Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2017
Об
авторе | Родился в 1948 году в
г. Горьком. Окончил политехнический институт по специальности радиоинженер.
Работал в НИИ научным сотрудником, Облкниготорге —
товароведом, Оперном театре — дежурным электриком. Впервые стихи и рассказы
были опубликованы в газете «Ухта» Коми АССР в 1968 году. Первая книга, повесть
о войне, «Письма отца» вышла в издательстве «Молодая гвардия» в 1988 году. С
тех пор опубликовано пятнадцать книг стихов и прозы. Печатался в журналах
«Дружба народов», «Наш современник», «Нева», «Север» и многих других. Финалист
конкурса «Ясная Поляна» с книгой «Четыре с лишним года». Главный редактор
журнала «Нижний Новгород».
1
Это только кажется, что в центре Москвы все древние столетние
и двухсотлетние дома скуплены новыми русскими, расселены, отреставрированы,
реконструированы и перепланированы под современные потребности и стиль. И
сегодня еще в московских кривых, сохранивших с незапамятных времен свое
специфическое очарование, переулочках можно найти те непотребные коммуналки с
десятком хозяек на кухне, бесконечными коридорами, кошмарными подвалами с
привидениями и застекленными переходами с этажа на этаж и из дома в дом,
которые мне памятны с молодости. В одном из таких домов, в районе Киевского
вокзала, жил когда-то знаменитый на весь московский литературный мир
поэт-шестидесятник Коля Шатков.
Я не москвич, я все реже и реже бываю в Москве, и мне все
труднее и труднее говорить о ней как о знакомом и любимом городе. Если и
приходится ехать в Москву раз в полгода на какую-нибудь конференцию или деловую
встречу, то выбираешь маршрут передвижений настолько оптимально, что уже ни
лишних лиц, ни новых строений, ни клочка московского неба не видишь. А полвека
назад было все по-другому: на концерты, премьеры и выставки мы из Горького за
четыреста верст запросто ездили. Да что там на премьеры — постричься в
парикмахерской и то некоторые умудрялись в Москву сгонять, как на базар за
картошкой. А сейчас и электрички быстрее ходят, и комфортнее в этих «Сапсанах»
и «Стрижах», а привлекательность и притягательность у Москвы пропала. И не
потому, что продуктов и товаров у нас теперь тоже — не выкупишь. И не потому,
что… Я знаю почему, но про это в другой раз.
Мне очень нравится сентенция Папы Хема
по поводу мальчика, решившего, что он уже мужчина, и теперь он всегда должен
быть готов, в случае необходимости, убить человека и быть уверенным, что сумеет
это сделать. Аппроксимировать эту мысль можно на многие виды человеческой
деятельности, и в литературе это значит, что, став писателем, надо сразу
попытаться осознать, что Гомер, Шекспир и Пушкин — это всего лишь твои товарищи
по цеху, в крайнем случае — учителя, но никак не кумиры, которых нельзя хаять.
Как и в спорте: начинающий атлет должен сразу ориентироваться на мировые или
всероссийские рекорды, а не на победу в школьных соревнованиях.
В числе многих достоинств, которые я потерял за последние
пятьдесят лет, есть и достаточно замечательные. Особо мне бы хотелось отметить,
что у меня когда-то была прекрасная память на стихотворные тексты и что я
довольно быстро в молодости читал, схватывая при этом не только сюжетную
линию, но и отдельные острые эпизоды текста, дословно запоминая их. Таким
образом к двадцати пяти годам я освоил тысячу лучших книг всех времен и
народов, знал наизусть тысячу чужих стихотворений и имел в кармане тетрадку с
полусотней своих стихотворений, за которые мне было в то время не стыдно.
Я рванул в Москву с этим багажом, не имея четкого плана
действий и помня только то, что мне надо попасть к Коле Шаткову,
гениальному поэту, другу всех современных ему гениальных поэтов и прекрасному
учителю. Объясню: откуда у меня такая информация образовалась о неведомом мне
человеке.
Как-то мне негаданно повезло, когда, приехав отдохнуть в
Крым, я снял за «рубль за ночь» странное помещение у старой хромой гречанки с
бельмом на одном глазу. Помещение это было, скорее всего, сараем, потому что в
нем еще хранились дрова, оставшиеся с зимы. Хотя дрова меня не смущали —
смутили небольшие животные, которые начали бегать по мне, как только я вечером
погасил свет и лег спать. Слегка заволновавшись, я вышел в сад: хозяйка сидела
на открытой веранде с другими своими постояльцами, где они смотрели телевизор и
пили чай. Я пожаловался ей на встреченные неудобства. «Это мышки!» — объяснила
мне одноглазая старуха. Но я-то уже понял, что это не мышки: размером эти
животные были с трехмесячных котят и с такими же острыми коготками. Хозяйка со
мной не спорила: она поставила мне под густой и раскидистой алычой раскладушку,
на которой я и прожил все две недели.
Но повезло мне не с раскладушкой, а с ребятами, которые жили
у этой старухи в доме. Это были два тридцатилетних профессора —
физики-теоретики из Ленинграда, они приехали в Коктебель, или, как его тогда
называли, — Планерское, отдыхать с женами. Ребята
были веселые, эрудированные, энергичные, в головах у них постоянно, и день и
ночь, варились какие-то идеи. Жены их были также спортивно-подтянутые,
начитанные, интересные. Они меня как-то сразу же приняли в свою компанию.
Расставаясь через две недели, я оставил на память одному из
этих молодых профессоров свою тетрадку, которую без всякой задней мысли
подписал «Оправдание любви». Ну, и адресами мы обменялись тоже. Каково же было
мое удивление, когда через месяц я получил из Ленинграда письмо от Михаила
Александровича Дудина, мэтра советской поэзии. В доказательство того, что это
мэтр, могу заметить, что поэтов, Героев Социалистического Труда, можно
пересчитать по пальцам. Я рискую затянуть экспозицию рассказа о поэте Шаткове, и тем не менее приведу это письмо почти дословно,
чтобы пояснить, что меня подвигло на знакомство с ним. Тем более что письмо
было сумбурное, с непонятными для меня отсылками и намеками.
