Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2017
1.
Некогда моему сыну Нике классе в девятом задали по литературе
домашнее сочинение о Цветаевой. Начав с жаром рассказывать, о чем он должен
написать, и взахлеб читая ему любимые мною цветаевские стихи, я, в конце
концов, поняла, что будет проще и для меня, и для него, если я сама это
сочинение и напишу. Что я и сделала, усердно и прилежно, натянув вожжи
подхватившему меня вдохновению и слегка стилизуясь под ученика средней школы.
Каково же было мое разочарование, когда учительница влепила
Нике за сочинение «тройку» с минусом и припиской: «Не раскрыл тему»!
И вот боюсь, что и теперь ее не раскрою, с тревогой и
нежностью поглядывая на синий том из «Библиотеки поэта», бывалый, служилый…. Он
у меня совсем обветшал: корешок отклеился и ощетинился обтрепанными нитками.
Золотая краска, которой когда-то было выведено на обложке имя автора,
потускнела, а кое-где и вовсе стерлась. Еще бы! Ведь он, читаный-перечитанный, залистанный, занеженный, с моих
четырнадцати лет заласканный на моей груди, ездил со мной, куда бы я ни
поехала, ночевал у меня под подушкой, чтобы и среди ночи, и с раннего утра
можно было открыть наугад, где придется, и самозабвенно, едва ли не со свистом
втягивать в себя его сладкую горечь, его будоражащий хмель…
Там была чара, волхование… Колдовство, которое словно
возвращало к первооснове, когда мышление и язык еще были слиты, а сам звуковой
образ слова обрастал плотью, заклинал, воздействовал на стихии: указывал путь
воздушным потокам, повелевал ветрами и грозами, приливами и отливами, изменял энергийный состав человека, подчиняя его себе или исцеляя,
умерщвляя или воскрешая.
С первых строк, которые я прочитала в четырнадцать лет:
«Знаю, умру на заре…», мне уже, по большому счету, ничего в жизни было не
нужно, потому что этим одним можно было жить. «На которой из двух? Вместе с
которой из двух — не решить по заказу! Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел
потух, чтобы на вечерней заре и на утренней сразу!»
Это меня охраняло и выстраивало, словно заключало в некую
капсулу, не давая разрастись в стороны и обеспечивая внутреннее единство: «Одна
из всех — за всех — противу всех». Да это же не
только поэзия, это готовый modus vivendi!
Санкционированная свыше «безмерность в мире мер»! Узаконенное превышение
чувств и преувеличение значений, где правит уже даже не влюбленность, а
обожание, не почтение, а преклонение, не удивление, а восхищение и восторг! И —
не дерзновение, а безрассудная дерзость, грозящая гибелью и сулящая
«неизъяснимы наслажденья»! Надо же — Блока назвать теми же словами, что и
Самого Христа: «Свете Тихий, Святыя Славы»! Или так
безоглядно вдруг заявить: «Буду грешить, как грешу, как грешила — со страстью —
Господом данными чувствами — всеми пятью!».
Иногда, начитавшись до головокружения, хотелось воскликнуть,
как в «Песне Песней»: «Напоите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я
изнемогаю от любви!».
2.
Все это в те годы принималось и осознавалось мною как норма
существования и поэтического поведения: надо бросить вызов этому миру, мелкому
в его желаньях и страстишках, перейти черту, превозмочь в себе все бытовое,
«человеческое, слишком человеческое», и мне казалось едва ли не предательством
вот как-то так прожить свои дни в простоте и незаметности: уравновешенно и теплохладно, и чего-нибудь не отчебучить, не выкинуть
какое-то коленце… «О если бы ты был холоден или горяч!»
Словом, этот романтический образ поэта, трагического героя,
вечно страдающего, непонятного и не понятого миром, образ, который я примеряла
на себя, осознавался тогда мною как некое долженствование, может быть, даже как
крест, — такова была сила обаяния цветаевских стихов — суггестивных,
заразительных, насыщенных хтоническими энергиями. Словно сама мать-Гея
подпитывала ее своими вулканическими брожениями, горючими подземными реками,
мощь которых изливалась в стихах.
