Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2017
Об
авторе | Ирина Михайловна Алесковская родилась в
Москве в семье журналистов. Окончила мединститут, работала в московских
поликлиниках. В период перестройки стала сотрудничать как врач в
благотворительных организациях, в частности в течение одиннадцати лет
сотрудничала в Группе милосердия Храма Косьмы и
Дамиана. Ныне врач Волонтерской группы Музея Гулага.
Публиковалась в газете «Русская мысль», в журнале «60 лет — не возраст». В
«Знамени» печатается впервые.
ЧУЖАЯ БОЛЬ ЮДИФЬ МАТВЕЕВНЫ
Тридцать первого августа исполнится шестнадцать лет, как ушла
из жизни замечательная женщина, педагог и переводчик с латинского Юдифь
Матвеевна Каган. Она переводила Эразма Ротердамского,
Томаса Мора и многое другое. Написала книгу о Марине Цветаевой, а в конце жизни
создала уникальный учебник латинского языка с текстами античных авторов и
ораторов, молитвами и даже кроссвордами на латыни. Однажды я ее спросила: «Быть
может, стоит написать о людях незабываемых, с которыми меня свела судьба?» —
«Что значит, стоит? Вы обязаны»…
Я сделала, как Вы мне завещали. И начинаю с Вас.
Я Вас люблю и всегда помню. В середине 90-х прошлого века мне
повезло работать в благотворительном центре «Сострадание», где помогали старым
людям — жертвам сталинских репрессий. Так я оказалась в этом доме, где с
первого мгновения охватывало чувство душевного тепла, искреннего уважения ко
всем входящим и непритворной простоты, которая присуща истинной природной
интеллигентности. Здесь жили три женщины.
Старшая — Софья Исааковна Каган — в 20-е годы вместе с мужем
Матвеем Исаевичем активно участвовала в создании журнала «Вопросы философии и
литературы», еще известном как «Вафили». Прошла
сталинские тюрьмы и лагеря, в ссылке жила рядом с Анастасией Цветаевой, сестрой
Марины, и написала о ней воспоминания. Юдифь Матвеевна любила мать до
самозабвения, не раз при мне вспоминала ее слова: «Когда плохо, смотри, где
хуже. Не для того, чтобы порадоваться: чужому горю может радоваться только
ненормальный. А для того, чтоб оценить масштаб». Сколько раз эти слова мне
помогали в жизни!
Хозяйством ведала родственница Наташа, тихая, спокойная и
самоотверженная женщина, худенькая и бледнолицая, с высоким крутым лбом. Не
отступая от духа семьи, она с энтузиазмом и за гроши работала в «Мемориале» и
ездила туда через весь город с Юго-Западной.
Впервые я появилась у них 2 декабря 1994 года — пришла по
вызову к Софье Исааковне. Второй визит к ней был накануне ее кончины. Вдруг
позвонила Юдифь Матвеевна: маме очень плохо. Вечером после работы я приехала и
застала С.И. в крайне тяжелом состоянии. И вновь, как в первый раз, я
поражалась, как страстно и преданно любила Ю.М. маму, с какой нежностью
хлопотала у ее постели, с каким восторгом говорила о бесконечной силе духа,
присущей незаурядной женщине, которая прошла все муки сталинских застенков и
сохранила в полной мере достоинство и красоту души: «Мама очень сильная, она
выдержит».
Нужна была интенсивная терапия, и я вызвала «скорую». Врач
приехал быстро. Было видно, как, уставший после тяжелого, полного людского горя
дня, он на глазах менялся, светлел лицом. Он сделал все, чтобы помочь больной,
а дочь все повторяла: «Мама сильная, она преодолеет». Доктор не мог не
понимать, что положение критическое, но, заразившись верой Юдифи Матвеевны,
тоже надеялся на чудо. Был будто зачарованный любовью, что наполняла дом. А я
сидела напротив пациентки на диване в домашних тапочках, отвечала на его
вопросы, и он решил, что видит родственницу. И я действительно чувствовала себя
родной и частью их мира любви.
На другой день Софья Исааковна ушла. А я осталась в
воспоминании Юдифи Матвеевны о последнем дне ее мамы. Мы звонили друг другу,
иногда я приезжала в гости, и это было для меня всегда огромной радостью. За
чаем говорили о разном, особенно я любила рассказы Ю.М. о переводах, о книгах.
Я как-то ей пожаловалась, что медленно осваиваю «Улисса». «Я поняла его как
следует после того, как прочитала трижды», — ответила она. Вспоминаю ее
высказывания, что Лозинский переводил Шекспира точно, а Пастернак — для сцены…
Или о превратном представлении о «бедных» языках народов Севера, в которых
существует много слов, на русский переводимых одним лишь словом «снег»…
Ю.М. была прекрасной рассказчицей. Вот маленькая картинка ее
послевоенной молодости. После Победы на экранах появились трофейные кинофильмы,
в том числе знаменитая «Тереза Ракен». И Юдя с мамой пошли в кино. В зале перед ними сидел просто
одетый мужчина. Внезапно он обернулся и спросил: «Фильм-то какой?». «Тереза Ракен!» — воскликнули они с энтузиазмом. «Я так и знал», —
разочарованно сказал мужчина. Через минуту он обернулся вновь: «А Крючков
будет?». «Нет, — растерялись дамы, — фильм… французский!». Он с легким
надрывом: «Я так и знал», — и отвернулся. Но вскоре повернулся вновь: «Стакан
есть?». «Не-ет», — изумились они. И тут уже с
отчаянием: «Я так и знал!» — встал и ушел из зрительного зала.
Помню, как поразила меня маленькая, на первый взгляд даже
курьезная история о том, как однажды Юдифь Матвеевна пожаловалась Анастасии
Цветаевой на появление в доме тараканов. «Да много ли им надо, — удивилась
собеседница, — воды и немного крошек». Бывают люди и такого уровня доброты.