«Дорогой Федор!
Мне вчера передали уйму Ваших стихов, и я посмотрел их на
ночь, а сегодня с утра прошелся еще раз глазами по рукописи. Наверное, можно
было бы кое-что отобрать и предложить “Авроре”, но это для Вас не главное:
видимо, и без меня Вы печатаетесь. Когда я увидел название Вашей книги
“Оправдание любви”, я представил себе Ваше содержание, вернее, содержание Ваших
стихов шире, объемнее. “Как будто жизнь и смерть вселенной сейчас зависит от
него”, — это было писано в 1944 году, по кровоточащим следам войны, но ведь
сейчас Ваша любовь, любовь Ваших стихов должна быть, обязательно должна быть
шире и, естественно, во много раз ответственнее. Любить — значит отвечать за
то, что ты любишь, по-другому это чувство я воспринимать не могу и не имею на
это никаких человеческих прав.
Так думал я вначале, так мне хотелось думать, но внутренний
Ваш мир оказался, к сожалению, беднее этого хотения, несмотря на свою
потенциальность.
Художник — думаю — складывается из таланта, синяков и шишек,
из собственного опыта познания жизни и любви к этому удивительному миру.
У Вас все это есть. Не хватает Вам, как мне кажется, дерзания
поставить перед собой что-то грандиозное, например идею спасения Земли,
прародительницы жизни, и чтобы эта мысль пронизывала все. Тогда, наверное, вы
увидите “Оправдание любви” в более конкретном ее приложении к своей судьбе и к
судьбе окружающего Вас мира.
Вот, пожалуй, и все.
Подумайте об этом.
Попробуйте подходить ко всему с точки зрения РОДСТВА, а не
различия. Может быть, на этом пути что-нибудь и найдете достойного для своей
души, и через нее для всех.
Небольшую подборку Ваших стихов я порекомендую в редакцию
“Авроры”.
И еще: загадаю я Вам загадку-задание: познакомьтесь с поэтом
Николаем Шатковым и попробуйте понять — в чем его
ошибка!
М. Дудин»
Это письмо знаменовало для меня три важных жизненных события:
первая публикация в авторитетном литературном журнале, начало многолетней
переписки с одним из замечательных советских поэтов и поиск выходов на
загадочного Николая Шаткова.
То, что он загадочный, стало мне ясно почти сразу же: у кого
бы я ни спрашивал, все о нем слышали, но никто не был с ним знаком и ни у кого
не было знакомых, которые были бы с ним знакомы. А кроме того, у меня создалось
впечатление, что я вообще единственный человек, кто о Шаткове
услышал только что: остальным он был давно известен, и известен как фигура
загадочная. В библиотеке я не нашел ни одной книги стихов Николая Шаткова и ни одной журнальной публикации. Хотя люди,
которым я задавал вопросы об этом мифическом поэте, смотрели на меня
недоуменно, будто я пытался выяснить год гибели Гумилева или имена детей
Пушкина.
И чем дальше, тем расплывчатее становилась для меня его
загадочная фигура: возраст его колебался теперь уже от пятидесяти до ста
пятидесяти лет, а круг людей, пользовавшихся его советами, распростерся от
Гоголя и Сталина до Пастернака и Ахмадулиной. И я понял, что мне надо делать, и
рванул в Москву.
2
У моей молодости были два прекрасных качества — это молодость
и нахальство. Не имея никакого понятия о литературной жизни столицы, я решил
начать поиски поэта Шаткова с Центрального дома литераторов.
Халдею, с видом отставного полковника стоявшему на воротах этого замечательного
учреждения, я произнес убийственную булгаковскую
фразу: «Мне назначено!» — и уже через пять минут покупал пиво в нижнем буфете.
Приглушенное освещение, дубовые панели, в воздухе запах
дорогого трубочного табака, карикатурная своей колоритной внешностью
писательская братия. Бороды, свитера, бесформенные пиджаки, обнимания,
целования, сочувственное и многозначительное, но ничего не обещающее внимание.
Именно в буфете это выглядело болезненно и смешно.
В зале свободных столиков было полно, пишущая братия еще
целиком не проснулась. Одна фигура показалась мне знакомой, знакомой не вживую,
а по фотографиям — это был Андрей Вознесенский. Он сидел за столиком с каким-то
типом художественного склада: грива нечесаных волос, свалявшихся чуть не в
валенок, и огромные выпученные глаза, налившиеся кровью. Я вежливо кивнул
Андрею, на что он буркнул:
— Привет, старик! Садись с нами.
За кого он меня принял — не знаю, но я повиновался и занял
место за их столиком. Далее на меня Андрей внимания не обращал. Он был
перевозбужден, весь напичкан растрепанными чувствами, не очень пьяный, а вот
то, что он не спал больше суток, было очевидно, и ночное гулянье продолжалось,
но не с тем уже темпераментом, а потому затухало.
Собеседники меня не воспринимали и, по-моему, даже не видели.
Потом я понял, что они и друг друга-то не видят, это состояние называется «остекленение», и возникает оно при длительном недосыпе и
постоянном, но аккуратном употреблении спиртного. За те пятнадцать минут, что я
просидел с ними за столом, было произнесено немного слов, и все они
принадлежали Андрею. Он качал головой, пытался плакать и повторял, упершись
невидящим взором в пустые глаза своего визави.
— Вы меня увели!
Он повторял эту фразу одним и тем же тоном через
основательные промежутки времени. Лохматый товарищ его молчал. Андрей повторил
эту фразу раз десять, пока что-то в нем не переключилось, и вдруг он опять
заметил меня и улыбнулся широкой и очень натянутой улыбкой.
— Лучше бы я стал Колей Шатковым!
Правильно, старик? — это он ко мне. — А так — они меня увели! Увели, как цыгане
коня из стойла. А ведь не цыгане. Говорил мне Борис Леонидович, что «они тебя
уведут», а я не понимал. А вот теперь понял, что они меня увели. А как тебя
зовут?
