Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2017
Об
авторе | Владимир Евгеньевич Болохов родился в
1946 году в Иркутске. Печатался в журналах «Аврора», «Волга», «День и ночь»,
«Дружба народов», «Звезда», «Знамя», «Литературное обозрение», «Литературная
учеба», «Москва», «Наш современник», «Новый мир», «Октябрь», «Юность», а также
в газетах «Книжное обозрение», «Комсомольская правда», «Литературная газета»,
«Литературная Россия», «Независимая газета» и многих других. Автор оригинальной
«гулагэнциклопедии» «Клетчатая хрестоматия», а также
нескольких книг стихотворений, включая том избранного под названием
«Исполненное». Лауреат Всемирной поэтической премии «Надежды Лира Золотая»
(Нью-Йорк, 2003). Стипендиат Русского общественного фонда им. А.И. Солженицына.
Живет в г. Новомосковске.
И Леонид под Фермопилами,
конечно,
умер и за них…
Георгий Иванов
Гулаговско-концлагерный
карцер, или трюм — на зэковском наречии.
Сумеречно-грязная мгла промозгло-вонючей одиночки. В запаутиненно-замызганном
подпотолочном оконце — толстенные ржавые решетки. Да еще двойные. Да еще и
подстрахованные внушительным и не менее ржавым железным листом с просверленными
как попало дырками. Потому и в камере постоянная затхлая полутьма, чуть
разбавленная маломощной — ни днем, ни ночью не выключаемой — электролампочкой, упрятанной в той же подпотолочной и
зарешеченной бетонной нише противоположной стены. Под нишей — угрюмая глухота
обитой ржавым железом входной двери, ощетинившейся скрепами крепежных болтов и
сварочными швами. Между дверью и осклизло-обшарпанным квадратом сплошных
деревянных нар, нависших над бетонной полоской пола, черная смердящая махина многоведерной параши, накрытой кособокой и потому плохо
прилегающей жестяной крышкой. Поскольку в карцере выводы на прогулку или сортирную
оправку по инструкции не полагаются, а сама параша опорожняется дежурными по
камере раз в сутки, а то и через раз, ароматы в трюме — соответствующие. Но
кислород в углекисло-миазматической спертости все же имеется: огонь, добытый
первобытным способом из жгутика закатанной ваты, а тем более сухая спичка, не
гаснут. Так что, если ртом вдыхать, а заложенным носом с расстановкой выдыхать,
и вентилятор ни к чему. Да и холодина только лишний от него. А от печки — с
топкой с наружной надзирательской стороны — в камеру входит только полоска ее
истертого до черноты бока. Топят, если не забудут, лишь зимой. Ведром угля (а
это всего несколько калмыжек) в сутки.
А пока на дворе октябрь. На зонной волюшке снега нет и в
помине. Но будь там хоть осень золотая, в трюме со шлакоблочно-бетонными
стенами, возведенными (для неустранимой всесезонной морозной сырости) по
известному цементно-солевому «рецепту» да со щелястым, никогда не заделываемом
на зиму окошком, торосистый иней с этих самых стен и потолка и в середине лета
не сходит. Да и хорошо, что не сходит. Потому как, если на воле припечет, а в
кутузке потечет, то в удушливо-застойной сырости и за три дня отсидки не
чахотку, так ревматизм запросто подхватить. А уж о какой-то там ангине и вякать
не приходится. Тем более что главная лагерная ангина — это когда глотать
нечего. А в карцере какое ж там глоталово, если в
рационный паек заложено: через двое суток на третьи — миска пустой баланды, в
которой, по известному присловью, столицу можно увидеть, на второе — ложка
перловой кашицы, ну а в «постные» денечки — сыромятный четырехсотграммовый
«костыль» хлебной черняшки и кружка жареного кипятка,
которого еще надо допроситься у — обычно азиатско-тюркского розлива — вертухая,
насобачившегося без запинок тарабанить пяток-другой слов по-русски, в основном
тех, что и на заборах без ошибок пишутся…
Но мир-то и вправду не без добрых людей. Да и надзиратели
сердобольные случаются. Особенно пожилые украинцы. До сих пор не забуду одного
такого пожилого добряка по прозвищу Кажу. Тут, глядишь, подфартит разжиться и
махорочной самокруткой, просунутой в отверстие разбитого «волчка». И в камеру
на ночь кинут не рванину допотопных бушлатов и телогреек, в которых вата и не
ночевала (а вата, она в первую голову для добычи огня нужна), а вполне
приличное лохмотье, в коем впору уважающему себя
нищеброду побираться. Но такое, конечно, редкость. Обыкновенно на ночную
подстилку и укрывку предлагалась такая фуфаечная
гиль, в которой, как острили аборигенные зубоскалы, не десятерых, так семерых точно
расстреляли.
В карцерной одиночке — нас трое. Так называемых малолеток, не
достигших восемнадцатилетнего общезонно-«взрослого
статуса». А значит, по-своему фартовых везунчиков, которым посчастливилось не
угодить в настоящую колонию для малолетних правонарушителей — ведь каждая из
них являлась этаким заповедником для двуногих звероватых
существ, с негласной подачи начальства ежеденно и
еженощно терзающих друг друга с изуверской изощренностью. Слабакам там вообще —
хоть в петлю. И вешались, и прыгали в запретную зону под спасительную пулю дубака со сторожевой вышки. Сдается, что армейская
«дедовщина» оттуда пошла. Впрочем, обо всем этом поподробней как-нибудь в
другой раз.
Итак, нас в «пердильнике»
(карцерном боксе то есть) трое. Один — с писательской фамилией Мамин —
раскрутился на карцерную похлебку за то, что взбрело ему посметь приблизиться к
нежданно нагрянувшей в зону группе американских туристов. Зона-то числилась в
«показательных», находясь неподалеку от известного губернского города, в
котором знаменитый лесковский Левша блоху подковал. А
оттепель лысой, то есть хрущевской, демократии еще не отбулькала
до откатно-застойных заморозков.
Короче, этот шальной Мамин не только подкатился к этой группе
заокеанских капиталистических «дармоедов», но и успел вякнуть на чистейшем…
русском, только пародийно-ломаном, как это бывает в кино. Ему, дуролому, показалось, что так он понятней выразится.
— Вы хотите желать знать про наш правдивый жизнь?.. — успел
спросить он. На этом его англоязычная практика и завершилась. Гулаговского
«полиглота» тут же скрутили серокостюмные — все на
одно лицо — сопровождающие кагэбэшники. И как испарили его. И что там туристы!