Ю.М. была одной из них. Ее доброта была простой и абсолютной и не допускала
никаких «смягчающих обстоятельств». И все в ней было так величественно: лицо с
правильными, несколько крупными чертами, негромкий и спокойный ясный голос,
движения души. А речь была так совершенна, что я внимательно следила за своей
и, опасаясь ляпнуть что-нибудь безграмотное, не раз впадала в косноязычие. А
вокруг своей повелительницы жили книги, царство книг, на шкафах, полках, столах
— везде. Они были читаемы хозяевами и гостями, и можно было брать домой,
независимо от их ценности, и редкие, и те, что были кем-то дарены и стали
памятью о милых сердцу людях.
Ярче всех помню одну из последних встреч. Нарядную, с
цветастой шалью на плечах, Ю.М., ее такое молодое, милое лицо. А на столе
волшебно вкусное печенье. Его печет Наташа по старинному рецепту, который мне
диктует Юдифь Матвеевна: «Порубить фунт масла до рисового зерна…». Это были
минуты душевной полноты и мира, проведенные вне суетного времени.
Потом я рассказывала о детях-инвалидах, к которым ходила от
церкви, и на глазах ее выступили слезы. Тогда я написала об этих обездоленных
сиротах статью (ее опубликовала недолго жившая тогда в Москве «Русская мысль»)
в поистине безумной надежде изменить их жизнь. Не вышло. Быть может, никто
больше не заплакал, не почувствовал чужую боль, как чувствовала ее Юдифь
Матвеевна. Я не пишу «чужую, как свою», так как к своим страданиям она
относилась почти равнодушно, рассказывала о них как будто со стороны и названий
своих лекарств не знала: не интересовалась. Как прежде Юдифь Матвеевна о маме,
так же трепетно, самоотверженно и нежно заботилась теперь о ней Наташа.
Болезнь быстро прогрессировала, и 31 августа 2000 года она
ушла из жизни, оставшись в памяти красивой и моложавой, как будто не хотела
долгой, беспомощной старости и унизительно медленного угасания такого мощного
мозга.
Давно ее нет с нами, но для Отца Небесного и всех, кто знал
ее, она жива и рядом. И сегодня я просто повторяю то, что сказала ей тогда: «Я
Вас люблю и всегда помню».
АНАИДА ПРЕКРАСНАЯ
Анаида
— армянское имя, значит «дыхание добра, cчастья,
блага»… Я познакомилась с выдающимся и не забытым, милостью Бога, педагогом ЦМШ
Анаидой Степановной Сумбатян
у нее дома в Брюсовом переулке. Пришла по вызову,
сразу влюбилась и коварно отбила ее у лечащего врача. Она сказала о нем: «Мне
кажется, что он не любит музыку». Я с ходу прочитала ей сонет «The man hath
no music in himself», который говорит, что
от того, кто не имеет музыки в душе, добра не жди, и мы с Шекспиром победили.
Великая Наталья Трауберг сказала в
старости: «Была красива, стала прекрасна». А.С. была прекрасна. В ее лице без
восточной яркости, с четкими правильными чертами, загадочными слегка прикрытыми
глазами чувствовались утонченность, ум, одухотворенность. А из домашней
обстановки помню только черный рояль, который занимал большую часть ее комнаты.
То время (шел 1983 год) было для меня особенно тяжелым.
Внезапно как гром среди ясного неба настигла смерть мамы, на которой держался
дом. Я рухнула, сломалась. Душевно страшно горевала, телесно разрывалась между
работой и домом, где меня ждали семидесятидевятилетний отец и шестилетний сын,
оба тяжелые и чем-то всегда больные.
Анаида
Степановна меня жалела, и, стараясь держать на плаву, брала с собой на
уникальные концерты С. Рихтера (он для нее был просто Славочка), Мравинского,
тогда приехавшего на гастроли, Рихтера и Башмета.
Однажды она позвонила мне в кабинет (я принимала больных) и пригласила на
концерт Мравинского. Будучи совсем зачумленной снаружи и внутри, в тот вечер я
была в ударе: старая подштопанная водолазка, клетчатая юбка на булавке (молния
сломалась) и некогда модно-пушистая, теперь торчащая клоками красная кофта —
спасал белый халат. Но наша нигде не пропадала: кофту засунула в пакет,
водолазка, натянутая до предела, скрывала булавку, грудь колесом, голова
поднята, как будто я в вечернем туалете. И в этом виде я ждала А.С. в последнем
перед гардеробом вестибюле, то есть пред всем честным народом. Зато на
следующем концерте Мравинского, заранее предупрежденная, была во всеоружии, в
ажурном платье, сшитом мамой по моему эскизу, и в туфлях на головокружительных
каблуках. Слева сидела А.С., справа Вероника Дударова в почти таких же туфлях.
В антракте Анаида Степановна любила покурить на
артистической лестнице и брала меня с собой. Стоим, дымим, а навстречу
маленькая, но величественная Нина Дорлиак. Анаида Степановна, друг семьи Рихтера, говорит: «Вот
познакомьтесь!». Н.Д. протягивает руку, я сую свою и говорю почтительно:
«Здравствуйте Нина Львовна!». «Да, это я», — молвит она с достоинством. «Это, —
продолжает А.С., — мой доктор из поликлиники». «Плк-линики?»
— сдавленно пискнула великая певица, и полполиклиники застряло у нее в горле.
Быть может, стереотипный портрет заезженного и бесцветного врача из поликлиники
тогда был недалек от истины, но в этот вечер я с ним шла сильно вразрез.
А в следующий раз на той же лестнице к А.С. подошел
поздороваться молоденький Юрий Башмет с юной женой
Наташей, тургеневской девушкой. А.С. пристально посмотрела на него и строгим
голосом сказала: «Молодой человек! Вы, кажется, гений?». Юноша смутился: «Ну
что вы…». Гениев и талантов она определяла безошибочно и не жалела на них ни
времени, ни сил.
С любимыми (впоследствии преданными ей до конца) учениками
Володей Ашкенази и Владимиром Крайневым не переставала заниматься и в летние
каникулы. «Люблю, когда мальчишка бегает в футбол, влетает в класс весь мокрый,
шлепнется за рояль, блестяще отыграет и снова бежит во двор». Не выносила
манерности. Когда юный Володя Крайнев пытался «колдовать» за фортепьяно,
кричала: «Кончай свою харьэстраду» (мальчонка приехал
к ней из Харькова).