— Федор, — ответил я.
— О-о! — До чего загулял — имена забывать начал. А откуда ты,
я что-то не помню?
— Из Горького я. С Колей Шатковым
приехал познакомиться, — почему-то ворочая на «о» и заикаясь, ответил я.
— Из Горького? Юрке Адрианову привет. Вот тебе пропуск в
театр на два лица, Генка тоже придет, — он кивнул на нашего лохматого соседа. —
Вы не знакомы? Это замечательный московский поэт-концептуалист Генрих Сагир.
После спектакля он тебя отведет к Шаткову, обсудите с
ним постановку. Завтра напишешь ругательную рецензию и отдашь ее Шаткову. Все! Я пошел к Мессереру на Поварскую — буду сутки
спать.
Он протянул мне контрамарку с эмблемой Театра на Таганке, а
сам, не прощаясь, пошел на выход. Легкость была в его походке, и я даже засомневался:
а почему это я решил, что он пьян? Но, оглянувшись на наш столик, я понял, что
ошибки быть не могло: Генрих Сагир, бросив свою нечесаную копну на руки, спал.
Вечером мы с Генрихом встретились у входа в театр. Театр на
Таганке продолжал оставаться модной столичной фишкой, и командировочные
пытались стрельнуть лишний билетик еще на ступеньках эскалатора метро. Генрих
был уже не в грязной рубашке, а в свитере крупной вязки, надетом на голое тело,
и прическа у него была уже чуть-чуть поприличнее, и пахло от него недавно
выкуренной трубкой и одеколоном. Вот дешевым одеколоном или дорогим, не могу
сказать: терпеть не могу ни тот ни другой после того, как узнал, что вся
парфюмерия изготавливается на основе амбры, то есть из какашек кашалотов.
Спектакль «Только телеграммы» оказался скучным, тягомотным,
надуманным, и не только на мой взгляд: в зале мухи дохли, и люди уходили, не
дождавшись конца пьесы. Мне, уже не раз бывавшему на спектаклях «на Таганке» и
влюбленному в театральную эстетику Любимова, спектакль показался вообще чем-то
чужеродным в этих стенах. Разгадка лежала на поверхности: постановщиком был
варяг, не имевший никакого отношения ни к театру, ни к театральной труппе, и
артисты не понимали его.
Мы с Генрихом, которого я уже звал Геной, тоже не дождались
конца пьесы и отправились перекусить в ближайший ресторанчик, который
специализировался на обслуживании таксистов. Это было понятно и по меню,
которое на руки клиентам не выдавали, и по пластиковым столикам без скатертей,
которые официантки протирали влажными вонючими тряпками. Сагира здесь знали,
потому что он на ходу бросил официантке: «Бутылку коньяку и два бефстроганов с
пюре».
Мы плюхнулись за угловой столик. Точнее: я аккуратно сел, а
вот Сагир плюхнулся и тут же тихонечко захрапел, прикрыв свои огромные глаза
тяжелыми веками. Веки плотно не сходились, и в щелочки матово и зловеще
поблескивали спящие белки. Я пытался что-то спросить у Сагира, тормошил его за
плечо — все было бессмысленно, мой новый друг крепко спал. Я уже подумывал: не
придется ли мне уходить из этого заведения одному, когда появилась официантка с
подносом. Глаза Гены тут же открылись и вполне осмысленно изучили официантку,
меня и остановились на бутылке коньяка и стаканах.
Он налил в них по глотку и, разглядывая сквозь свой стакан
полупустой зал, спросил:
— А зачем тебе Коля Шатков?
— Не знаю. Мне Дудин Михаил Александрович велел с ним
познакомиться.
— Дудин — старый тихий пердун, ничего в современной поэзии не
понимающий. «Нелепа смерть. Она глупа. Тем боле…» Да я думаю, что и Колю-то он
не знает — так, ради красного словца упомянул!
— Ну, все же Герой Социалистического Труда!
— А ты пишешь стихи?
— Пишу.
— Хорошо. Вот государство оценило его работу на благо
государства и наградило его. Неважно чем… Наградило высшею своей наградой. А
вот ты поэт, ты оценил его вклад в литературу, в русскую поэзию? Нет!
— Что это?
— То это! Ты тоже мог его наградить! Как? Единственным
доступным тебе способом — посвятить ему стихотворение! Ты ему посвятил? Нет! А
посвятишь?
— Не знаю.
— А я знаю — не посвятишь. Потому что не удостоишь ты его
награды. Тебе сколько лет?
— Двадцать пять.
— Ну это нормально. А мне скоро пятьдесят — это уже лишку.
Так вот, запомни: стихотворение с посвящением — это награда, награда за
поступок или за подвиг, и отнять эту награду нельзя. Такое посвящение навсегда.
А то на днях вон приятель у меня: Вовке, говорит, посвящал, Ленке посвящал, а
Марику еще нет. Посвящу Марику. Этакий подарок! Стихи-подарки теряют свою
внутреннюю сакральную ценность. Ну так чего — раз Андрей просил, отведу тебя к
Коле. Только позвоню им сначала. Зоя! — позвал Гена нашу официантку громовым
голосом.
Зоя подходить не спешила, а когда подошла, Гена уверенно
встал, взял ее под ручку и сурово объявил:
— Мне надо срочно позвонить, дело не терпит отлагательства,
проводи меня к служебному телефону, ты же знаешь — у меня особые полномочия.
— Ты что, Гена, с ума сошел? Если каждый будет со служебного
телефона звонить, то тут не ресторан, а главпочтамт будет.
— Зоя, у тебя проблемы будут, — я заметил, как один глаз у
Генриха стал медленно закрываться, а другой так же медленно вылезать из своих
орбит. Видимо, это же заметила и Зоя, потому что она вдруг быстро-быстро
запричитала:
— Пошли-пошли, быстренько-быстренько.