Даже бывалые всевидящие зэки не врубились: отчего да почему вдруг такое
поспешное вязалово босоголового
губошлепа. Да и не до него всем было. Все глазели, щедро комментируя одежду и
повадки — особенно одной бойкой голубоволосой тетки —
заморских пришельцев. Но пялились и обсуждали-то на приличном от «гостей»
расстоянии, как, к примеру, на первомайской демонстрации на той же Красной
площади в Москве. А тут тебе не Москва. Тут сказали: отсюда вот ни шагу вперед
и без разговорчиков, значит, так должно и быть. Иначе, как при побеге: шаг
влево — агитация, шаг вправо — провокация, прыжок вверх — считается побег, стреляют
без предупреждения.
Короче, как в модной тогда песенке, отряд не заметил потери
бойца, которого ко всему и скрутили очень аккуратно. А хоть бы и наоборот —
обыденный произвол местной вохры мало чем отличался
от ретивой оголтелости бесчинств и в штрафных лагерях. Только беспредел этот
катился в показушной зоне, по меткому наблюдению остряков-самоучек: на
асфальтовых дорожках да в лакированных сапожках.
Теперь дерзнувшему на смычку с заокеанской «агентурой»
светили самые нешуточные — какие уж тут шутки! — последствия. Лагерный
оперуполномоченный («кум» по-местному), опупевший от праздной рутины
чифирно-карточных происшествий и опостылевшего однообразия мушино-капитанских
звездочек на собственных погонах, лихо принялся за раскрутку — маннонебесного для него — с политической подкладкой дельца.
Тем более при обыске у молодого охломона нашли листок бумаги с переписанным его
собственной рукой… моим стишком, об истинном авторстве которого он и не
подозревал, а кто ему дал переписать, я и сам — теперь уж никогда — не узнаю. В
общем, «вину за стих» он, разумеется, взял на себя. А такой разворот судьбы тем
более ничего хорошего не сулил несовершеннолетнему правдолюбцу. (Мои-то таланты
«рассекретились» много позже и на другой зоне, где был арестован мой фибровый чемоданчик
с рукописями, дело дошло до качания о «правах человека», после чего приехала
высокая комиссия, и чемоданчик-таки мне вернули, правда, без большей части
содержимого, но это другая история.) Итак, малому грозил немалый довесок к
имеющейся уже «десятке». Тогда ведь судили быстро, паяли щедро, пятнадцать лет
— срок заурядный по тем временам, а семь-восемь — и вовсе за детский считался.
А тут не только изрядным довеском пахло, а еще и припайкой трехлетнего спецтюремного режима, в просторечии — «крытки».
Ведь тут налицо вырисовывалась антисоветская вылазка, тянувшая на статью о
подрыве авторитета «лучшей в мире пенитенциарной системы». А обнаруженный у
парня «стишок» мой, по сути, выглядел самодоносом,
текст которого привожу ниже.
ВЫХОДНОЙ
Воскресенье. День погожий.
На свободе — выходной.
А в неволе с пьяной рожей
начрежима
— в проходной.
На работу из жилзоны
гнать в три шеи дан приказ.
Тех, кто вспомнит про законы,
в карцер — за смущенье масс.
А на киче — хлеба триста,
вдоволь — жареной воды.
И все шито-крыто-чисто,
с Конституцией — лады.
Хоть и есть для заключенных
в Конституции права,
да хозяин обреченных
всем законам голова.
У него свои резоны,
для него зэка — рабы.
Он загонит хоть ползоны
ради звездочки — в гробы.
Вот он — с алчностью погонной —
рвет и мечет в проходной.
Воскресенье. Для законов —
беспробудный выходной…
При таком раскладе и дурак заскучает. И Мамин все больше
молчал, невидяще уставившись в угол камеры, а точнее — в никуда. К оперу его
вызывали редко. А мы не лезли к нему в душу. И без того все понятно было.
Вскоре его вызвали «с вещами». Больше его никто не видел. Булькнул, как камень
в трясину…
Остались мы с Ленькой вдвоем. А он-то, хоть немало и
постарше, дружок мой закадычный. А главное — земляк. Что за колючей проволокой
ценится куда как погуще и кровного родства. Ко всему же тому мы с ним были, что
называется, родственные души. Потому и составляли в лагерном сообществе собратскую ячейку. Все — хлеб, горе, радости-напасти —
пополам, то есть, по-лагерному, «жрали вместе».
А кличка Леньки прямо-таки подтверждала гоголевское
наблюдение о меткости простонародного умения давать ближнему такие прозвища,
что, как говорится, ни убавить, ни прибавить. Леньку же кликали Баламутом. Хотя
на вид вроде и не скажешь, что перед тобой до безрассудства шебутной и
отчаянный малый. А он и вправду был из тех, кому — и особенно при мало-мальском шухере — пальца в рот не суй: в горячем деле
откусит у супротивника всю руку, не побрезгует. В общем, дерзкий и духовитый
был паренек, хотя и прилично измордованный судьбой — и душой, и телом. У него
была закрытая форма туберкулеза (и это при постоянном младенческом румянце во
все щеки). Без медицинской санкции его к трюму — да еще такому! — и близко
подводить не положено. Но ведь не зря же зарифмоплетили
те же шустроязыкие тюремные смехачи: что положено —
то в котле заложено, а что в котле заложено — то зэкам не положено.
В промозглом холодильнике камеры Ленька не унывал, хотя на
голых леденистых нарах, с которых и здоровому немудрено в санчасть загреметь,
ему приходилось явно туговато. На одном месте долго не усидишь. И потому
Баламут постоянно шастал — крест-накрест — по диагонали камеры. А когда
ознобный колотун совсем прижимал, начинал вне очереди — а дельце это очень
трудоемкое, да и тренированно-умелой сноровки требует — «катать вату». То есть
пытаться добыть огонька для заначно-припасенных
табачных чинариков. Способ древнейший, но при
настырном усердии почти безотказный.
Из растерзанного — дыра на дыре — замызганного бушлата
вырывается клок грязно-серой ваты. Аккуратно расправляется. На тонкую ватную
пластинку насыпается щепотка, соскобленная с той же параши, ржавчины. Затем
пластинка скручивается в тонкий стерженек и обертывается таким же макаром — с помощью наслюнявленных пальцев — другой
пластинкой. Из шаркающих ладоней появляется этакий клочковатый ватный рулетик.