Владимир Ашкенази ее боготворил, до самого конца присылал
письма, пластинки, подарки. На столике стояло его фото с пятью детьми всех
возрастов и беленькой женой, красавицей-исландкой, похожей на сверстницу
старших детей. Особенно Анаида Степановна любила
фото, где они с Володей стоят на Пратер в Вене. Она
была там в турпоездке, и знаменитый дирижер специально прилетел из Лондона,
чтоб повидаться с ней. Однажды позвала меня послушать музыку: Володя прислал
очень хороший проигрыватель и новые свои пластинки. Слушали Рахманинова,
которого она любила. Вдруг в комнату стремительно вошел подтянутый — плащ с
поясом — Андрей Петров. Скончалась другая великая учительница ЦМШ Татьяна
Евгеньевна Кестнер. Несколько слов по поводу
устройства похорон, и он исчез.
Как-то А.С. мне рассказала, как они с Кестнер
расходились по поводу природы музыкального слуха: А.С. была уверена: либо Бог
дал, либо нет, Т.Е. считала, что слух можно развить. «Победа! Слух прорезался!
— как-то воскликнула она по поводу ребенка своих знакомых. «Слух, что? Как
зуб?» — скептически ответила А.С.
Еще одна забавная история. К ней подошла мать ученицы, дочки
известного в то время генерала, талантами, однако не блиставшей, и сказала: «Мы
на все лето едем на юг». «Очень плохо! — посуровела А.С. — Девочке надо все
лето упражняться на инструменте, так что лучше бы ей на дачу». На следующий
день к ней подошла девчушка и сказала: «Как вы велели, мы купили дачу».
«Во-первых,— вскричала А.С.,— я ничего вам не велела. А во-вторых, дело не в
даче, а в том, чтоб заниматься на инструменте». На другой день подходит вновь
та ученица и сообщает: «Как вы велели, мы купили инструмент для нашей новой
дачи».
Как-то приходит моя любимая больная на прием и сообщает, что
скоро сбудется давнишняя мечта: ее включили в группу консерваторских для
турпоездки в Италию. Дело за малым. Тогда для выезда нужна была медсправка, что человек здоров. В нашем «закрытом» тогда
учреждении на специальном бланке ее писал лечащий врач (плюс подписи начальства
и круглая печать, конечно). По счастию, заведовала
отделением врач редкого ума, профессиональных качеств и красоты Софья Ильинична
Берковская. Много лет она лечила пожилых и без лукавства полагала, что
семьдесят лет — не возраст. Я подошла к ней и произнесла с подъемом: «Молодая
женщина семидесяти лет!» «Конечно»,— ответила она и подписала справку.
Несмотря на болезнь сердца А.С. благополучно съездила в
Италию. Чувствовала себя там прекрасно и пользовалась особым расположением
шофера группы, который находил в ней поразительное сходство с любимой тетушкой
в деревне. Антонио звал ее Анаид и постоянно оказывал
знаки внимания. Рассказывала, что очень хотела купить дочке Варваре красивое
платье. Зашла в магазинчик, но все было не то. И вдруг увидела очень простое,
но миленькое платье и попросила показать. Но продавщица вдруг смутилась и
сказала, что ей оно не подойдет. А почему? Уж очень дорогое! Оно ведь… от
Диора. Так что Анаида Степановна накупила
путеводителей и пригласила посмотреть виды благословенной Италии. (В те времена
попасть туда я даже не мечтала.)
У нее была прекрасная и любящая семья: дочь, зять и четверо
красивых, умных внуков. А под занавес судьба ей сделала подарок. Вновь
встретила дорогого ей когда-то человека, с которым жизнь развела давным-давно.
Однажды подошла студентка и сказала: «Мой дедушка был с вами знаком». — «А как
его фамилия?» — «Попов». В молодости это была большая и разделенная любовь,
которая не могла тогда ничем закончиться: он был женат. Оба обзавелись детьми и
внуками, похоронили супругов, но помнили друг друга. Конечно, они встретились,
ходили вместе в консерваторию. Он очень сдержанно и трогательно ухаживал,
переживал, что много курит. Она познакомила нас на концерте. Высокий грузный
человек заботился о ней, как о ребенке, каким она была когда-то. Просил, чтоб
не курила, а когда понял, что и я, доктор, туда же, взглянул, как на насекомое.
Как горько, как тоскливо, что оставалось им так мало времени!
Вечером позвонил зять: «Анаида
Степановна задыхается!» «Скорее “скорую”!» Ее сердечко было так изношено, что
дальше биться у него не было сил. Звонила Варвара, звала на похороны, потом на
вечер памяти. Я в это время работала. Когда-то в Древней Индии врач первым шел
за гробом пациента. Я не смогла.
Недавно у друзей в гостях и встретила молодого пианиста.
Узнав, что я была знакома с Анаидой Степановной, он
от меня не отходил: весь вечер говорили о ней. Уже потом я поняла, что по
возрасту он учиться у нее не мог. Значит, яркая и добрая память о ней живет и в
родных стенах, и в учениках ее учеников. Светлая память!
РОТМИСТР МИНСКИЙ
Уже давно закончился двадцатый век, а я все чаще с грустью
вспоминаю друзей отца, родившихся в начале того века, ушедших в его конце, тех,
кто был, окружал меня в детстве и юности. Они восприняли от своих родителей
культуру Золотого века, были широко образованы, говорили на прекрасном русском
(и не только) языке, воспитывались в традициях настоящего гуманизма, который не
в словах и декларациях, а в от природы заложенном уважении к каждому
встречному, к каждому, без исключения, живому существу.
Ярчайшим воспоминанием детства стала для меня встреча с
Борисом Петровичем Тамариным. Его знают все, кто видел шедевр нашего Великого
Немого фильм «Коллежский регистратор» (по «Станционному смотрителю» Пушкина
снят в 1925 году) с великим и душераздирающим там Иваном Михайловичем Москвиным.