3
Через пять минут мы с Сагиром, имея на кармане полбутылки
коньяку, шли к метро.
По пути он вводил меня в курс дела, а точнее, вкратце
описывал положение фигуры Коли Шаткова в современном
литературном и политическом мире.
— Коля всем рассказывает, что он родился перед самой войной в
доме на Котельнической набережной, хотя все знают, что этот дом построен был
после войны. Поэтому с ним никто не спорит: «мели Емеля — твоя неделя». Коля
любит поговорить о сталинских временах, и при этом у него в словах звучит
странный симбиоз: со страхом и уважительно. Вот как можно говорить о Лаврентии
Берии с ненавистью и восторгом одновременно? А Коля умеет! И именно о Берии. Я
даже однажды спросил у него — не грузин ли он? На что он ответил, что знает
по-грузински немного, и произнес со смаком и выражением таким, что у меня даже
слюни потекли: «Хванчкара и киндзмараули». И сразу
захотелось в Тбилиси. Ты бывал в Тбилиси? Ну, это не важно. Так вот: если про
мать его что-то смутно и известно (то ли дворничихой, то ли уборщицей была и
жила там, на набережной, в подсобном специальном помещении), то про отца его
ничего конкретного никто не знает, но этот факт и является его охранной
грамотой по сей день. Он на эту тему не распространяется, только улыбается, но
мне кажется, что он тоже точно ничего не знает. Коля заканчивал школу в год
смерти Вождя, а расцвет его мужественности падает на хрущевскую оттепель. Он
рассказывает, что с обоими встречался. Да и с нашим дорогим Леонидом Ильичом
тоже. Говорит: приглашали посоветоваться, я ему верю: таких — со странной
репутацией да еще немеркантильных и нетщеславных — любят вожди.
Сагир задумался, и мы некоторое время шли молча.
— Он безусловно талантливый поэт или версификатор, но не
гений. Вот что интересно: мне иногда кажется, что за потомками и близкими
родственниками наших замечательных государственных деятелей, да и за
наследниками великих людей от науки, от искусства кому-то, какой-то структуре
секретной и государственной приказано присматривать и помогать. Продвигают их,
пристраивают на теплые места, приглядывают, чтобы не попадали в неприятные,
уголовно наказуемые ситуации.
У меня на Арбате, в Серебряном переулке, есть знакомая
старушка, вдова адмирала Колчака. Она получает специальный кремлевский паек.
Каждую среду эта старушка с соседом-пионером идет на Калининский, в Новоарбатский гастроном, и получает там довольно объемные
наборы разных дефицитных деликатесов, и это бесплатно. И все эти кульки пионер
тащит ей домой; в виде награды она с ним пьет чай из севрского или лиможского сервиза. Ну, не знаю — какой у нее там в горке
стоит!
Так вот мне иногда кажется, что за Колей Шатковым
тоже кто-то очень внимательно и ненавязчиво присматривает, потому что все, что
с ним происходит, все, что вокруг него случается, очень удачно складывается.
Живет Коля в доме, построенном в годы социалистического
конструктивизма эпигонами Корбюзье, и называется он в народе «Дом
большевиков-каторжан». Жена его Изольда Владимировна Бимзе
на двадцать лет его старше; она — хороший концертмейстер, великолепный педагог,
работала профессором Пекинской консерватории по классу фортепиано, да вот —
вернулась, и упал мальчонка к ее ногам. Только, по-моему, работала она в Китае
агентом под прикрытием, да и сейчас не пойму, чем она занимается: хренотой какой-то! Но денежной: делает куклы для театра
Образцова и бешеные бабки на этом зарабатывает. Детей у них нет общих, а вот у
Коли…
Так мы пробирались по вечерней майской Москве, сначала на
метро, а потом пешочком. Было тепло, непонятно откуда легким ветерком наносило
дурманящий запах уже отцветающей сирени. К дому Шаткова
мы добрались часам к десяти. Дом его чем-то напоминал утюг, угольный утюг:
редкие еще не погасшие окна тускло светили, словно угли, горящие в утробе
чугунного рабочего зверя.
— Давай постоим, покурим, — задержал меня Сагир. — Ночь
прекрасная, дышится легко.
— А что, — спросил я, — у Шаткова
не курят?
— Да ты что — курят. У Шаткова все
делают — это самая либеральная богема на свете. У Шаткова
нет старших и младших, нет умных и глупых, нет трезвых и пьяных, нет России и
Европы, нет ни дня, ни ночи, нет разрешенной литературы и запрещенной. О! Вот
это его новый конек, и он тебя этой темой задолбает.
Ну да ладно — пойдем, и запомни еще — не стесняйся, и, если он тебе предложит
остаться ночевать, соглашайся. Здесь так принято, понял?
— Понял, стесняться не буду!
Пробирались к Шаткову в квартиру
странным образом, и я заподозрил, что Сагир не хочет, чтобы я запомнил дорогу.
Так, он мне показал на один подъезд, где живет поэт, а провел через другой,
потом по застекленной галерее, ведущей из здания в здание на уровне третьего
этажа, а спускались на второй вообще на лифте. Потом Генрих мне объяснил логику
своего маршрута: якобы на первом этаже шатковского
подъезда коммунальная квартира принадлежит ВТО и живут в ней молодые и
талантливые начинающие артисты, режиссеры и театральные художники. И с того
дня, как эту квартиру передали ВТО три года назад, так и по сей день в ней
разыгрывается постоянный веселый праздник. И день и ночь уже три года в ней
ждут и встречают гостей, и Сагир опасался, что нам не удастся ее проскочить.
На двери, которая нас интересовала, была привернута только
что не позеленевшая от времени массивная латунная табличка «Поэтъ
Николай Шатковъ» — с твердыми знаками на положенных
им местах.