Кладется на половицу нар и накрывается деревянной лопаточкой, приспособленной в
камере для сборки мусора. И — пошло-поехало. Порой до сто десятого пота — это самое
каталово. В незадачливую пору — иногда многочасовое и
напеременку. Зато при хорошем раскладе — через
минуту-другую в нос шибанет специфический паленый запах. И тут главное не
замешкаться, то есть не упустить кондиционного мгновения, когда с реактивным проворством
надо разодрать ватный стерженек напополам, а потом, истово постукивая клочками
друг об друга, что есть мочи раздувать таящуюся в волокнах искру. И если
заструился спирально-витиеватый дымок, тут торопись — не плошай подставить под
самопальное огниво вожделенную цигарку…
В карцер с Ленькой мы загремели в одночасье. И вломили нам
одинаково: по пятнадцать суток без вывода на работу. А это означало ту самую
строгорежимную кормежку, с которой вату катать — легче бревна («баланы» — по-лагерному) таскать.
Наказание, несовместимое, по нашему разумению, со справедливостью.
После обеда — перед повторным разводом на работу — я прилег
на свои барачные нары, что вообще-то не положено по режимной инструкции. А
дневальный, узрев сие мое непотребство, с рыкающими многоэтажными матюками кинулся поднимать меня, грозя немедленным рапортом
по начальству. А дневальный-то был мразь из мразей. Что стукач и холуй у активистско-зэковской верхушки — это ладно. Но ведь в
прошлом он откуковал срок (пять или семь лет, точно не
помню) за то, что служил деревенским полицаем при немецкой оккупации. В общем,
подстилкой фашистской оказался. Своих мордовал! И что с того, что повезло ему
не «замарать» клешни свои поганые кровью соотечественников! Предатель — для
честного гулаговца — гаже «опущенного». А он, видите
ли, отсидел и смыл вину, которую не смыть никогда и никакой иудовой
кровью. И до самой гробовой доски. И вот эта падаль посмела цапнуть меня за
ботинок, а потом гавкать о культуре лагерного общежития!.. Короче, пригладил я его
по тыкве близстоящей скамейкой. Ну, понятное дело, сразу — ор, визг, шум,
возня. Ленька бросился разнимать меня с этой гориллой, которой и по возрасту —
как раз два наших с Ленькой. Да и здоров бугаина,
отожрался на лизоблюдных харчах-то. В общем, кто-то уркнул, кто-то буркнул — налетели надзиратели. Поволокли
нас в тигулевку. И — разобрались: мне и Леньке
(ему-то вообще за что?) по пятиалтынному строгорежимному кондею,
ну, карцеру то есть. Врезали, как говорится, на полную катушку и без обиды. Да
и какая тут, впрочем, обида! Ведь числились мы не только номинально-преступными
нарушителями и супротивниками самой справедливой в мире советской власти, но и
без всяких там рефлексий таковыми себя и почитали. В открытую. Наотмашь.
Напролом и напропалую. Идейные, так сказать, оказались ребятишки. Но и об этом,
если придется, в более досужливый час. А вот что кликухи за проволокой даром не
прилипают, о том нелишне еще разок напомнить. Леньку-то, я говорил, Баламутом
окликали. Коренная суть этого прозвища означает человека самозабвенно-смелого и
непредсказуемо-неуправляемого — и для самого себя-то. Меня чуть позаковыристей
«дразнили» — Соловьем-разбойником. А прозвали, во-первых, за горло луженое
(«Дубинушку» ревел так, что, подначивали, знаменитых Магомаева и Сличенко
переорать мог бы), а во-вторых… Я ведь в неполных восемнадцать аж «зону
держал». За справедливость рубаху перед ножом рассупонивал. В общем, и
«разбойник» к «Соловью» в самый раз прилепился. Ну и все об этом. Я о Леньке
сказ веду — как долг самой судьбе отдаю. Сумею ли только?..
Итак, паримся мы с ним в штрафном изоляторе уже не упомнить
какие сутки. Ленька не из молчунов. Но слова лишнего тоже не вытянешь.
Земляки-то земляки, да душа-то у каждого своя. Как и прошлое. А Ленька —
потомок крестьян коллективно-голодоморного
сталинского замеса. И туберкулез-то не в тюряге он прихватил, а на послевоенной
колхозно-крепостной волюшке. В школе пять зим не отучился: зарабатывать на хлеб
и воду надо было чуть не с драных пеленок. Но за словом, повторяю, ни в карман,
ни за пазуху не лез. Смышленый парнишка от природы. Хотя сам о себе язвил
нелицеприятно, мол, его голова — перед моей, значит, — под известный орган тела
затесана. Слушать книжные, особенно старинные, истории готов часами. И что
самое удивительное, был большим и чутким охотником до стихов, тех, которые —
«за жизнь», да так, чтобы мураши по позвоночнику. В трюме он и рассказал мне
одну гулаговскую былинку, сюжет которой был достоин и шекспировского пера. Я
потом записал в свой блокнот это, по сути, самопально-гулаговское
стихотворение в прозе под названием «Серый крест». И да простит меня память о
Леньке, дальше этого у меня дело не пошло. Да, думается, и без всяких рифмическо-ритмических аранжировок сей печальный сюжетец
заслуживает любого пристально-задушевного внимания.
Итак: «Молодая мать с малой дочкой на руках — с
кошмарно-невообразимыми послевоенными трудностями — пробирается в глубь Сибири
(ну как тут не вспыхнуть в памяти маячку знаменитых пушкинских строк «Во
глубине сибирских руд храните гордое терпенье»!). Цель у женщины одна —
встретиться с любимым мужем, загнанным за колючую проволоку одного из
лесоповальных островков ГУЛАГа, где ее родной терпигорец
(после возвращения искалеченным из фронтового госпиталя) отбывает незаслуженные
двадцать пять лет срока «за покушение на убийство» районного милицейского
начальника, домогавшегося известного расположения жены фронтовика самыми
гнусными способами…
И вот верная жена почти у цели. Но заболевает простуженная в
дороге дочурка. Женщина останавливается в глухой деревушке у случайных
сердобольных стариков. Положение отчаянное. Нет не только каких-либо лекарств
или какой-то хотя бы фельдшерско-медицинской помощи, нет ни копейки денег на
самое скудное пропитание. Старики, перебивающиеся с воды на квас, делятся
последним. А ребенок угасает на глазах.
А в это время по округе местной властью объявляется по радио
истерическая тревога о том, что из мест заключения сбежал опасный преступник.
И, как это изначально практиковалось большевистско-охлократической
властью, жителям окрестностей, влачащим послевоенно-голодное
существование, предлагалось за поимку беглеца — живого или мертвого —
вознаграждение, по тем пропащим временам немалое. Сколько-то пудов муки,
керосин, соль, спички и какая-то толика обесцененных денег.
И отчаявшаяся мать буквально вымаливает у стариков их
берданку и бросается в тайгу, где и натыкается на явного по виду беглеца,
заросшего страшной щетиной, одетого в неописуемую рванину и вконец
обессилевшего от голода. Женщина стреляет и убивает встреченного. Который (по
предсказуемой логике самого сюжета) и оказывается ее мужем.