Очень молодой тогда Б.П. играл ротмистра Минского, был ослепительно породист и
красив, каким и оставался до преклонных лет. Когда ему было слегка за
восемьдесят, он как-то шел от нас к метро «Смоленская» и перед МИДом его
остановила очень пожилая женщина: «Вы ротмистр Минский!». И я подумала:
наверное, полюбила она его тогда и помнила всю жизнь. Но ведь и он был
узнаваем!
В начале шестидесятых мне было лет двенадцать, когда на дачу,
которую родители снимали в Валентиновке, приехал
Борис Петрович с женой Инной Николаевной. Она была на тридцать лет его моложе,
но диссонанса не ощущалось. Будучи уже вдовцом, Тамарин как-то был в
командировке в Калинине, увидел в местном театре способную характерную актрису,
влюбился, покорил, увез в Москву.
Б.П. поразил мое детское воображение незаурядной внешностью,
естественным достоинством, с которым он держался, прекрасной дикцией и тем,
что, повзрослев, я назвала вальяжностью. На нем был длинный темный плащ, а на
лесной тропинке я глаз не отводила от узких черных туфель, изящных и «без
морщин». Тогда впервые в своей юнопионерской жизни я
встретила «благородного барина». И он, действительно, был из дворян, именье их
находилось где-то под Варшавой, а Тамарин — это псевдоним. Запомнились его
слова о том, что в семье уделялось внимание не только обучению детей наукам, но
и развитию творческого начала: «Каждый вечер отец звал меня и спрашивал: «Ты
рисовал сегодня карандашом?». И даром не прошло. Юноша страстно влюбился в
театр и поступил на сцену МХАТа к Станиславскому, которого боготворил всю
жизнь.
Однажды у нас в гостях в Москве Борис Петрович рассказал о
репетиции у Константина Сергеевича дома в Леонтьевском переулке. Когда к нему
приехали актеры, великий режиссер позвал домоправительницу, которая вела его
хозяйство много лет, и заявил:
— Наташа, сейчас будем пить чай!
— Помилуй, батюшка, — взмолилась та, — у нас и угостить-то
нечем: всего два блинчика осталось.
— Ничего, — ответил мэтр, — порежешь на кусочки. А теперь, —
обратился он к актерам, — нужно раздвинуть стол. Там под столешницей для этого
специальная кнопка есть.
Маститые мхатовцы дружно полезли
под стол. Искали долго, тщательно, все вывозились в пыли, но кнопки не нашли.
— Довольно! — воскликнул вдруг Константин Сергеевич,—
вылезайте. Теперь вы поняли, что значит сверхзадача? Давайте репетировать!
Рассказ этот настойчиво перекликался с эпизодами из долго
недоступного и только что напечатанного в журнале «Театрального романа»
Булгакова и произвел комичнейшее впечатление. Но виду
показать было нельзя: перед К.С. Борис Петрович испытывал священный трепет и
мог обидеться смертельно. Помню, щипала себе руки под столом, чтобы не
засмеяться. Папа с неестественно каменным лицом тоже держался из последних сил.
Но совершенно потряс меня рассказ Б.П. о выдающемся актерском
таланте Станиславского. Шла пьеса (названия уже не помню), в конце которой
старик — герой К.С., умирая, просил натужно: «Ваню позовите!». Слуга-мальчишка
переспрашивал: «Чего?». И каждый раз из зала неслись взволнованные крики: «Да
Ваню! Ваню позови!». Завороженный игрой великого актера, зритель не отделял
себя от действия.
А в образе Бориса Петровича главными, я думаю, были цельность
и абсолютная неподверженность влиянью советизма, хотя работал на склоне дней на
телевидении режиссером, а еще ставил «с рабочим классом» спектакли в народном
театре оригинально, с выдумкой. В компании друзей он наизусть читал по-гречески
Гомера и до последних дней ездил к знакомым дамам с визитом в дни их ангела. И
к маме приезжал на Веру, Надежду и Любовь поцеловать руку и подарить цветы. От
нас он ехал на край света на Нежинскую в Дом ветеранов поздравить именинниц. С
трудом ехал гортранспортом, «на перекладных», а было
ему уже за восемьдесят.
Тамарин не любил вина и никогда в застолье не пил. Его это
смущало, и он спросил врача, а тот ответил, что, видимо, в роду был кто-то
сильно пьющий. «И правда, — сокрушался Б.П.,— мой дедушка так сильно пил, что
бабушка однажды морозной ночью ушла из дома с их шестью детьми к
генералу-губернатору… и он на ней женился». И хороша же, видно, была бабушка!
И внука генами не обделила.
Как грустно, что вас больше нет, папины друзья. Все реже
звучит тот настоящий русский, все случайнее. Скоро стихнет совсем.
ДРУГИЕ И ЭФРОИМСОН
В том детстве, откуда я родом, живо было еще эпистолярное
искусство. Люди писали друг другу письма, а к праздникам открытки. У нас всегда
их было много, и очень разные. В них отражались характеры и отношения,
особенности языка корреспондентов и всякое другое. Был, например, у папы друг —
военный летчик полковник Николай Николаевич Петров. Оба сражались всю войну,
там и познакомились. Папа был ранен в грудь и на земле, друг — в воздухе и в
голову. Тяжелое ранение исказило черты его лица, лишило обоняния, но не
поколебало редкостного оптимизма и живости характера. Он беззаветно верил в
партию и коммунизм, и, будучи в отставке, вел бурную общественную жизнь. Его
послания к праздникам, написанные четко и красиво, напоминали выдержки из
передовицы «Правды», а так как почерк был очень мелким, то на открытке
умещалось много. Родители брали меня всегда к ним в гости, в теплый
гостеприимный и хлебосольный дом на Герцена. Я обожала папиного друга, его
энергию, веселость, доброжелательность.
Другого товарища отца в детстве не знала, только читала его
открытки. И перечитывала. Они были особенные: нестертые слова и ни одной
банальной мысли. Сегодня я скажу, что в них изысканность и ум. Их автором был
папин сослуживец Аркадий Павлович Эфроимсон. Позднее я узнала историю их
знакомства.