Все или ничего! Весь этот перехлест, перебор, натяженье жил, заламыванье рук, жар, лихорадка, драйв, кайф, крутизна,
дерзновенный вызов, выверт, надрыв, полет… Так порой подростки клянутся в
вечной любви девочкам, о которых и не вспомнят-то через год-другой, и сдуру
режут себе вены («Рукою правою мы вены — левой»!), а порой от безудержного
избытка сил и пускают пулю в висок: «Еще меня любите за то, что я умру». Вокруг
них суетятся друзья, умоляя: «Не надо! Живи, живи! Мы тебя и так любим!».
«Любите, да не так! Мало еще вы все меня любите!»
В таком же запале и это признание в стихотворении «Евреям»:
В любом из вас — хоть в том, что при огарке
Считает золотые в узелке —
Христос слышнее говорит, чем в
Марке,
Матфее, Иоанне и Луке.
Опять здесь это цветаевское «противу
всех!». Пусть даже апостолы сами будут хоть трижды евреями, а все равно для
романтизма такого рода тот, кто «при огарке считает золотые в узелке», окажется
самым подлинным «сосудом Божьим».
Иными словами:
вот вам, христиане! Нате! (Между прочим, я читала в «Иерусалимском Журнале»
очень язвительный комментарий правоверного иудея на эту строфу).
И — конечно — вечно женский вопрос Марины Цветаевой: Ева или Лилит?
3.
Безусловно, Лилит! Эта, по
апокрифу, первая жена Адама, равносильная, равномощная и равносущная
ему, соблазнительница, демоница, по-нашему —
чаровница!
Вот откуда природа цветаевских заговоров, порой повышающих
температуру тела, речитативов, берущих в плен, интонаций, на лету меняющих
темп: то растягивающих строку, то мгновенно сжимающих ее, как тугая пружина:
Дабы ты меня не видел
В жизнь — пронзительной, незримой (как медленно и плавно! — О.Н.)
Изгородью окружусь. (Все еще
тихо-спокойно, так — просто рябь, не предвещающая всплеска. — О.Н.)
И вдруг:
Жимолостью опояшусь,
Изморозью опушусь… (Вихрем, волчком, воронкой, свернувшейся
мгновенно улиткой, — и рожки втянуты, и головы ее уже не видать! — О.Н.)
А есть и речитативы, прямо напоминающие хлыстовские радения
(«В перестрелку — скиф, в христопляску — хлыст»),
лишенные, однако, какого-либо религиозного содержания. Пока читаешь их, набирая
ритм и резонируя в ответ, — семь потов сойдет, язык иссохнет, кровь загудит в
висках. Почти как у хлыстов:
Хлыщу, хлыщу,
Христа ищу!
А вот у Цветаевой:
Нажариваем.
Накаливаем.
…Пошариваем!
…Пошаливаем!..
Знай, откалывай
До кола в груди!
…Шестипалого
Полотера жди.
Порой уже не слово, а слог становится значимой фонетической
единицей, требующей нажима и интонационного маневра:
Про-гал
глубок:
Последнею кровью
грею.
Про-слушай
бок!
Ведь это куда
вернее
Сти-хов…
Да, и конечно, эти бесконечные enjambement’ы,
обвивающие стихотворение, как змея — ствол, раскачивающие его и не дающие
завалиться набок… Так судорога создает предельное напряжение мышцы. И здесь оно
было бы невыносимым, если бы не разряжающие его тире и двоеточия, эти паузы,
дающие передышку…
4.
Удивительно, как такой накал, такая страсть помещается в
столь гибкую, компактную и образцовую форму: «образцово и сжато» (собственное
признание), причем в диапазоне от оды до частушки. Слово послушно: оно то
летуче, то весомо; то прозрачно, то фактурно, но неизменно несет в себе
реальность: за ним стоит бытие, которое именно здесь встречается со смыслом и
само делается словесным. В этом отношении поэзия Цветаевой может быть названа пророчественной, прозревающей суть вещей. Это, быть может,
и спорная мысль, но, кажется, она сама призывала к себе страдания, потому что
хотела быть несчастливой, неуместной и неудобной, и апофеозом этого явилась ее
кончина, которую она к себе подманила, накликала задолго до елабужской
петли: от рифмы к рифме, как с камня на камень, приближаясь к самоотданию, к полному отказу от мира, почти слово-в-слово
воспроизводя скопческое:
Простите меня, мои горы!
Простите меня, мои
реки,
Простите меня, мои нивы,
Простите меня, мои
травы!
(Для сравнения — у скопцов:
Прощайте, звезды,
Прощай, земля,
Прощайте, стихии
небесные и земные).