А в то же время в безысходной избе благодетелей-стариков
наступает окончательная развязка этой воистину «социалистической трагедии»:
малышка умирает.
Мать сходит с ума и убегает с трупиком дочери в зимнюю тайгу.
Обнаружили ее на третий день поисков. Обезображенную голодным зверьем до
неузнаваемости. Неподалеку от того урочища, где был застрелен ради спасения
дочери ее отец. Останков погибшей малютки не нашли.
Сердобольные люди поставили на недобром месте безымянный
сосновый крест.
Иссеченный буранами и северными стужами, стоял этот угрюмый
серый крест далеко в стороне от человеческого жилья и торных людских троп.
И только местный старожил-добытчик, отправляясь в тайгу на
охоту, мог припомнить, что его лыжный след пролегает недалече от “серого
креста”…»
А однажды Ленька стал едва ли не соавтором такого моего
опуса. Как-то на постоянные его удивления, мол, откуда это вот так лихо у меня
в склад да в лад получается, я самонадеянно брякнул: «Хочешь, и про нас с тобой
на раз выдам?». Он недоверчиво хмыкнул. Я же на другой день к нему — с
обещанным. А нетрудно случилось, как выдохнулось,
стихотвореньице вот почему. Ленька на балалайке мог по деревенской замычке немного тренькать. Я же на гитаре три аккорда знал.
Дело прошлое, но я кишками почуял, что недурной спроворился
стишок, который выслушав, Ленька аж подпрыгнул и, колотя кулаками по железным
ребрам нар, сдавленно прошептал: «Да неужто такое когда напечатают?» А я ему с
безбашенной уверенностью в ответ: «Как только — так и сейчас!..». Хотя,
конечно, и думать не гадал про такое фантастическо-невероятное. Ленька же с
понятливой лукавинкой в глазах не преминул подыграть: «А мне-то посвятить не
забудешь? Ведь там и моя доля имеется»…
Вот и выполняю обещанное. Лучше поздно, чем никогда.
ДУЭТ
Памяти
Леонида Панюкова
Гитара с балалайкой —
гулаговский дуэт.
Подкручивают гайки,
а мне и горя нет.
Язык остался с носом,
семь бед — один ответ.
Сосед строчит доносы,
а мне и горя нет.
Истошно зубоскалю —
в кромешный белый свет.
Кого-то затаскали,
а мне и горя нет.
Дробь выбивают ноги
аккордным ритмам вслед.
Предчувствие дороги —
какой? — мне горя нет.
Застенная система —
оплот цепных побед.
Не для печати тема,
а мне и горя нет.
Эх, балалайка-краля,
народный инструмент.
Есть слух, и ты — в опале,
а мне и горя нет.
Прости, гитара-душка,
мой некорыстный бред.
В слезах моя подушка,
а мне и горя нет…
А еще Ленька был мастак спорить до хрипоты, особо когда не
сомневался, что ему лапшу на уши вешают. А на справедливости был просто
зациклен, как и многие, подобные нам, лопоухие олухи полосатых-шестидесятых.
Потому-то и огрел я дневального. Но, чур, опять меня на «лирику» потянуло…
Вскоре нас «подогрели» кореша из зоны, изловчась
переправить в кондей (способов не перечесть, а голь
на выдумки горазда) немного посылочной жратвы, где главным была даже не
калорийная волчатина (то есть сало), а приличная
газетная завертка с внушительным кисетом махры. Да не простой махорки-то, а
заершенной той самой «божьей травкой», что анашой или
гашишем (а еще планом, дурью и т.д.) прозывается. Ну и загудели-загуляли мы, по
местному присловью, свыше Яшки-косого. И в кайфовой
расслабухе открылся мне Ленька о таком, о чем и сам во сне вспоминать зарекся.
А поведал он о первой своей клетчатой ходке, искупленной
ударным трудом на строительстве знаменитого московского университета (будущего
МГУ). И тут меня как шилом в зад укололи. Как же так, вскинулся я, на вид
малому и двадцати не дашь, тем более при его пунцово-чахоточном полыхании на
щеках, а сейчас вроде только-только хрущевская реформа отшелестела,
а МГУ возводили — еще Гуталинщик жив был, что-то не
стыкуется, обкурился, видать, Баламут, коль такую несусветную пургу погнал.
— Тебя что, из детского сада туда пригнали?! — скосоротился я
в язвительной улыбке.
Бритвенно
сузив осоловевшие глаза и до странного хриплого шепота понизив голос (с чего бы
это? — нас в камере только двое, а о прослушках мы тогда оба и слыхом не
слыхали), придвинулся дружок ко мне вплотную.
— Ты, Соловей, погоди зубы проветривать! — с ненарочитым
раздражением окоротил Баламут мою ухмылку. — Ты знаешь… в тебе-то я не
сомневаюсь… И все же предупреждаю: о чем скажу — могила, как бы потом ни
повернулось… Тебе в зоне — первому… как на духу…
И тут не миновать далеко не лирического отступления.
Как и полагается у лагерных друзей, у нас с Ленькой никаких
секретов не было и быть не могло. Он все знал о том, что я царапаю в блокнотах
и где это надо понадежнее заныкивать, с чем проблем и
впрямь не оказалось. У Леньки имелся преданный ему «до не могу» приятель по
кличке Арарат (страстный футбольный болельщик ереванского «Арарата»). Как малосрочник, а тем паче всегда безотказно-безответный (он
плоховато изъяснялся по-русски), добивал этот пацан черноглазый остатние месяцы
неволи на «бесконвойке». То есть работал за зоной
каким-то там овцеводом, что ли, или овощеводом, не помню. А Леньке он не мог
отказать ни в чем, потому что тот где-то (за что, тоже не припомню), спас этого
самого Арарата в какой-то жизнеопасной «непонятке». И
вот этот-то юный «горец» и прятал — с Ленькиной подачи — все, что тот ему
приносил и наказывал. А главное, он мог протаскивать на волю письма в обход лагцензуры. Вот через него-то (и Леньке, и его
«араратскому» подопечному — земной мой поклон незабвенный!) и переправлялась
моя почтовая эстафета, ищущая (особенно после новомирского «Одного дня Ивана
Денисовича», а я «толстые» журналы почти все выписывал) контакта с Александром
Исаевичем Солженицыным. Я писал, отправлял, а ответов не было как не было. Я же
продолжал долбить запросами в одну известную мне «точку», пока наконец не
заполучил такую вот бумагу: «Уважаемый т. Болохов!