Мой папа, талантливый журналист, перед войной, как бы сейчас
сказали, делал успешную карьеру. Он вскоре должен был возглавить ИноТАСС, когда его начальству сообщили, что арестован мой
дедушка. Известие пришло с Урала из города Верхнеуральска, где мой отец
родился, а кто был вестником, он так и не узнал. Всю жизнь отец благодарил
судьбу, что не успел вступить в новую должность. Тогда бы точно расстреляли, а
так всего лишь выгнали с работы. И никуда не брали. И мама тоже сидела без
работы. Тогда он продал книги «Академии»: Шекспира, Шиллера, других. И до конца
жизни жалел: «Эх, зря я это сделал! Небось бы с голоду не умерли». Потом война.
В первые же дни папа ушел добровольцем в ополчение, был тяжело ранен, из
госпиталя вернулся на фронт. В 1946-м с трудом (после третьего рапорта)
демобилизовался и стал работать на радио ответственным редактором «Последних
известий». Тогда это был основной источник новостей. Ему частенько давал свои
корреспонденции сотрудник заводского радиоузла из небольшого города неподалеку
от Москвы. Писал он хорошо, а когда приехал в редакцию, папа спросил: «Хотите у
нас работать?» — «Хочу, но не возьмут: у меня брат в лагере». — «При чем тут
брат, вас приглашаю, а не брата». — «А когда?» — спросил Эфроимсон. — «До
понедельника багаж перевезете? Ну вот и приступайте». О чем думал отец, сам сын
«врага народа»? Я думаю, что ни о чем, кроме работы. И Боженька его помиловал,
как миловал не раз (в полах его военной шинели мама насчитала восемь отверстий
от пуль): система где-то недоглядела, проморгала, и Аркадий Павлович стал
работать на Всесоюзном радио. И всю последующую жизнь он перед отцом благоговел,
звал за глаза «мой шеф» и всем рассказывал эту историю. Считал отца отважным
человеком, что соответствовало истине. Кстати, Аркадий Павлович тоже был на
фронте, имел боевые награды.
Прошло немало лет, в течение которых я родилась, и выросла, и
выучилась на врача. В начале восьмидесятых работала в закрытой поликлинике,
лечила персональных пенсионеров. Однажды я веду прием, и входит пожилой мужина — сама гармония. Интеллигентное лицо, безукоризненно
сидящий костюм с зеленоватым отзвуком, платочек, галстук. Вкус и достоинство.
«Простите, тут на двери табличка. А Михаил Ильич, он…» — «Мой папа, а вы… —
и после короткой паузы выпаливаю: — вы — Эфроимсон!» Да, я его узнала! Узнала,
хотя до этого не видела ни в жизни, ни на фото, только читала его коротенькие письма
на поздравительных открытках. Сидел в подкорке образ, совпавший с оригиналом. С
тех пор он стал другом семьи, бывал на наших семейных праздниках и потрясал
манерами: не брал руками даже мамин дивный пирожок. Хороший был пример!
Хотя однажды аристократизм А.П. меня подвел. Близился папин
восьмидесятилетний юбилей. Хотя после ухода мамы год не прошел, решила я
устроить настоящий праздник. Шел тысяча девятьсот восемьдесят четвертый — год
пустых прилавков. Готовиться и запасать начала месяца за три. Знакомая, чей муж
был членом партии с дореволюционным стажем, уделила нам из кремлевского пайка
большой говяжий язык — почти невиданную роскошь в те времена. Готовила согласно
рецепту из знаменитой «Книги о вкусной и здоровой пище» (той, что предварялась
цитатой Сталина): «Язык под белым соусом», когда-то бешамель. Вышло — просто
мечта, а так как яств было много, решила часть утаить для «внутреннего
употребления семьей». Народу было полно, А.П., конечно, тоже был. Все шло
хорошо, кушали с аппетитом, и вдруг одна из дам, указывая пальчиком на «мой»
язык, интересуется: «А это что?». Эфроимсон ей без запинки отвечает: «По-моему,
язык под белым соусом». Умяли моментально, и всю заначку тоже. Эх! Надо было
мне тарелочку от знатока прекрасного подальше расположить.
Аркадий Павлович был из интеллигентной семьи, где сызмальства
детей учили музыке, манерам, языкам. Их благородство было врожденным. Брат его
Владимир Павлович, известный ученый, генетик и философ, много лет пробыл в
сталинских тюрьмах и лагерях, вел себя там с исключительным достоинством: такие
не отрекаются и не предают. По возвращении жил уединенно, все время проводил в
профессорском зале Ленинки. К быту, одежде был
абсолютно равнодушен, и Аркадий Павлович с женой старались ему в этих вопросах
всячески помогать.
Аркадий Павлович прекрасно знал французский и перевел тогда
большую книгу о Шопене. В его просторной квартире на Качалова стоял рояль.
Однажды так случилось, что они с папой одновременно лечили свои изношенные
сердца в шестидесятой больнице. Стройный А.П. в роскошных по тем временам загрантрениках и черных туфлях с пряжками на фоне общей
массы обветшалых старцев выделялся заморским великолепием. Конечно, для него
этот наряд был вполне демократичным. «Не понимаю, — удивлялся журналист, — как
гонорары исчисляют: заметка — червертной билет, взял
у Жискара Д’Эстена (тогда президента Франции)
интервью — все тот же четвертной билет (сиречь двадцать пять рэ — сумма тогда, скажем прямо, не ахти)». Женой его была
известная актриса Половикова, мать Валентины Серовой
и теща Константина Симонова. Подобно тому, как Серова дочь мужа от первого
брака Марию Кирилловну считала родной, так и Аркадий Павлович Симонова звал
сыном, встречались, тот с ним делился мыслями, проблемами. Серовой уже не было
на свете. А вот от разговоров о жене А.П. я всячески старалась увильнуть, так
как ни разу не видела ее на сцене, а помнила по фильму своего детства «Судьба
барабанщика». Там она прекрасно играла безумную тетушку, которая воровала у
партнеров пуговицы и подтяжки «на добрую память». Делиться этими воспоминаниями
с А.П. мне как-то не хотелось.
В последний раз мы с сыном навещали его незадолго до кончины.