Впрочем, вся эпоха Серебряного века, из лона которого явилась
Цветаева, была пронизана этими токами модернистского романтизма, того «нового
религиозного сознания», которое чрезвычайно раздвигало границы общепринятого и
дозволенного. Владислав Ходасевич, вспоминая это время в статье «Конец Ренаты»,
описал этот романтический проект, в котором само искусство объявлялось
теургией, «богодейством». Практически это получило
выражение в том, что люди, принадлежавшие к художественно-литературной среде, пытались
выстроить свою собственную жизнь по правилам искусства: сделать из своей
личности трагического Героя, сочетающего в себе все бездны, а из своей
биографии — поэму или роман, условность которых претворяется в реальность и
оплачивается собственной душой и кровью.
«Художник, создающий “поэму” не в искусстве своем, а в жизни,
был законным явлением в ту пору… Внутри каждой личности боролись за
преобладание “человек” и “писатель”, — пишет Ходасевич. — И, в конце концов,
дело обернулось историями погибших душ и разбитых жизней».
5.
Восхищал меня и цветаевский перфекционизм: именно эта ее
«образцовость». Рифма, искони носившая в себе магическую функцию превращения и
преображения вещей и явлений, выполняет у нее свое первоначальное
предназначение: безупречна, интригующе неожиданна и точна, как мастерский удар
молотком по гвоздю, забитому с одного раза, или, говоря словами другого поэта,
«как в пулю сажают вторую пулю, иль бьют на пари по свечке». И — безупречный
слух, чувство ритма, который у нее, даже и при перемене стихотворного метра, не
дает сбоя, а при сохранении размера имеет свойство то замедляться, то набирать
скорость. Это поэтическое или, если воспользоваться здесь как инструментальным
термином, — виртуозное версификационное мастерство,
умеющее сделать и звук осмысленным, и смысл звучащим, наэлектризовывает строфу,
не давая ей распасться, и держит в тонусе целокупное стихотворение. «Одной
волною накатило — другой волною унесло».
Анафоры, рефрены, диалоги, — словом, этот инструментарий
поэтических приемов, подчиненный художественной идее, позволяет так выстроить
пластическое пространство стихотворения, что оно, оставаясь гибким и
эластичным, не дает материи разбегаться, а художественным деталям не позволяет
«запинать» друг друга. Это превращает стихотворение
по его насыщенности и интенсивности в некий экстракт, концентрат, чтобы не
упоминать здесь тыняновскую «тесноту стихового ряда»:
оно создает в себе магнитные поля, притягивающие все, что вокруг. Захватывает,
присваивает, подчиняет себе…
6.
Лишь выйдя из подросткового возраста и поступив в институт,
лет в восемнадцать, я вдруг почувствовала, что эта моя человеческая и
поэтическая зависимость от цветаевской Музы имеет роковые черты: от прельщения
можно и не опомниться, от хмеля не отрезветь и не прийти в себя до конца дней.
На все она наложила свою печать!
В каждом цветке
неповинном твой
Лик, Дьяволица!
И тогда я стала сознательно бороться с этой властью,
совершать подкоп и побег из этого дивного и опасного, а может, и смертоносного
плена. Перечить Цветаевой, демонстративно отворачиваться, развенчивать ее короткострочные, насквозь прорифмованные
«хлыстовские», как я стала их называть, заговоры (верчения, вихри), едва ли ей
не дерзить, «делая нос» и растягивая до невозможности строку… «Так же нельзя
писать!» — говорил мне редактор моей юношеской книги «На корабле зимы» Виктор
Сергеевич Фогельсон.
Но особенно меня держала ее «Попытка ревности», пожалуй,
ключевое и при этом саморазоблачительное
стихотворение. Притом — типичное, показательное. Прямой текст женского «я», вся
«история болезни», обоюдокрутая лестница гордыни и
самоуничижений. Такой характер: напроситься в рабыни, чтобы в рабстве —
тиранить своего господина. Вековечный конфликт: Ева и Лилит.
7.
Да разве я не знаю этого? О, жуткие и безблагодатные
бездны женского вечно уязвленного самолюбия! Эта постоянная готовность к
провокации и тут же податливость-падкость на собственные наживки-крючки!
Пойматься, оказаться жертвой, уязвиться, распалиться
и пойти в наступление: буря и натиск, а сама грозна, как полки со знаменами!