Ваше письмо, как и все другие (а их было немало), адресованное нам на имя
Александра Исаевича Солженицына, направлено ему в Рязань на его домашний адрес:
1-й Касимовский переулок, д. 12, кв. 3. Заведующая
канцелярией Правления Союза писателей РСФСР Утлинская.
16.12.63 г.».
Понятно, что я, не мешкая, аукнул по заполученному наконец-то
адресу. И немного спустя получил бандерольку с недавно вышедшим
«романно-газетным» экземпляром «Одного дня…», предваряемого знаменитым
предисловием Твардовского. Переплетенный в ледериновые корочки, этот экземпляр
хранится у меня как талисманная реликвия и до сего дня. А уж какие только захоронки и заначки не выпали на его загонно-опальную
(как и у самого автора) долю!..
Стоит ли говорить, что после такого великого для меня «нежданчика» я использовал так дорого доставшийся мне
адресок на полную катушку. И, едва послав свои «рифмоплетенья»
на 1-й Касимовский, получил, считай, реактивный
ответ: «Болохову Владимиру. Володя! Александр Исаевич получил Ваши рукописи. В
настоящее время они находятся у рецензента в журнале «Новый мир». Мнение
журнала Вам будет сообщено. Всего доброго. Н. Солженицына. 7.2.64 г.».
Что и как случилось потом, я достаточно конкретизировал в «Астафьевском триптихе» («Знамя», № 2, 2016 г.) А мне давно
пора спускаться в тот трюм, где мы с Ленькой прозябали. И теперь вот, снимая
клятвенный свой зарок с Ленькиной тайны, я все-таки остаюсь верным когда-то
данному обету молчания, что в моей незыблемой системе моральных ценностей — и
поныне превыше всего. А не изменяю я данному слову потому, что нету Леньки на
белом свете. Давным-давно нет. Всего-то, кажется, через годок погиб дружок мой
мимолетный. Нелепо погиб. А если по известному счету, то дал бы Бог и мне
так-то…
Но обо всем по порядку.
Родился Ленька в дни, как сказал поэт, войны незнаменитой, то
есть в пору советско-финского позорища, в бесславной мясорубке которого сгинул
и его отец. Жил и подрастал пацан в межеумочной пригородной деревеньке. В
убогой колхозно-крепостной развалюхе. Семья — мал-мала-меньше. Мать, и слыхом
не слыхавшая о каком-то там пособии за «павшего смертью храбрых» кормильца,
едва ноги волочила, разрываясь меж колхозной коровьей фермой, где за
непосильную работу начислялись лишь знаменитые тогда трудодневные
«палочки», и собственным сквозняковым подворьем с чахлым огородишком, тощей
козой и полуслепой, ползающей едва ли не на карачках бабкой, матерью отца ее
детей. Как перемогли-смололи послевоенные годы, Ленька напрочь не помнил.
Точнее, одно помнил: постоянно — изморные голод и
холод. В конце сороковых к семье совсем край подошел. На деревенский — без
единого деревца — погост (сразу за ним начинались красно-бурые холмы секретного
подземного завода, производящего какую-то страшную отраву, отчего обезрыбела и
пересохла ближайшая речушка, а дети рождались в большей части мертвыми или
уродцами со сплющенными черепами), итак, на сельское кладбище почти в одночасье
переселились сразу две Ленькины сестренки и братишка, инвалид от рожденья. Да
что там! — большая часть деревни перемерла в ту лихолетнюю
годину. А Ленькиной семье довелось еще перебиваться и в своеобразных
деревенских отщепенцах: отец-то на финской пропал без вести. Выходило, что и не
фронтовик он вовсе, не защитник отечества, а совсем даже наоборот. Короче, чуть
ли не изменник родине. И если бы не один объявившийся доброхот из дальней
родни, еще неизвестно, куда бы кривая вывела…
В общем, за четвертную бутыль свекольного самогона и шмат
ржавого сала (начальство в послевоенную голодуху ничем не брезговало) в
подростковой Ленькиной метрике о дне рождения последнюю «девятку» переправили
на «тройку», задокументировав подлог не только в сельсовете, но даже и в
районном военкомате. Паспортов в ту колхозно-крепостную пору сельчанам не
полагалось. Но именно ради него — серпасто-молоткастого,
главного личного документа — оказался Ленька в тринадцать годков чуть ли не
восемнадцатилетним. Кстати, это «чуть ли» впоследствии сыграет в его судьбе
по-своему, возможно, спасительную роль.
Стоит заметить, что вряд ли помогли бы в этой махинации и
«высокие связи» родственного доброжелателя, не будь парнишка не по-отрочески
долговязым и не по годам смекалисто-шустрым. Как говорится, жирного и не
пробовал, а маслице в голове оказалось. Менее смекалистые да малошустрые его ровесники быстро-нескончаемой чередой
заселяли все то же сиротское деревенское кладбище.
И заполучил-таки Ленька краснокожую паспортину.
И повезло устроиться (не без «протекции» все того же доброхота) чернорабочим на
ближайшем химическом заводишке. Хоть на волосок, а семье полегче задышалось: какие-никакие, а деньги мальчишеского
заработка, все до единой копейки, шли на покрытие тех же крепостных налогов
государству. Но кому на Руси не известно, что беда в одиночку не приходит?
Новая напасть подкралась, казалось бы, уж совсем с нечаемой стороны. Хотя
откуда бы ей еще и подкрадываться в стране, в которой, не нами подмечено, все
воруют.
Кто-то из Ленькиной родни (а в деревне родня чуть ли не через
двор) погорел на краже мешка со жмыхом, предназначавшимся для поддержки вконец
отощавшей колхозной скотины. А жмых для послевоенной сиротской ребятни считался
отменным лакомством. Преступленьице — по тем
людоедским временам — тянуло при «везении» аж на четверть столетия (то есть, по
тогдашнему гулагприсловью, «до конца советской
власти») отсидки где-нибудь на зауральском лесоповале или на воркутинских
шахтах, а то и в колымских урановых рудниках. Еще бы! Контрреволюционное
покушение на государственно-социалистическую собственность! Да и ГУЛАГ требовал
в свою ненасытную глотку нескончаемую рабсилу. И потому (по знаменитому Указу
от 07.08.1947) за ту же покражу разъединственной
катушки ниток в какой-нибудь швейной артели (а это «двести метров пошивочного
материала»!) опухавшим от голодухи матерям в руинной разрухе страны штамповали
по десять лет лагерей. А в сельской местности и двенадцатилетних заморышей
приговаривали к немыслимым срокам за поднятый ржаной колосок на том же через
пень-колоду убранном поле.