Квартира загадочного героя, к которому я стремился попасть,
представляла собой вершину несуразности: это были две комнаты, и их мне хочется
поподробнее описать. Первая — метров на сорок квадратных, являлась и прихожей,
и кухней, и ванной, которую было видно из-за неплотно задернутой шторки, и
мастерской. Одна из стен была занята стеллажом, забитым какими-то коробками,
гипсами, тканями, банками и огромным числом совершенно волшебных,
фантастических кукол: черти, цари Салтаны, волки злые
и добрые и прочие «колобки». Примыкающий к стеллажу стол или верстак давал понять,
что здесь, по всей вероятности, ежедневно работали; об этом говорили и две
старые проржавевшие электрические плитки для готовки столярного клея, и банки,
набитые различными шпателями, и коробки, полные художественных кистей, и
бумажные выкройки, и куски драпировок. В комнате стояли двухконфорочная
газовая плита, небольшая кухонная разделочная тумбочка, гигантский обеденный
стол, окруженный десятком массивных дубовых стульев, допотопный с полочкой для
слоников и с валиками дерматиновый диван да несколько изрядно попользованных
антикварных кресел. Были и еще какие-то комоды и буфеты неопределенного
назначения. Но главное: около окна, вовсе не скромничая и выбиваясь из общей
тяжеловесной приземленности, красовался и как бы даже купался в волнах прошлой
жизни небольшой кабинетный белый беккеровский рояль.
Пол был паркетный, фигурный, но уже повыбитый, на стенах эстампы, рисунки,
современная живопись — по-видимому, подарки друзей. У окна, чуть облокотившись
на рояль, стояла женщина и смотрела, как наплывает на Москву короткая майская
ночь. Подробнее описывать художественный беспорядок, царивший тут, не буду, а
про вторую комнату расскажу далее.
4
Женщина, стоявшая у рояля, была костлявой, худой и
некрасивой: маленькие бесцветные глазки без ресниц, впавший носик кнопочкой,
ввалившиеся морщинистые щеки и широкие скулы, но осанка ее и
надменно-покровительственный взгляд говорили о некой внутренней породе,
позволявшей этой женщине повелевать. Точнее, сталкиваясь с такими женщинами,
мужчины им позволяют собою повелевать. Можно было два раза не повторять, что
она профессор и ей за шестьдесят.
Одета она была в темно-синее глухое платье из какого-то
тяжелого материала, длинное, чуть не в пол, подпоясанное где-то под грудью и с
закатанными рукавами. Она курила «Казбек» и лишь мельком взглянула на нас, а
потом снова вернулась к майскому московскому закату.
— Гена, проходите, разувайтесь, раздевайтесь, садитесь,
отдыхайте, сейчас будем чай пить. Коленьку ждать не будем, у него там занятия с
очередной глистой.
Я снял ботинки и напялил на ноги какие-то стоптанные и протертые
до дыр байковые бесформенные домашние тапочки. Генрих вообще стряхнул в угол
свои шузы и прошел в комнату в носках, причем я
заметил, что один у него был с дыркой. Я уже собрался сесть на диван, а Сагир
закурить, когда хозяйка повернулась к нам и, подойдя, довольно церемонно
протянула мне руку. При этом она очень скупо улыбнулась. Я взял ее руку
почему-то двумя своими и, глядя ей в глаза, тупо сказал:
— Федя!
Мне показалось, что она это восприняла как шутку. И тем не
менее ответила, даже попытавшись попасть мне в тон:
— Это хорошо, Федя! Меня можете вообще никак не именовать —
вы ведь к Коле пришли? Сейчас я поставлю чайник.
Тут Генрих вскочил.
— Изя, ну что ты? Нас попросил Андрей зайти, Федя из Горького
приехал, он должен материал написать для Коли по просьбе Андрея. Может, мы не
вовремя?
— Гена, ты знаешь, что в этом доме все не вовремя и в то же
время все вовремя происходит, а если бы это было не так, то и дома бы этого не
было. Так, если вы в этом доме живете, как хотите, то и мне дайте возможность
жить, как я хочу. Вы все, Гена, не хотите понять или не понимаете, или
понимаете, но делаете вид, что сами идиоты: ведь я единственная в этом доме,
кто кормит, поит, любит вас, волнуется за вас, помогает вам, наставляет на путь
истинный и радуется вашим победам, а вы этого не замечаете. Так пожалейте ж
меня — я не прошу любви и нежности. Я чай буду пить. Доставай чашки, если
будете со мной. Коля сейчас с очередной глистой своей разберется и
присоединится к нам.
В этот самый момент из дверей во вторую комнату, куда мы пока
не заходили, выскочило, выпрыгнуло, нет — скорее всего, выпорхнуло нечто
худенькое, неоперившееся, растрепанное, в расстегнутой мужской рубахе огромного
размера на голое тело. Размахивая руками, это нечто проскакало мимо стола, за
которым мы уже расселись, и «профессор рояля», как я решил про себя называть
хозяйку, уже разливала по чашкам чай. Увидев нас, она только ойкнула,
улыбнулась и запахнула рубашку.
— Тетя Изя, я — к шурику!
— Стой, — строго окликнула ее «профессор рояля» и, достав из
специальной фарфоровой шкатулочки, стоящей на столе, лимон, разрезала его
каким-то странным образом — не на колечки, а дольками, протянув одну этой
растрепанной бабочке, прыгавшей вокруг стола то на одной, то на другой ноге. —
На, угости ровесницу!
Я посмотрел на Сагира, тот попытался натянуто улыбнуться мне,
прикрыл немножко свои выразительные глаза и незаметно кивнул, мол, «я потом
объясню!».
— Изя, скажите: а кто такой Шурик? — спросил я, решив начать
светскую беседу, но светской не получилось, потому что «профессор» ответила мне
довольно резко:
— Федя, — она сделала ударение и паузу, — «шурик» — это туалет, он находится там же, где и ванная, за
занавеской, лимонная долька — лучший способ контрацепции, им пользовались еще в
Древнем Египте, она засунет сейчас ее себе в канал и абсолютно нейтрализует все
последствия сумасшествия, которое творится в этом доме последние годы. И я
ничего не могу с этим поделать.