Он был тяжело болен и слаб и снова вспоминал их с папой встречу, как смело вел
себя тогда отец, его бессрочный шеф.
Вечная Вам память, Аркадий Павлович! Вы мой идеал!
КТО ЕСТЬ WHO
С Львом Павловичем Гинзбургом, тогда еще доцентом кафедры
общей физики Института связи, я познакомилась в начале девяностых, в то время,
когда месячный оклад врача равнялся стоимости полукилограмма
приличной колбасы. Врачи сей вредоносный продукт в рот не брали, они в него и
вовсе мало чего могли взять. Но в высших сферах не захотели смерти грешника, и
мне послали подработку в благотворительном центре «Сострадание». Там за очень
небольшую, но целительную для семейного бюджета мзду, которую давали американцы
(в период «перестройки» нам помогали многие), голодные московские врачи лечили
стариков, жертв массовых репрессий. Сначала я пришла ко Льву как врач, и вскоре
мы подружились семьями.
Он занимался теоретической физикой, наукой, где результат
если и станет обществу заметным, то нескоро. И потому наука эта, думаю,
требует, кроме таланта, терпенья и библейской мудрости. Для воспитания этих
качеств жизнь Льва Павловича не баловала, а, наоборот, активно закаляла.
Нет! Начало-то было вполне благополучным. А может, оно и
должно быть таким, чтобы жизнь удалась.
Детство мальчик провел в Лондоне, где его папа работал замом
нашего торгпреда и занимал с семьей пол-этажа посольского особняка. Позднее
мама рассказывала, что после переезда в Англию Левушка замолчал, а через
какое-то время вдруг свободно заговорил по-английски. Когда пришло время
учиться, родители послали письма в частные школы. Те ответили отказом, и
мальчик пошел в муниципальную. Воспоминания о ней остались самые светлые. А
когда Льва взяли в школьную футбольную команду и он получил форму (а в каждой
школе она была своя), восторгу не было предела. Тепло вспоминал лондонских
полисменов в касках, невозмутимых «бобби», всегда готовых помочь маленькому школьнику
перейти улицу. И мама без боязни отпускала его в школу одного.
А дома посольским детям прививали любовь к их родине, далекой
Стране Советов. Однажды в посольстве делали ремонт, и маленький Лев счел своим
долгом открыть глаза английскому рабочему на преимущества Советской власти. «У
нас, — сказал он невозмутимому на вид мужчине, который красил стену, — вся
власть принадлежит рабочим!» В ответ — молчание. «Все-все принадлежит рабочим,
— взволнованно не унимался Левушка, — заводы, фабрики, дома!» И никакой
реакции. Тут маленький агитатор пустил в ход сильный аргумент. «У нас, —
вскричал он, — у нас кто не работает, тот не ест!» Рабочий внимательно
посмотрел на малыша, отверз уста и произнес негромко, но веско: «А у нас ест!»
Льву было десять лет, когда настало время возвращаться домой.
И встреча с Родиной стала глубоким потрясением. Оставив его с мамой на вокзале,
отец уехал на работу. И снова онемевший и оглушенный страшным шумом, он видел,
как вокруг толпились, кричали и толкались плохо одетые люди с мешками и
чемоданами. Было душно и страшно, и плохо пахло. Мама потащила его к трамваю.
Народу на остановке было полно. Мама впихнула Левушку в одну дверь, сама
протиснулась в другую и кричала ему, чтобы не боялся. Приехали к маминой
сестре, живущей в коммуналке. И тут в маленькой заставленной комнатушке к
ребенку вернулся дар речи, и он спросил в печальном недоумении: «Мама! А где же
власть рабочих?».
В школе первое, что сделали соученики, — обшарили карманы
новичка. Еще запомнилась «любимая» забава: метание друг в друга грязной
тряпкой. Учился Лев без энтузиазма. Но тут в роли судьбы выступил учитель
физики, который похвалил его ответ и понимание сути вопроса. С этого началась
его любовь к физике. Позднее он перешел в другую школу вслед за хорошим
преподавателем.
Размеренную жизнь прервал арест отца, который вскоре был
расстрелян. Мать оказалась в тюрьме, где провела пятнадцать лет. Льву повезло:
он не попал в детдом детей врагов народа, его взял к себе дядя. А когда
началась война, не окончив школу и прибавив себе год, в семнадцать лет
добровольцем пошел на фронт. Но Бог его хранил, и, благодаря редкостно тонкому
слуху, в армии он был радистом. Его начальник, капитан, к парнишке относился
тепло. Однажды, когда были вдвоем, спросил, нет ли известий от отца, и рассказал,
что и его отец был тоже репрессирован. Задуренный советской пропагандой, Лев
пришел в смятение и в мыслях спрашивал себя, не должен ли он донести на
капитана. Но, к счастью, не донес. Однажды нашел в окопе учебник высшей
математики. На редком досуге стал читать и обнаружил, что понимает.
После войны с ходу поступил в вуз, и уже после этого сдал на
аттестат. По окончании института, как сын «врагов народа», устроиться нигде не
мог. «Я говорил, что фронтовик, а надо мной смеялись». Обладая сильным и
красивым баритоном, пошел в консерваторию на прослушивание, и был принят. Но
любовь к физике победила. И он уехал к маме в Караганду, где она жила в ссылке,
работал в школе учителем физики. Смерть изверга освободила мать и сына. Они
вернулись в Москву. Лев стал преподавать в Институте связи и проработал там до
самого конца.
К талантливому, четко и трезво мыслящему, спокойному, с
поставленным красивым голосом и выигрышной внешностью молодому преподавателю
коллеги относились по-разному. Одни ценили, другие недолюбливали. Он отличался
абсолютной честностью, не занимался репетиторством, и знание предмета для него
было единственным критерием оценки. Лекции он читал блестяще. Наша общая
знакомая, бывшая тогда проректором, рассказывала, что в институте висело объявление:
«Лекцию по методике преподавания для профессорско-преподавательского состава
читает ассистент Гинзбург». Однажды одна влиятельная дама пригласила его в
пединститут на выступление своего мужа, тоже физика. Сидя в последнем ряду, Лев
Павлович кротко прослушал выступление и похвалы, попросил слова, вышел на сцену
и спокойно и аргументированно показал, что это не открытие, а полная собачья
чушь. Влиятельная дама не забыла и не простила. Поэтому его дважды «заваливали»
на апробации диссертаций. Третью он с успехом защитил в тогдашнем Ленинграде,
куда его отправили друзья в условиях строжайшей конспирации. Тут он получил
доцента.
