Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2017
Как-то нехорошо, вообще, лезть в душу, а еще хуже
рассказывать о сокровенном в другом беззащитном человеке, которого уже давно
нет с нами. Хотя, если говорить о Марине Цветаевой, которая всю свою жизнь
только и занималась, что выплескивала свою душу наизнанку, так ее открывала,
как, может быть, никто другой, — в стихах, прозе, дневниках, письмах, записных
книжках… Мы о ней знаем, конечно, не все, но многое знаем от нее самой — тем не
менее все равно как-то нехорошо — об этом: ее личном — горе, счастье, —
рассуждать, да еще делать какие-то выводы… Есть такие неумолимые страшные вещи,
как биография — и, рассказывая не то что о Цветаевой, а вообще о любом поэте,
писателе, невольно касаешься биографии, и, бывает, что с другими, — еще ничего,
проскакиваешь, никого не обидев, не потревожив, здесь ли — там ли? — а с
Цветаевой так не получается…
Однако не в этом дело: если свести жизнь Марины Цветаевой на
одну страничку или же на две или же на двадцать две — никак не получится
отразить ее жизнь; голые факты ничего не говорят: не то что — не говорят, а
бесстыдно лгут, врут… все выворачивают наизнанку… А вот открываешь книгу писем
Цветаевой, ее дневник, — наугад открываешь, начинаешь читать — и открывается
совсем другая жизнь, описывается буквально ежеминутно, ежесекундно, — и эти
мгновения говорят о самой Цветаевой с предельной точностью, и широтой, и
глубиной, неподъемной для поверхностного взгляда… И, если это объяснить нельзя,
лучше, наверно, по-другому углубиться, не комментировать, а попытаться выразить
свое прочтение Цветаевой. Даже если она в своих стихах с предельной честностью отверзала
душу — и можно очень конкретно в каждой строчке читать про жизнь Марины, однако
в ее стихах эта жизнь преображается в какую-то другую реальность, наполненную
всеобъемлющим смыслом, который больше, чем жизнь, и это отличает высокую поэзию
от обыкновенной заземленной или лишенной дара свыше…
Мне кажется: самое драгоценное в поэзии, — это не то, что
внутри, а то, что вокруг. И это вокруг у каждого читателя свое… Читая больших
поэтов, от них не отстраняешься, а сам входишь в их сокровенную глубину — и в
то же время и эти поэты входят в нас всей своей необъятностью — и душа наша
раздается, каждое слово Поэта в ней прорастает или же обрастает горячим снежным
комом, который будто с горы несется…
О как я рвусь тот мир оставить,
Где маятники душу рвут…
«Минута» (12
августа 1923 г.)
Невольно вспоминаю дедовский дом и себя ребенком. На кухне
стояли огромные до потолка в черном деревянном футляре, будто в стоячем гробу,
старинные часы с маятником и боем, и я боялся этих часов, как они бьют и как маятники
душу рвут…
А вот еще строчки:
Земля высокомерная! — Ступню
Отталкивающая как ладонью…
«Странноприимница
высоких душ», июль 1921 г.
Все мои отталкивания от стихов Цветаевой не впрямую
возникают; одно слово, цепляясь за другое, третье, образуют НЕЧТО, что, войдя в
душу, в ней не вмещается, и с такой расширяющейся душой уходишь как вперед, так
и назад, — оглядываешься на свою жизнь так, как никогда не оглядывался, потому
что тогда Марина во мне оживает, она живет — и каждое ее слово вызывает во мне
— незнакомом мне — многие воспоминания, которые, повторяю, будто снежный ком,
но не с горы, а — в небо.
А вот:
Прохожий, в которого руки — как в снег
Всей жаркостью
век…
«Широкое ложе для всех моих рек», 25 февраля
1922 г.,
из цикла
«Сугробы», посвященного Эренбургу
Читаю эти строчки и опять вспоминаю детство: иду со старшей
сестрой по снежной улице, вокруг дорожки сугробы; сестра сняла варежку и —
рукой в снег, набрала пригоршню и ела этот снег.
А вот:
Словно во ржи
лежишь: звон, синь…
«Неподражаемо лжет жизнь», 8 июля 1922 г.
Сколько раз я лежал во ржи и смотрел в небо. И все эти
взгляды в небо из ржи, когда надо мной качались колосья, живут и поныне во мне.
И все же все эти взгляды одолевает один — я любил тогда одну девушку, лежал во
ржи, смотрел в небо и вспоминал эту девушку, а сейчас, когда прошли годы, когда
эта девушка уже давно умерла молодой, — как ни прилягу, сойдя с полевой дороги,
прилягу во ржи, — больно лежать — долго так не вылежишь, встаю и иду дальше.