Гена вытащил из кармана нашу недопитую бутылку коньяка,
громко брякнул ее на стол, положил себе три кусочка сахара, лимонную дольку и
удобно уселся, помешивая серебряной ложечкой в изящной царской чайной чашечке.
Мне же почему-то расхотелось класть лимон в чай, и вообще у меня к лимону с тех
пор какое-то двоякое отношение.
Создание выпорхнуло из-за занавески, что-то веселенькое
напевая:
— Изя, мы будем с тобой сегодня петь? — спросило создание.
— Конечно! Только накинь на себя что-нибудь попристойней: я
хотела сегодня поговорить об итальянцах XVIII века и попробовать разучить одну
арию Копполы. А в таком виде… это невозможно! Гена, —
обратилась хозяйка уже к нам, — вы зайдите с Федей к Коле, познакомь их, а мне
надо еще с этой дурехой поговорить немного. И возьми сразу внизу в буфете
бутылку молдавского «Саперави», а то он вас сейчас увидит и начнет мне орать
«дай вина». А коньяк оставь тут.
5
Вторая комната легендарной московской квартиры была поменьше,
метров двадцать, и она радикально отличалась от той, где мы только что пили
чай. Если в первой, несмотря на огромное количество старинных и тяжеловесных
просто от этого своего возраста предметов и вечерний сумрак, физически
ощущалось присутствие воздуха, и его хватало, то вторая показалась мне наглухо
законопаченным колодцем.
До самого потолка по всем четырем стенам комнаты торчали
корешки книг, книг и журналов. Стеллажи для них были даже над дверью, и вокруг
окна, наглухо задраенного тяжелой красной бархатной шторой, и над широченным многоспальным диваном, служившим постоянной лежанкой для
поэта. Кроме стеллажей и лежанки в комнате стоял большой письменный двухтумбовый стол на львиных лапах и с резными дубовыми
львиными головами на дверцах. Стол был завален папками, бумагами, письмами,
вскрытыми бандеролями, стопками книг и черт его знает чем. А еще на столе
умещались две печатные машинки с заправленными чистыми листами бумаги.
Я человек очень чувствительный к запахам, я их хорошо
различаю, хорошо запоминаю, а также остро на них реагирую. Во второй комнате
«пахло заграницей и поэзией». С заграницей я связываю все запахи парфюма, кроме
«тройного» и «шипра», которыми обслуживали во всех
парикмахерских страны. С поэзией я связываю все оттенки табачных запахов.
Поэтический кабинет был крепко прокурен.
Поэт Шатков был крупным мужчиной
лет сорока пяти. Кроме того, что он был жирным, он был еще и бородатым и очень
волосатым. Волосы у него были прямыми и жесткими, а потому торчали живописно и
во все стороны, а борода была не просто лопатой, а лопатой и метлой
одновременно. Поэт в черном шелковом японском халате, расшитом драконами,
сидел, скрестив ноги по-турецки, на своей лежанке, наполовину заваленной
тряпками, журналами и книгами; он старательно набивал трубку.
Продолжая поглядывать на результаты своей только что
проделанной работы, он протянул в нашу сторону руку, молча пожал Сагиру и,
пожимая мне, спросил:
— Откуда?
— Я — Федор, я из Горького, мне Дудин рекомендовал с вами
познакомиться.
— А этот старый развратник все еще жив?
— А почему — развратник?
— Потому, что развратник — это человек, понимающий, что
занимается непотребными и несвойственными ему делами, стыдится этого и
продолжает заниматься. Ну да черт с ним. А ко мне-то чего?
— А вчера Андрей велел мне посмотреть спектакль новый на
Таганке, что-то написать про это и отнести вам.
— Во-первых, не выкай мне, мы тут все братья. Ну и что —
написал?
— Нет пока.
— Ну так садись, пиши, вон на столе машинка. Нет — бери
бумагу, ручку, я потом править буду.
Но тут вмешался Генрих:
— Коля, подожди, это все потом. Сейчас у меня к тебе будет
просьба. Ты знаешь, у меня приняли на радио сценарий пьесы, я получил гонорар,
и хотелось бы мне небольшой праздничек устроить и пьесу почитать. Как — если у
тебя? А? У меня ведь, в моей конуре, ты знаешь как: семеро по лавкам и ни
вздохнуть, ни продохнуть.
— То есть — прощальную, отходную?
— Ну, почему прощальную?
— Потому что ты перешел в категорию людей, пишущих
разрешенные тексты. Захотелось денег, славы, дачу, загранок?
— Нет, нет и нет. Ты глупости сейчас говоришь. У меня еще и
книжку приняли к изданию в «Детгизе».
— Ну вот, я и говорю: сценарий, детские стишки, потом песенки
начнешь писать с Шаинским. А потом, как Леня Дербенев или Володя Высоцкий,
будешь дурачком прикидываться и всем жаловаться, что твои песенки за литературу
не признают и в Союз писателей не принимают. А что, Гена, — поэзия побоку?
— Коля, ты не прав.
— Да прав я. Уши торчат.
— Какие уши?
— Такие уши! Кепочка торчит. Помнишь анекдотик
— мамаша с утра пришла, спрашивает: «А кепочка где?». С другой стороны — тебе
уже пятьдесят, и силы кончились, и талант пропил, и не сделал ничего.
— А ты-то что сделал?
— Я каждый день делаю. Я пишу для вечности, а не сценарий на
радио.
— Глупости это! Михаил Афанасьевич одновременно и заказную
пьесу про Сталина писал и «Театральный роман». Знал, что в стол.
— Не лукавь! Он пьесу-то писал, да только что-то получилось у
него такое, что отказались ее ставить. Ты «Батум»
имеешь в виду, так ее и сейчас никто не поставит. Так башка у него была
устроена, он — гений, а не проститутка. Вот Леонов что-нибудь тоже в стол
пишет, и Константин Михайлович тоже что-нибудь в стол пишет, да только не
примет их вечность. Лукавые они были всю жизнь, писали разрешенные книги! Пусть
не по заказу, но с оглядкой.
— Что же ты про них так зло?