А тут — аж мешок жмыха! Попавшийся бедолага, недавно
вернувшийся с войны без ноги, вся грудь в боевых медалях, оказался отцом
огромного семейства и его единственным кормильцем. И вновь вызвался развести
беду тот самый родственничек «со связями», рассудив, что будет справедливей,
если покражу жмыха возьмет на себя… Ленька. Потому как несовершеннолетний
еще, хотя и работает на заводе. Но ведь по паспорту — несовершеннолетний (вот
она где аукнулась — «во благо» — возрастная разница при подделке метрики о
рождении). Не удастся откупиться от суда? Так, глядишь, впаяют, как малолетке,
не больше «пятерки», а то и «трешки». А совсем подфартит, то и на условное
наказание выкарабкает случай добрый…
Судили, ахали, рядили, да другого выхода не нашли. И потопал
Ленька — по предварительной, разумеется, договоренности — в местную милицию
«сдаваться». То есть как бы с добровольной повинной. Мол, он этот мешок,
который ему и с места не сдвинуть, уволок из закромов государства. А с
фронтовиком тем просто неувязочка вышла. В общем, все
прошло как по писаному. Малого быстренько арестовали. Споро и скоро осудили. И
вломили всего-то (!) три годочка неволи. А что перед ними пацан явный, так тут
неоспоримые документики иное говорят. Да и с электричеством в народном суде
туговато. А в этих заведениях и ясным днем как в сумерках. А в общем-то, все
всё знали. И все были довольны и благодарны друг другу. Вплоть до самого
главного судейского председателя, все хорошо понимавшего. Хорошо было и то, что
великие послевоенные социалистическо-концлагерные стройки Вождя всего
прогрессивного человечества плодились не только в норильской тундре и в тайге
красноярской. А Леньке подфартило так, что и в самом распрекрасном сне не
приснилось бы. Оказался он по «разнарядке» аж в самой «белокаменной». И узрел
«золотую столицу» с такой высоты, что не то что башка, душа кругами пошла. На
строительстве московского университета, что на горах имени Вождя всемирного
пролетариата, сподобилось Леньке приземлиться. Каким ветром его занесло туда —
ведь не специалист какой-то или мастеровой изрядного дела, — о том ведало или
совсем наоборот самое высокозанебесное эмвэдэшное начальство. А сам он искренне считал, что
судьба-злодейка к нему впервые в жизни доброй мордой оборотилась.
До тюрьмы Ленька, по его же присказке, дальше Тулы не бывал,
слаще репы не едал, лучше и толще романа о Муму не читал. А тут — на тебе! — в
бесплатном «столыпинском» вагоне да в самую Первопрестольную привезли. Да на
такую фанфарно-знаменитую стройку. А что она за колючей проволокой, так для
деревенского паренька это даже и незаметно. Стройка-то — что город большой.
Заключенных — большие тыщи. Только из их «сектора» на
рабочий утренний развод собирались несметные толпы зэков всех мастей со всех
волостей. А техника-то какая! Такая только, думал Ленька, в радиотрепе
советском существовала.
Определили малого в плотницкую бригаду. Подсобным рабочим,
конечно. За свою простодыро-сельскую готовность всем
помочь и выполнить любую просьбу, а также и за свою щенячье-безбашенную
неуемную лихость и неугомонно-безунывное трюкачество
на строительных перемычках он стал всеобщим любимцем собригадников.
Чего только не выкаблучивал он в сляпанных на живую
нитку джунглях строительных лесов, проскакивая там, где, казалось бы, и мелкой
птахе не прошмыгнуть. Потому-то — не в бровь, а в глаз — Стрижом стали его
величать-окликать. Понятно, сам Ленька мало чего там строил или даже подсоблял.
Разве что чифир наловчился, чуть ли не вися в
воздухе, заваривать да доставлять его по месту назначения, не расплескав из
раскаленной банки ни разъединой капелюхи
всепочитаемого напитка. Да его никто и не заставлял
что-то делать, числя в своих рядах кем-то вроде «сына полка». И
прыгал-шастал-кувыркался Ленька по сквозным еще этажам и пролетам будущей
«высотки» (так называли стройку и начальство, и сами зэки), приводя в
жутковато-сладкую оторопь и отпето-рисковых запроволочных
сорви-голов своими обезьяньими циркачествами над многоэтажной бездной.
Однажды спасло только чудо, а может быть, молитва матери.
Решил он поднести растворный мастерок бригадиру по карнизу черт-те какого
этажа. И сверзился, оступившись, и закувыркался подстреленной птицей. Но ведь и
здесь его фартишко только попугал да посмеялся над
охнувшими собригадниками: зацепился Ленька раскрылетившейся в полете брезентовой штаниной за гвоздь-«двухсотку», торчащий из какой-то деревянной поперечины. И
ведь не оборвался. Вес-то у пацана ягнячий. Но именно это диво и надоумило
клетчато-криминальных «архимедов» испробовать желторотого ухаря в более
перспективно-испытательном прыжке.
А Стриж (он же будущий Баламут), едва услыхав о возможности «зафонарить на фанере» аж на самую да еще и московскую волюшку,
как с ума спятил. Как раз за это-то ему и присобачили вторую кликуху. Баламута
то есть. С этим прозвищем он и остался до конца своих недолгих дней.
Самому Леньке, конечно, ни о каком таком настоящем побеге
даже и в мысль не забредало. О какой такой воле мог мечтать деревенский
охломон, когда на этой подневольной стройке он чуть ли не сказочный мир увидал.
А сколько новых — и каких! — людей. И кормежка такая — в голодной его
зачуханной тмутаракани ошалели бы, узнав, какие
вкуснотищи перепробовал он за это время. Но вот полететь — что тебе на
ковре-самолете — страсть как втемяшилось в его забубенную головушку. О каком-то
риске да об опасности расшибиться парнишка и не задумывался. Да и какой тогда
вообще интерес-то — без риска? К тому же родился он явно у фарта не на
задворках. Вон на гвозде, пока сняли, с полчаса болтался на какой высотище! И даже не обмочился, удивлялись бывалые,
пережившие и войну, и запроволочный беспредел. А
Ленька прямо-таки задергал своими настырно-докучными напоминаниями почему-то
тянувших резину с полетом клетчатых «кулибиных»,
разумеется, не догадываясь, что экспериментишко-то с
фанерным летательным (каково названьице-то!) листом
собрались провести ценой его живой, Ленькиной, жизни. Достойных чад своей
кровавой экспериментаторской эпохи такое мало волновало, если не волновало
совсем. Их главное беспокоило: не попасться со своими приготовлениями стукачам
и вохре на глаза. Заглавным был результат: есть или
нет возможности рвануть когти на свободу на планирующем с самой высокодоступной верхотуры фанерном листе? Тут требовались и
авосьно-хитроумная смекалка, и даже инженерно-ученые
расчеты, и, конечно, благоприятные погодные условия. То есть с попутным и
одновременно неслабым ветерком. А значит, подходяще-удобное времечко
требовалось. И на Ленькино нетерпение однажды так окрысились, что он вмиг
осознал: надо засунуть свое дурацкое помело в известное место и ждать, когда
скажут — пора.
