала получать сахара от древесных корней. Нарушился союз
грибов и деревьев, обмен веществ истончился. Тогда грибница вырастила массу
грибов на своих краях, чтобы двинуться в другое место. Это гуманнее, чем у
муравьев, правда?
— Да я, в общем, имею представление, — несколько обиженно
сказал Раевский. — Я в детстве задавался вопросом, как нужно собирать грибы —
срезать их ножиком или срывать. Бабушка говорила, что срезать, чтобы оставить в
покое грибницу, а мама — что лучше выкручивать, потому что отрезанный кусок
загниет и все равно испортит грибницу. А отец подтрунивал над ними — бабушке он
сказал, что ей просто нравится ходить по лесу с ножом, а маме — что важно, как
выкручивать гриб — по часовой стрелке или против. Я
потом спросил его, как правильно, и он ответил, что грибница такая мощная, что
ей все равно.
— Ваш папа был мудрый человек.
Они подошли к опушке. Там Раевский увидел странную проплешину
— круг из изумрудной травы посреди павших листьев. Круг этот был отделен
кольцом огромных белых грибов.
Раевский вспомнил, как это называлось, — бабушка говорила «ведьмины круги». А папа поправлял, говорил, что это все
из-за грибов — будто бы они, расширяясь от центра, выставляют тех самых
конквистадоров со спорами по кругу.
— Да, сюда, — сказал из его спины повар и добавил: — Как
хорошо, что вы не ели масла. Это бы нам сильно помешало. Встаньте, пожалуйста,
в круг. Мне очень нужен помощник, и нам нужно подготовить вас к завтрашнему
дню.
Все это время трюфель лежал в своем саркофаге, где
поддерживалась постоянная температура и влажность, ожидая завтрашнего дня.
Времени еще было достаточно, а лежать неудобно. Поэтому он чуть повернулся
набок и снова заснул.