Ну, для начала:
Как живется вам с другою, —
Проще ведь?
Читай: однообразнее, скучнее, тусклее, обыкновеннее. В
перспективе здесь подразумевается та простота, которая хуже воровства. Поэтому
далее:
Как живется вам с ПРОСТОЮ
Женщиною? БЕЗ божеств?
Сколько сдержанного снисхождения и спокойного презрения к
сопернице! Но мужское «ты» (здесь: «вы») этим еще не унижено, оно, быть может,
лишь слегка задето, да и то гадательно — ведь «простая» женщина вне
цветаевского контекста вовсе не есть нечто недостойное. Но женщина «без божеств»
— земная — уже ассоциируется у Цветаевой не только с мелкостью жизни:
суетностью, хлопотливостью, пошлостью, но с метафизическим падением того, кто
ее предпочел:
Государыню с престола
Свергши, с оного сошед.
Теперь «ты» («вы») предстает как некий Адам, изгнанный из рая
и обреченный на прозябание:
Как живется вам — хлопочется —
Ежится? Встается
— как?
С
пошлиной бессмертной пошлости
Как справляетесь, бедняк?
Это уже обличение в ничтожестве, укол в мужское самолюбие,
унижение. Но и этого мало еще. Следом — обвинение во всеядности:
Как живется вам с любою
Избранному моему?
Вот! Но, оттрепав, можно уже теперь и слегка польстить. Ведь
«много званых, мало избранных». И опять перейти в наступление:
Как живется вам с подобием —
Вам, поправшему Синай!
«С подобием» — то есть не с подлинником: с фальшивкой,
подделкой, дешевкой… Это — уже больнее: отравленная стрела. И еще больнее: с
презрением, с издевкой:
Как живется вам с чужою,
Здешнею? Ребром — люба?
И все! Аргументы исчерпаны. Ева победила Лилит,
но Лилит нечего инкриминировать Еве, кроме того, что
та — Ева, Жизнь, созданная из ребра Адамова. Земная женщина. Жена. «Кость от
костей». Хлопочет, ежится, плодится, суетится.
И — уже от беспомощности, растерянности, от распаленных и раздрызганных чувств — просто брань, желание изранить,
растоптать:
«Как живется вам с товаром // Рыночным?.. «Как живется вам с
трухою // Гипсовой?», «Как живется вам с сто-тысячной?»
То есть — продажной, ничего не стоящей: безликой, безличной, никакой: пылинка в
столбе пыли, в куче праха. Соперница изничтожена, сметена в груду мусора и
развеяна по ветру. Но состав ее преступления налицо:
Как живется вам с земною
Женщиною, без шестых
Чувств?
На это в свое время остроумно откликнулся поэт Алексей
Королев: «С женщиною без шестых // Чувств — живется без истерик».
Так припечатывает земную (природную) Еву неземная (духовная) Лилит. («Вам, познавшему Лилит!»)
Парадоксально, но руководствуется она при этом чисто женским, природным
импульсом, ползущей по праху земному логикой. Вопросы, заходы, зачины,
уловки-то, по сути, «бабьи». Гендерная эвфемизация
подлинной драмы. «Евины» все вопросы, где все — не вполне о том…
А вот не участвующей в тяжбах и безмолвно торжествующей
остается та, другая, «простая», «любая». Роковая разлучница, победительница, инфернальница, около которой теперь суетится «избранный»:
Судорог да перебоев
Хватит! Дом себе найму.
Происходит незаметная рокировка двух героинь. Отринутая,
покинутая, созданная из ребра Ева, возомнившая себя Лилит,
пронизанная тягой к своему Адаму, бродит, не в силах душевно отклеиться,
отлепиться от него («плоть от плоти»), делает неловкие выпады в адрес соперницы,
при этом болезненно отыскивая какие-то смешные, нелепые, напыщенные доводы в
свою пользу. Интересничает, оправдывается, превозносится, стараясь казаться
«непростой»: загибает что-то по поводу государыни, престола, мраморов Каррары,
даже Синая и себя, духовной Лилит,
демоницы.
О, жалкое бессилье, лепет, горячечный вздор покинутой и
оскорбленной женщины!
«С пошлиной бессмертной пошлости // Как справляетесь,
бедняк?» — спрашивает, словно и не замечая пошлости собственных вопросов.
«С язвою бессмертной совести // Как справляетесь, бедняк?» —
вопрошает, словно и не чувствует, как кровоточит при каждом
иронически-надрывном выкрике собственная душевная язва.