Пионером в таком предприятии мог согласиться стать только
безумец. Или такое оглашенное дитя, как Ленька. А кем же он, спрашивается, и
был-то?!
И вот приспел-таки час.
Леньку распластали и закрепили веревками на огромном фанерном
листе, явно не просто так расчерченном карандашными загогулинами, и, дождавшись
обнадеживающего воздушного потока, пустили по наклонной с самой высоченно-верхотурной «отметки» будущего университета имени народного
ученого Ломоносова. И воспарил Ленька над Воробьевыми холмами, горланя от
дичайшего восторга на всю первопрестольно-поднебесную.
Потом он уверял, что аж две песни успел спеть: «Ехал на ярмарку ухарь-купец» и
пару куплетов из «Широка страна моя родная». Хотя, когда приперли к стене,
выяснилось, что из первой песни он помнил первые две строчки, а из второй и
вовсе одну. Но как бы там ни было, а приземлился храбрец-удалец «без жертв и
разрушений». Далековато от высотки приземлился. И тут же очутился в руках и
зубах двуногих и четвероногих стражей столичной безопасности.
Отделался — всего-то! — тройкой выбитых передних зубов да
двумя незначительными дырками в своей бесшабашной. И собаки тоже вежливо
покусали. А могла ведь вохра огольца-беглеца и
всерьез скормить устрашающим сторожевым овчаркам. Да, видно, пожалели отчаюгу. А скорей всего, была такая резонная догадочка, что все прошло по плану как с той, так и с
другой стороны. Одни хотели попытать счастья, другие — просто: что из
задуманного (и известного им заранее) получится? Тем более что кто-то из
торжествующих победителей пошел бы на большое повышение по службе, кто-то
большими орденами разжился. Еще бы! Такой побег — из ряда вон на все
гулаговские времена — сумели предотвратить! А может быть, в их беззаконно-законоохранных душах всколыхнулось что-то вроде
горьковского «безумству храбрых поем мы песню…»? Бог весть…
А только Леньку даже не судили. И тут иная резонная догадочка вырисовывается: во избежание кремлевско-лубянских бурь за такой лопоухий прокол и — где! — в самом
«сердце» социалистическо-столичного Молоха малого по-тихому сплавили далеко за
Уральские горы. Что стало с основными закоперщиками эксперимента, неведомо.
Докатил Ленька до свердловской пересылки. А тут — на тебе — знаменитая бериевская амнистия. Освобождался из пересылочной санчасти:
сказались-таки нежные вохровские колотушки да
вежливые овчарочьи укусы. Домой приехал — туберкулез
обнаружился. Хорошо еще в закрытой форме…
Но тут хоть три туберкулеза, а семье-то помогать надо,
которая все в той же беспросветной нищете обреталась. Тот доброхот из родни к
этому времени в какие-то небольшие шишки пробился. Помог устроиться на
бесплатные шоферские курсы. Выучился Ленька. Баранку крутил на том же
химическом заводишке. Бесконвойная свобода
промелькнула как сон шальной. В пятьдесят девятом ему, если по совести, всего
двадцать годков набежало. А по паспорту — кучу детей можно завести. Да только
какие тут свадьбы и семьи! При его-то здоровье тем более. Хорошо, что
какая-никакая, а воля вокруг. Хотя порой вспомнит ту же «высотку» — закрутит
душу, заломает: там-то куда легче и сытней жилось.
Правда, и дома чуть посветлело, но так, самую малость: не левачить да не подворовывать
на тех же зернотоках — на вшивую шестисотрублевую
получку не протянешь. Разве только ноги. А тут еще болезнь эта, с которой точно
до хрущевского коммунизма не дотопать, хоть и
оставалось до него, как твердо заявил Никита-кукурузник, не более пары десятков
годков…
А тут возьми и прикати сам Никита Сергеевич Хрущев в родимые
Ленькины пенаты, завернув из Тулы на местный флагман химической промышленности.
И, знать, сам нечистый попутал парня посмотреть поближе на главного строителя
коммунизма да еще и героически выпихнувшего Усатого из Мавзолея. Поехал в
райцентр, ничего себе такого не воображая. Как говорится, ради спортивного
интереса решил прокатиться. Ну и попал под самую раздачу: заволокло Леньку в
многолико-торжествующие массы. И вытолкнуло аж в переднюю шпалеру встречающих
«дорогого гостя». В ту обычную отфильтрованную людскую шпалеру всенародного
ликования, конвульсирующего лицемерными флажками и
разномастно расцвеченными надутыми презервативами. А он, Лысый-то, возьми да и шастни прямо из правительственного лимузина — в народ. И
так случилось, прямо в нескольких шагах от вчерашнего лагерного терпигорца. И тут взбрело Баламуту зачем-то рвануться
навстречу главному пахану советских коммунистов.
Может быть, чего и спросить-узнать хотел, да только память и способность
говорить мигом отшибли цепкие да дрессированные ребятки из личной охраны
большевика № 1, у которых мордовороты как на одну колодку. По горячке Ленька
взял было одну такую физиономию «на кумпол». А дальше
уже ничего не запомнил. Очухался, понятно, в милицейском обезьяннике. И хотя
времечко катилось довольно травоядное, вломили Леньке — для острастки,
наверное, — годок лагеря за нарушение общественного порядка…
К моменту этой карцерной исповеди Баламуту оставалось
досиживать от своего «детского срока» каких-то пару месяцев с хвостиком. Но
едва-едва не раскрутился Ленька перед окончанием отсидки на срок куда как более
внушительный — уже за внутрилагерное преступление. И
опять подфартило — пятнадцатью сутками строгорежимного кондея
отделался.
А получилось все так.
В зоне был день свидания зэков с родственниками. К Леньке
приехала старая мать. Комната свиданий крошечная — пар на пять-семь от силы. А
стояла душная сентябрьская — не по сезону — жара. Очередь на свиданку с вольной стороны порядочная. Ну и сморило старую,
с сердцем плохо стало. Даже «скорую» пришлось лагерной охране вызывать. Таковая
«новость» оглоушила Баламута как раз в тот момент, когда он пребывал в таком
состоянии — плесни на него холодной водой, то закипела бы, как на раскаленной
сковородке. А раскалился он, наблюдая в гурьбе ожидающих свидания такую вот
идиллическую «картину маслом».