Работая десятилетиями в приемной комиссии, был беспристрастен
и неподкупен и этим многих раздражал. На первом месте у него всегда стоял
моральный долг преподавателя, который должен воспитать хорошего специалиста.
Его принципиальность не могло смутить ничто: ни щедрые посулы, ни декольте maman, ни льнущее к нему бедро студентки.
Однажды завкафедрой, питерский в прошлом профессор, которого
он очень ценил, сказал: «Придет к вам на экзамен Захаров, уж вы его не
прогоняйте!». «И вспомнил я, — рассказывал Лев Павлович, — есть у меня в одной
из групп ну очень слабенький студент Захаров». На другой день Лев бился, как
лев, и, весь в поту и наводящих вопросах, вытянул Захарова на троечку. И с
чувством выполненного перед руководителем долга ушел домой. На следующий день
зовет его завкафедрой к себе и с укоризной говорит:
— Ну что же вы, Лев Палыч! Ведь я просил: Захарова не
прогоняйте!
— Ну как же, я ему три поставил.
— Нет! Он к вам заглянул, а вы ему сказали: «Юноша! Ну о
каком экзамене может идти речь, когда я вас впервые вижу».
Повезло Захарову-первому!
Но не только преподавание занимало ум ученого. Всю жизнь он
занимался любимой теоретической физикой: писал статьи, каждая — маленькое
открытие, создавал спецкурсы, выпустил две книги. Его статьи печатались не
только в серьезных отечественных журналах («Теоретическая физика», «Физика
твердого тела» и других), но и за границей. Однажды, в начале нищих девяностых,
приходит из Америки письмо, что за научную работу он избран почетным академиком
Нью-Йоркской академии наук и должен выслать членский взнос сто долларов.
Бедняга такой огромной траты себе позволить никак не мог и был весьма смущен. И
тут вдогонку первому приходит письмо второе: в связи с возросшими расходами на
переводы и редактуру просят, чтоб академик пожертвовал тыщонку
долларов, а заодно прислал заполненную анкету. Она касалась в основном научных
тем, а еще была табличка доходов, которые, по мнению авторов, распределялись
так: от семи до пятнадцати тысяч в год (должно быть, самые юные, неоперившиеся
ассистенты), от пятнадцати до тридцати пяти и свыше тридцати пяти у солидных
ученых. Бедный Лев Павлович в табличке места себе не нашел и появился у нас
дома удрученный, но полный решимости разъяснить американцам, как в то время жил
отечественный ученый. Воспользовавшись компьютером моего сына (своего у него
тогда не было), он кратко, но очень ясно объяснил, каков его доход. А из его
размеров не только иноземному академику, но и простому ежу было понятно,
никаких долларов не выкроить. Но ушлые американцы, наверное, сочли его письмо
чудачеством великого ума. И вскоре пришло очередное сообщение, что он включен в
издание «Who is who» и может получить его по почте за двести долларов, а
если возьмет два экземпляра, то, как «член», заплатит всего триста. В Америку
Лев больше не писал, а через год американцы сообщили, что им будет ужасно жаль,
если за неуплату взносов он вылетит из членов академии. «Вот видишь, — сказала
я ему резонно, — это у них ты Who, а здесь, как все,
никто».
В тридцать пять лет он встретил свою Нелли и преданно любил
ее всю жизнь и много лет после того, как на его руках она ушла, как прежде
мама, а потом и преданная собака. Дочь унаследовала его талант, закончила
ГИТИС, отделение вокала. Там же учился ее муж. Оба теперь успешно занимаются
бизнесом.
Когда Льву Павловичу было восемьдесят, администрация
института заключила с ним договор на пять лет. К восьмидесяти пяти профессор
активно трудился, выпустил вторую книгу и, как мечтал, дождался, когда с внуком
сходит в зоопарк. Он выполнил программу, и, как говорят японцы, перестал жить.
Левушка! Как мне не хватает услышать в трубке красивый
звучный баритон.
— Лев! Меня сын не любит!
— Да, Ирочка, в жизни наступает время, когда мама больше не
нужна.
И на душе полегче…
ИСТОРИИ ГЮЛИ
Как-то в начале февраля четырнадцатого года в программе
«Наблюдатель» были в гостях два старых и красивых человека: Жарко Пребил и Виолетта, в молодости Прохорова, потом, по мужу, Элвин. Он, действующий руководитель балета Римской оперы, в
юности приехал из тогдашней Югославии в Москву, стажировался в ГАБТе и свой
успех в профессии считает результатом приобретенья у русских учителей навыков
классического русского балета. Она когда-то танцевала в Мариинке, в конце войны
встретила советника посольства Великобритании Элвина
и стала его женой. Конечно, о выезде речи быть не могло. Но после войны
внезапно выпустили. Как оказалось, хлопотал сам Клемент
Этли, ставший в 1945 году шестьдесят вторым
премьер-министром Великобритании. Его усилия не пропали даром, и Сталин выезд
разрешил, но посчитал, что выпустить одну — не тот размах. Надо выпустить
нескольких. И тут я вспомнила рассказ Гюли о трех подружках.