— Я не зло — я их очень уважаю даже, между нами. А обидно:
таланты ведь, а продались, потратились на мелочовку.
Вот и ты тоже. Если бы ты бездарь какой-нибудь был, то я и говорить бы не стал.
Черт с ними, с бездарями! А обмыть твои успехи — давай обмоем! Только гостей
сам приглашай. Приглашай часиков на шесть, Изя стол соберет. И чего вы стоите?
Садитесь. Давай бутылку, Федя, сходи, попроси у Изи три чистеньких тонких
стакана, освежимся.
Пока я ходил за стаканами, в кабинете произошло что-то
существенное: хозяин кабинета на четвереньках полз по столу, раздвигая горы
бумаг, к занавешенному окну. Добравшись до штор, он их зло раздернул в стороны,
при этом все время чертыхаясь и грязно ругаясь. Открыв окно, он так же на
четвереньках, но уже задом, как рак, и оглядываясь, пополз обратно на свой
диван. Но, даже добравшись до своего места, он не перестал ругаться. Усевшись,
по-турецки свернув ноги, он оглядел нас, будто впервые заметил, и я увидел,
какое красное у него лицо. На лицо Сагира я тоже обратил внимание: его большие
круглые бычьи глаза выкатились из орбит и смотрели на Шаткова
не мигая:
— Ты что делал? — спросил он.
— Уф, — ответил Коля, — неуютно у меня. Неуютно у меня стало.
— Что значит — неуютно? Мы, что ли, пришли?
— Не-ет! Вы — это как раз уютно.
Уютно — это когда все, что тебе надо, всегда находится точнехонько
под рукой. Вот мне нужна сейчас Цветаева, я протянул руку не глядя, и… — Шатков сунул руку за спину и вынул со стеллажа книжку, — а
это Ремизов. Вот я и говорю, что неуютно. Я совал руку в пять мест и даже на
подоконник ползал, а штопора нет! Вот это и называю я «неуютно», когда под
рукой штопора нет. Давайте там как-нибудь открывайте бутылку да наливайте, а то
я уже волнуюсь.
Теплый майский вечер, три стакана красного вина, и где-то за
дверью глухо, очень глухо распевается самый низкий контральто, бархатный,
насыщенный. И откуда только в этой девочке? Вот бы не подумал.
Генрих ушел быстро.
6
— Федор, давай знакомиться так: ты садишься и пишешь
рецензию, а я читаю твои вирши, давай это пока так называть. Потом я скажу, что
делать.
Пока я разгребал на столе завалы бумаг и готовил рабочее
место, Коля, засунув мою папочку со стихами под подушку, свернулся калачиком и,
укрывшись с головой какой-то непонятной драпировкой, сладко с присвистом
захрапел.
Рецензию, расплывчатую и ни к чему не обязывающую, на пять
страниц я написал быстро: благо есть опыт журналистский и знакомы мне теории
Таирова и Евреинова, которые спустя пятьдесят лет снова стали новомодными, и
лучшие постановки на Таганке я видел — и «Десять дней», и «Антимиры». Так что,
когда в кабинет заглянула «профессор рояля» Изольда, я уже перечитал свое
сочинение, поправил запятые и с удивлением разглядывал библиотеку моего нового
знакомого. Тут было от чего открыть рот: если большинство названий книг и
авторов мне и были знакомы, то количество вариантов их изданий на русском языке
в Италии, Франции или в Штатах было мне неведомо и потрясло меня. Все эти
журналы «Грани» и «Посев», многотомные издания Мандельштама, Гумилева,
Хлебникова и сотни брошюрок, изданных «Имка-пресс», —
хотелось схватить их все сразу и читать целую ночь. В мозгах образовалось пространство
неполноценности от сознания обилия неохваченного.
— Федор, пойдемте чаю попьем, и, если ты у нас остаешься
ночевать, то я тебе там уже расстелила на кресле. Ничего — там за ширмочкой
уютно, у нас многие там спят.
В заварку были добавлены какие-то травы, и получившийся
напиток был крепким, ароматным и жгуче-горячим, я чуть не захлебнулся после
первого глотка и закашлялся.
— Он действительно гениальный поэт, но он дает читать свои
тексты только тем, кто ими восхищается, — Изольда с трепетом в голосе начала
говорить. — Он терпеть не может критику. У него постоянно просят стихи и
журналы, и в «День поэзии», и на выступления приглашают, и книгу предлагают в
«Советском писателе» издать, а он всем отказывает, хотя человек он отзывчивый и
сердечный. Но это не касается его стихов. Про свои стихи говорит так: «Это что
же — я напечатаюсь в каком-нибудь журнале, и любой борзописец будет их
разбирать: что вот это он у Пушкина украл, а вот это надо было так сделать?
Увольте! Мои стихи — это мои дети, и критиковать и разбирать их по косточкам я
никому не позволю!».
Ведь у него надлом-то произошел в начале шестидесятых, ему
было двадцать с небольшим, как тебе сейчас. С его ведома или без — никто этого
уже не докажет — во Франции вышла его книжечка стихов, и скандала с жуткими
обвинениями, которые были предъявлены Борису Леонидовичу, удалось избежать
только потому, что за Колю горой встали Симонов и Михалков. Как уж им удалось
весь тот ужас замять, не знаю, только Коле три месяца в психушке пришлось
пролежать. После психушки-то про него всякие сплетни и начали слагать. Что там
в этих сплетнях правда, а что вранье, — никто не знает, а Коля об этом не любит
говорить.
Вот говорят, что он готовил для «Москвы» адаптированный
вариант «Мастера» по просьбе Поповкина, а я знаю, что этого не было, хотя
распечатанные «купюры к роману» расходились по всей стране из этого дома, и я
это тоже знаю. Также и то, что он готовил по просьбе Константина Михайловича
издание «Романов» Булгакова — чепуха; правда, Симонов пару раз ему звонил. Недавно
он в альманахе «Метрополь» отказался участвовать: говорил, что это реклама
некрасивая и кое для кого нужная. Посмотрим, что из этого альманаха получится.