«Как живется вам — здоровится — // Можется? Поется — как?»
Самой же хотелось бы, чтобы без нее — ему не жилось — не здоровилось — не
моглось и не пелось. Чтобы снедь была ни «свойственна», ни «съедобна». Чтоб
только «ежилось» и «хлопоталось»…
Ева почему-то стыдится, что она — Ева, и сама же страдает от
своего стыда. Так переплетаются в единой душе два женских образа, борясь друг с
другом, соперничая и меняясь местами. Но там, у предела любви и муки, боли и
отчаянья, где отступать уже некуда, эта битва меж ними вдруг затихает,
эвфемизмы исчезают, обнажается суть, и уже в простоте, прямым текстом, совсем как
земная несчастливая женщина:
Как живется, милый? Тяжче ли,
Так же ли, как мне с другим?
Просветление драматического смысла посылает свои лучи вспять
— на все стихотворение, позволяя увидеть и почувствовать его заново. Гениально
женское стихотворение.
8.
Словом, со мной произошло то, что и должно было: случается
только то, что должно случиться. Я отвернулась от идола своей юности. Я
постаралась о ней забыть… Так же, как и она отбрасывала своих кумиров, которых
сама же и создавала. После последней — московской — встречи со своей «Анной
всея Руси» и «Царскосельской Музой» какое иронично-уничижительное: «Та-акая
дама!». Ахматова пришла на эту встречу в шляпе. Или в письме Анне Тесковой о Мандельштаме (цитирую по памяти): «Читаю подлую,
подлую книгу Мандельштама»…
9.
Влияние, а то и явный отпечаток цветаевской поэтики
безусловно ощущается в поэзии последующих поколений: это и Иосиф Бродский, и
Евгений Рейн, и Белла Ахмадулина, и Юнна Мориц, и
далее: Татьяна Реброва, Марина Кудимова, Светлана Кекова,
Ирина Евса, Ольга Иванова… Да и у меня, несмотря на
мою героическую борьбу и на то, что, говоря словами Марины Ивановны, конвойный
все-таки отпустил меня «прогуляться до той сосны», слышится ее отзвук и
чувствуется ее школа и выучка. И все же с годами и десятилетиями ее след в
поэтическом хоре молодых и даже сравнительно молодых поэтов совсем теряется…
Утрачивается сама магия стиха, остывает страсть, смолкает музыка. Вместо нее
нарастает какофония, какой-то белый шум… Да и рисунок размывается: то детали
загромождают все пространство стихотворения без толка и цели, то, напротив, все
прикрыто общими фразами, утратившими значенья. Слово оторвалось от реальности,
бытие и смысл разошлись, а из образовавшейся бездны хлынули бесформенные потоки
мути и хаоса… «Бесконечны, безобразны…»
И все же почему Марина Цветаева оказалась вдруг где-то на
обочине, в то время как она-то столь необходима в век
бесформенности, оскудения личности и отсутствия ярких человеческих характеров?
Возможно, одной из причин этого является та безукоризненная точность, с какой
попадает в цель ее поэтическое слово, создающее новую реальность. Но точность —
это достояние высшего мира: недаром в греческом языке одно и то же слово — амаратима — означает и «промах», и «грех». Промахнуться —
это и значит «согрешить». Вот мы и оказались ныне в мире, где происходят
бесконечные «промашки» и подмены: все мимо, все вкруг да около, все не то, не о
том и не туда. В мире фикций, мнимостей, теней, отражений в кривых зеркалах.
Еще в школе на уроке английской литературы меня поразила
строка ныне забытого мной английского поэта, выразившего эту мысль: «Ад
неточен» («Hell is inaccurate»). Именно этому миру симулякров,
приблизительностей, ложных сущностей и лживых эфемерностей противостоит поэт,
каждое стихотворение которого — это художественное изделие, воплощенный смысл,
то, что соединяет в себе земное и небесное, реальное и идеальное, зримое и
провидческое, явное и вечно-таинственное. Но такая точность — удел избранных и
искусных, плод душевного усилия, венец того, что называют прозаическими словами
«техника стихосложения», освоив которую только и можно обрести подлинную
свободу ее превозмогать. Ну, и где теперь эти искусники?
Остается снова быть — как это у Цветаевой? — «одной из всех —
за всех — противу всех».