С Гюли, художницей Галиной Федоровной Цивирко,
я познакомилась в начале девяностых в том же «Сострадании». Как врач я навещала
ее и парализованного мужа в огромном доме № 38 на «моем» проспекте Мира. Трудно
поверить, но в семьдесят с «хвостом» она была красавица. Худенькая, стройная,
как в юности. Лицо с тонкими чертами и миндалевидными черными глазами было
молодо, не расплылось. Родилась в Питере, училась недолго, но с толком. В
голодные двадцатые, имея на руках уже тогда больную мать, в пятнадцать лет
пошла устраиваться театральным художником. Врала, конечно, что семнадцать. Шла
на собеседование и в коридоре встретила мужчину, как оказалось, художника того
же театра. «Папье-маше умеешь? — Нет. — Ну, слушай!» — и объяснил. Заходит Гюли
к главному: «Папье-маше умеешь?» — спрашивает сурово. «Умею!» — и бодро
пересказала только что услышанное. Взяли. Потом писала декорации в нескольких
театрах, а так как была изящной и гибкой, иногда выходила на сцену в маленьких
балетных ролях. Было короткое и неудачное замужество, развод и встреча с
красавцем — капитаном дальнего плавания. Какая-то сказочная любовь и счастливая
жизнь, короткая, как само счастье. Она отправилась с мужем на Дальний Восток.
Однажды они ехали лесной дорогой и встретили японского посла с женой. Сходство
Гюли с утонченной японкой было столь разительным, что оба экипажа остановились.
И тут уже ясно, почему следователь в тюрьме, куда она попала вскоре после
ареста капитана, бил ее и кричал: «Признавайся, японская …!». Гюли и тогда не
теряла присутствия духа и спрашивала: «Ну, …, понятно, но почему японская?».
Бил остервенело, и на одно ухо она тогда оглохла навсегда. Потом плыли на барже
в лагерь по широкой сибирской реке. Она совсем ослабла и легла у края. Огромный
зэк схватил ее за ноги, поволок вглубь баржи и заставил сесть. Оказалось,
охранники всех доходяг сталкивали в воду. Тот урка ее
спас. Потом лагерь в Сибири. Муж освободился раньше, и так как деваться было
некуда, приехал к ней. Там родился их сын и умер от истощения. У нее в комнате
в Москве висела пронзительная и пробирающая до нутра ее картина: изможденная
женщина в бараке с мертвым ребенком на руках. Недолго жил и муж. Последние
лагерные годы работала художницей. Ее «шарашкой» был Омский театр, куда возили
под конвоем. Писала декорации к спектаклям, делала костюмы.
А после смерти изверга вернулась в Питер к совсем больной и
истощенной маме. Работала на нескольких работах, чтобы «мамочка ни в чем не
нуждалась». Мать прожила недолго, а вскоре после ее ухода Гюли встретила того
художника, который рассказал когда-то, как делается папье-маше. Оказалось, он
был влюблен в нее еще тогда, теперь же, овдовев, сделал ей предложение выйти
замуж и переехать в Москву. Переезд был диким и мучительным, как эта жизнь.
Так, например, чиновники требовали согласия на обмен давно умерших родителей
Гюли. Она и это сдюжила, а через год с мужем произошел инсульт, и вся ее
последующая жизнь — вечная стирка и уход за парализованным. И творчество: не
писать было невозможно, иначе бы сошла с ума. На холст не было ни денег, ни места,
поэтому расписывала все: скамейки, подушки. Пластиковые бутылки и банки
превращались в дивные вазы. Комната была, как сказочная шкатулка. На стенах ее
картины и уйма фотографий, в том числе старинных, Гюлиных
предков. С маминой стороны она была из русских дворян, с папиной — из крымского
ханского рода. Отсюда яркие черты, изящество и утонченность. Жили в ужасной
бедности. Гюли из старых тряпок сооружала туалеты неповторимо элегантные,
простой браслет был так начищен, что выглядел как дорогой. Однажды он ее
подвел: в их темноватом сложно построенном подъезде возник здоровый парень,
потребовал снять «драгоценность». Гюли вздохнула: «Жаль, конечно, рубль
пятьдесят, но что ж поделаешь!» — «Как? Что, не серебро? Тьфу ты!». И удалился
оскорбленный.
Еще была отличной рассказчицей. Как жаль, что, приходя домой,
я не записывала ее историй, особенно рассказ про трех подруг. Одна — Гюли, и,
если не путаю, две Вали. Одна, как помнится теперь, взгляд привлекала спокойной
и неброской красотой, и где-то по работе ей встретился английский дипломат и
полюбил. Дело шло к войне. Он знал, его вот-вот вернут на родину, просил, не
медля, стать его женой. Она боялась, прекрасно зная, чем тогда кончались связи
с иностранцами. Он возвратился в Англию, а ей пришлось уйти с работы и,
перебиваясь случайными заработками, жить в нищете и страхе. Время от времени
звонили незнакомцы и говорили, что для нее есть весточка от любимого. В ужасе
она бросала трубку. Ну а потом уже после войны произошли события, в которые
поверить невозможно. За ней приехали сотрудники известного учреждения, но
привезли вместо тюрьмы в распределитель, где ей пришлось лохмотья сменить на
дорогую и хорошо пошитую одежду. Потом совсем фантастика: ей дали документы и
посадили в самолет на Лондон. И с самолетом не случилось ничего плохого, а в
Хитроу ее встречал жених.
И вот лет семьдесят спустя я слышу по телевизору, как
балерину Прохорову выпустили после войны, и сразу вспоминаю бедную испуганную
Валю из Гюлиного рассказа. Значит, и ее тогда
коснулся широкий жест вождя, она попала в шестерку отпущенных на волю. А как
иначе объяснить нереальный, ну просто невозможный в то время happy end.
А третья их подружка, как и Гюли, прошла тюрьму и лагерь и
выжила любовью к сыну Володе. Она не знала, что с ним, где он, жив ли он — сын
«врага народа». Любила сына исступленно, этой любовью и держалась. Володя тем
временем жил хорошо: от матери отрекся устно и письменно, был очень идейно
выдержан, выучился, сделал отличную карьеру. И из-за матери ломать ее не
собирался. Вернувшись, Валя-вторая звала его и ждала до смертного часа. Гюли
сидела у ее больничной койки, когда в предсмертном бреду к ней, умирающей,
явился сын. «Володечка! Пришел, сыночек!» — и умерла
счастливой.
А на экране бойко говорила, мешая русские, английские и
итальянские слова, умело подкрашенная старая женщина с тонким лицом и прядью на
глаза. Ее последний муж был итальянцем, у них гостиница в неописуемо красивом
месте.
Она рассказывает, я вспоминаю трех подруг и плачу.