Раньше от васильков во ржи душа расцветает, а сейчас применяют на полях химию —
и вот так выведут и васильки, как нет уже ласточек в небе…
А вот про девушку, о которой мечтал во ржи; вот ее слова ко
мне:
Я тебя высоко любила:
Я себя схоронила в небе!
«На назначенное
свиданье», 18 июня 1923 г.
А вот — как все зримо и слышно:
Дождь убаюкивает боль.
Под ливни опускающихся ставень
Сплю. Вздрагивающих асфальтов
вдоль
Копыта — как рукоплесканья.
«Берлину», 10 июля 1922 г.
В одном из своих ранних рассказов я, как и Марина Цветаева,
услышал рукоплесканья на асфальте:
«После похорон Смолистов попал
неподалеку в парк и услышал бесконечные аплодисменты одинокого человека. Смолистов пошел на аплодисменты, но, слыша их с разных
сторон, почувствовал над собой изысканную насмешку… Наконец он вышел на площадь
в парке и увидел немного народу около безрадостного неработающего фонтана… Толстая
маленькая лошадка стояла с праздничной коляской… Лошадка зацокала весело…
ребенок в коляске засмеялся очень счастливо. Смолистов
ахнул: то были не аплодисменты, а лошадка пони била подковами по мерзлому
асфальту…»
И все же — насколько лучше «рукоплесканья» — чем
«аплодисменты», но я, когда писал про аплодисменты, этого стихотворения
Цветаевой не успел еще прочитать, а если бы прочитал — не посмел бы «про
аплодисменты»… А так — как написал, так написал, — писателей или же поэтов,
каких бы то ни было, вообще — всех тех, которые задумываются, оглядываясь на
жизнь, всех нас роднит будто бы кровное родство — и мы смотрим будто одними
глазами, и слышим одними ушами, и, когда кому-нибудь из нас удается, — чаще
всего благодаря жутким испытаниям в жизни, — удается перерасти себя, как
Цветаевой, например, то мы узнаем себя в тех же стихах Марины.
А вот что она пишет в статье «Поэт о критике»:
«Радовать читателя красивыми переплесками слова не есть цель
творчества. Моя цель, когда я сажусь за вещь, не есть радовать никого, ни себя,
ни другого, а дать вещь возможно совершеннее. Радость — потом, по свершению.
Полководец, открывая бой, не думает ни о лаврах, ни о розах, ни о толпах, —
только о бое, и меньше о победе, чем о той или иной позиции, которую нужно
взять. Радость потом — и большая. Но и большая усталость. Эту усталость свою,
по завершении вещи, я чту. Значит, было что перебороть и вещь далась не даром.
Значит, — стоило давать бой. Ту же усталость чту и в читателе. Устал от моей
вещи — значит, хорошо читал и — хорошее читал. Усталость читателя — усталость
не опустошительная, а творческая. Сотворческая.
Делает честь и читателю и мне».
Я уверен, если бы жизнь Марины Цветаевой не была бы такой
пронзительно тяжкой, если бы у нее не оказался такой конец, какой она предчувствовала
с самых ранних лет, ее талант или же гений не раскрылся бы в такой степени. За
все надо платить — в данном случае жизнью, чтобы стихи и проза были такие, из
глубины земли, как и сама жизнь, и я хочу закончить эту свою мысль отрывком из
«Повести о Сонечке»:
«…рассказываю, как мы вчера ходили с Алей пешком на Воробьевы
горы, как я посреди железнодорожного моста, завидев сквозь железные перекладины
— воду, от страха — села, как Аля заговаривала моему страху зубы тут же
изобретенной историей: как мост тут же раздался, и мы с ней тут же упали в
воду, но не потонули, потому что нас в последнюю минуту поддержали ангелы, а
поддержали — потому что в последнюю минуту узнали, что “эта дама с солдатской
сумкой через плечо” — поэт, а эта девочка с офицерскими пуговицами — ее дочь, и
как ангелы на руках отнесли нас на ярмарку, и потом с нами катались на
карусели: “Вы, Марина, со своим ангелом на льве, а я со своим на баране…”, и
как потом эти ангелы отнесли нас в Борисоглебский переулок, и остались с нами жить,
и топили нам плиту, и воровали нам дрова… “потому что эти ангелы были не
ангелы, а… вы сами, Марина, знаете, какие это были ангелы…”»