В прикарцерном прогулочном дворике,
выскобленном метлами и политом для свежести водицей из садового шланга (а
калитка в зону была как бы в насмешку распахнута настежь), происходило нечто —
и в лагерной рутине — невероятное. Прямо на виду у всех желающих
полюбопытствовать в центре дворика был выставлен новенький (может, из кабинета
самого хозяина зоны) стол, сияющий на ошалевшем солнце воистину белоснежной
скатертью. А на скатерти той каких только невиданных яств и закусок не дымилось
и не шкварчало! А посередине-то стола, и это более
всего приводило в стопорное изумление босоголовых
наблюдателей, торчало горло огромной, опутанной дизайнерской соломкой,
невиданной винной бутылищи. А вокруг того наглого
стола восседала семья и пировала во всю ивановскую. Во главе стола, вальяжно
распахнув форменный китель, тон этой вакханалии задавал сам генерал по фамилии
Цвигун, тогдашний министр внутренних дел Молдавии, а впоследствии заместитель
самого Андропова в его всесоюзно знаменитой «конторе
глубокого бурения», КГБ то есть. Рядом с генералом — вся в «кольцах и
браслетах» — радостно квохтала его царственновидная
супружница. А напротив них — их босоголовое чадо
девятнадцати годочков от роду, с нескрываемо-высокомерным презрением взирающее
на то, как вокруг суетятся в роли официантов самые высокие лагерные чины,
вплоть до самого «хозяина». Такой бесстыдный беспредел для зэков был похлеще
любого физического издевательства. Толпа возмущенно наблюдавших неудержимо
разбухала. И не только числом, но и свирепо-крамольной яростью. Ведь жируй этот
клановый кагал, не выставляясь напоказ, ну и, как говорится, жрите — не
подавитесь. Но не только жрущая и пьющая (чего большинство зрителей поневоле
отродясь и в сладких снах не видало) властьимуще-семейная
свора приводила в праведный гнев повидавших всякое зэков. А вот еще этот ссыкун по фамилии Цвигун, этот козел вислогубый,
который, отбывая срок за какую-то малопочтенную в лагерях «групповуху»,
на зоне ко всему и в фуфлометах числился (то есть
неплательщиком священного карточного долга, за что грозило неминуемое
расставание с мужской заднепроходной девственностью), этот зудень чесоточный,
выкобенивающийся напоказ не только перед зонными чинами, а и перед
авторитетными гулаговцами, которые и в шестерки взять
посчитали бы западло этого ментовского выкормыша.
Лавина тел зловеще грузнела свинцовым безмолвием. Что
предвещало развязку… непредсказуемую…
И в этот-то миг Леньке сообщили, что свиданка
с его матушкой отменяется, потому как старая едва не окочурилась на зазонной солнцежаровне…
— Эй, держите Баламута! Сейчас наломает дров… — услыхал я
краем уха. А когда оглянулся, почуяв недоброе, да растолкал толпу, продираясь к
калитке, было уже поздно. Дальнейшее — как в обморочном калейдоскопе —
закрутилось перед глазами. Остолбеневшие от трусливого изумления фигуры
звездных официантов. Подскочившая туша генерала, будто ему под зад кипятку
плеснули. Заверещавшая мартовской кошкой генеральша. Крысиное метание — в любую
щель бы! — генеральского отпрыска. Разнобойный звон и хруст застольной
сервировки. А в центре картины — Ленька. Обезумевше-яростно
отплясывающий на кроваво-белоснежной скатертной мешанине и выкрикивающий сквозь
захлебную истерику одно и то же:
— Гады! Сволочи! Суки позорные!..
В кольцевой туче заключенных зловеще ворохнулся нарастающе-угрозный ропот… Так начинаются на святой Руси
— и не только гулаговской — те «бессмысленные и беспощадные», страшные по своим
непредсказуемым последствиям, любые мятежи и бунты…
Но обошлось, по зэковской
поговорке, без последствий. А ведь и за меньшие проступки упекали людей на
немыслимые довесочные сроки (а это значит, без права на помилование и на любую
амнистию). Может быть, именно потому, что бунта не случилось, а может, потому,
что само закатно-оттепельное «лысое» времечко
ворожило Ленькиному фарту. Странная и по-своему веселенькая пора была эта
угасающая эпоха «лысой демократии». При всех ее прискорбных издержках и
несообразностях. Если не ошибаюсь, именно тогда выдохнулось
нижеследующее малооптимистичное восьмистишье,
посланное мной в письме — конечно, через волю — Александру Исаевичу.
* * *
Погиб ли героем иль трусом подох,
иль тем и другим — в то же
время,
необратимый вселенский поток
все сбросит в бездонье забвенья.
Зачем же стихийная эта тщета
в схватках с разумною ложью,
когда за чертой не видать ни
черта?..
И все же, и все же, и все
же…*
Правда, ответ, пришедший на мой вольный домашний адрес,
изъяли «компетентные» дяди, нанесшие неожиданный «дружеский» набег на квартиру
матери (подробнее об этом — в очерке Юрия Гейко «Соловей-разбойник»,
«Комсомольская правда», 20.04.1990)…
А через пару месяцев проводили мы Леньку на свободу,
уверенные, что навсегда провожаем. Так оно, получается, и вышло. Так да не
так…
Где-то всего через год настигла невероятная весть: Баламут
приказал долго жить.
Опять же — он, нелепейший случай. Ремонтировал Ленька на
автобазе, где трудился, понятно, автослесарем, грузовую трехтонку. Задний мост
грузовика ремонтировал, под которым и лежал враскоряку.
Видать, боковым зрением усек безнадзорного карапуза лет шести-семи,
выскочившего из-за штабеля списанных резиновых покрышек. И тут же другим глазом
узрел урчащий задним ходом самосвал — прямо на пацанчика
урчащий. Ну и выстрелил Ленька собой, распластавшись в своем последнем бесстраховочно-полетном броске. И удалось-таки отшвырнуть
мальца в сторону от неумолимо наезжающих колес самосвала. Сам же отскочить не
успел. И задергался с раздавленным черепом. И замер навсегда…
Он не кончил и пяти классов вольной соцказарменной
школы. И, конечно, ни при какой погоде не читал ни об Икаре с Дедалом, ни о
прочих Гераклах и Прометеях. Но слушать — в том же многосуточном трюме —
никогда ему не надоедавшую историю о своем тезке — древнегреческом царе Леониде
— и о его трехстах спартанцах, беспопятно павших под
легендарными Фермопилами, — был неутомимым и даже каким-то одержимым
охотником…
* Случайная (ли?)
перекличка со стихотворением Александра Твардовского «Я знаю, никакой моей
вины…»