Так что вокруг Коли много вранья — не бери это в голову.
А последние лет пять с ним действительно что-то случилось:
перестал из дома выходить. Нет — физически с ним все в порядке, здоров как бык,
и даже девки к нему ходят и радуются. Только выползает он из дому раз в месяц,
до почты и назад. Ну, раз в полгода на встречу какую-нибудь в ЦДЛ или во французское
посольство на прием торжественный со столичной интеллигенцией. А вот у нас
здесь квартирники начал каждую неделю устраивать: и музыкальные, и
художественные, и читки рукописей.
Так что и с головой у него все в порядке, и с физическим
здоровьем, и от поклонниц-учениц тоже отбоя нет. Не поверишь, Федя, за три года
две родили, а я приданое покупала, из роддома встречала. А на аборты так я
замучалась деньги давать да к своей знакомой-гинекологу отправлять. Так еще и в
Коктебеле, куда мы каждый сентябрь ездим, тоже у него сынок появился: хозяйка-татарочка, у которой мы постоянно останавливаемся,
разродилась. Нам, правда, не говорит, что это наш, но я же чую! Коля так
радуется, когда эти козочки восторженные беременеют, а потом даже рожают, а
детей он терпеть не может.
Проснулся я поздно от головокружительного тошнотворного
запаха горелой органики и сразу сообразил, что это, должно быть, столярный
клей. Босиком и в трусах бросился я к рабочему Изольдиному
столу, где на плитке стояла консервная банка, из которой валил вонючий дым.
Ликвидировав эту небольшую проблему, я открыл окно и вместе с остальной живой
природой возрадовался солнцу, теплу и весне.
Тут и Изольда появилась с двумя экзальтированными
восторженными девочками-подростками, эдакими козочками, если и не точными
копиями вчерашней, то такими же молодыми и радостными. Все трое были обвешаны
кульками и авоськами. Они стали собирать на стол, но попить чайку мне с ними не
удалось: послышался громкий окрик Коли из его кабинета:
— Федор, давай сюда.
Когда я зашел к нему, он так же, как и вчера, сидел на своей
лежанке и старательно набивал трубку.
— Все нормалек, Федор. Твою
рецензию я чуть подсократил и подправил, перепечатаешь ее на машинке и отнесешь
в журнал «Театр». Знаешь где?
— Нет.
— Я сейчас объясню. Подпись не ставь. У них там, в журнале,
моя трудовая книжка лежит, и я должен им раз в месяц какой-нибудь материал
сдавать, а уж напечатают они его или нет — меня не касается. А вот что мне со
стихами твоими делать — не знаю! Ты сам-то что думаешь о своих строках? Чего ты
от меня-то хочешь?
— Не знаю — мне велели с тобой познакомиться. Вот и все.
Познакомиться, чтобы понять, что такое поэт. Ну и печататься хочу.
— Ах, так ты печататься хочешь? Ну, так это к поэзии никакого
отношения не имеет. Это — литературщина. Иногда — литература. Только — не
поэзия. Поэзия — это когда ты сумеешь создать свой собственный мир со своими
понятиями о правде, о красоте и главное — свой язык. Ты женат?
— Женат.
— Вы с ней друзья?
— Друзья!
— Ну так измени своей жене! Только измени так, чтобы она
узнала. Или дай в морду милиционеру на улице, или… Ты бывал в вытрезвителе?
— Нет.
— Ну так для начала побывай в вытрезвителе. Создай себе
проблемы. Поэта без проблем не бывает. Поживи у меня несколько дней,
присмотрись — может, что-то поймешь. А печататься — вот, я отобрал у тебя
четыре стихотворения, поправил кое-как, перепечатай их набело и отнеси прямо
сейчас в «Сельскую молодежь» к Лене Вьюнку, Вьюнок напечатает. Скажешь — от
меня. Только пообещай ему какой-нибудь подарок: набор хохломской, они сейчас
прямо балдеют от этих идиотских деревянных ложек. Без подарков они незнакомых
авторов не печатают, даже очень хороших. Как туда доехать, и в «Театр» и в
«Сельскую молодежь», спроси у Изи, она тебе объяснит. А потом возвращайся — я тебя
вечерком познакомлю еще кое с кем. Я и сам почитаю новенькое — послушаешь.
7
Я успешно справился со всеми заданьями Шаткова,
перекусил в каком-то буфете и, когда вернулся, подготовка к вечеру была уже
закончена: на столе стояли тарелки, стаканы, вино, водка, минералка,
незамысловатые закуски, в двух старинных бронзовых пятирожковых
канделябрах торчали незажженные свечи. Дверь в кабинет была открыта, Коля сидел
в халате на своей лежанке и командовал:
— Изя, Изя, кресло для Сагира поставь в торец стола, я потом
выйду, я его облажать хочу.
— Может, не надо сегодня тебе? И без тебя желающие найдутся.
— Нет, нет — посади его в торце.
Девочек-козочек уже не было. Я отчитывался о проделанной
работе Коле, когда раздался звонок в дверь, и тут же послышался низкий и глухой
голос умирающего, голос умирал и грохотал одновременно:
— Изя, спаси меня, я сейчас кончусь. Похмели,
дай хоть глоток.
— Глеб, тебе сегодня сюда нельзя. Нет у меня ничего для тебя.
— Изя, дай трешницу, ты меня знаешь. Где Коля?
— Коля отдыхает, к нему нельзя. Глеб, нельзя, сейчас Сагир
придет, вы с ним снова подеретесь.
— Обещаю — драться не буду.
Я вышел из шатковского кабинета, и
в этот момент крупный мужчина в сером пальто с красным кашне, дважды обернутым
вокруг шеи, легко отодвинув в сторону Изю, подошел к накрытому столу, взял
бутылку водки, налил себе стакан и в три глотка выпил. Я обратил внимание, что
у него на правой руке не хватает мизинца. Взгляд его был безумен, это было
видно даже сквозь его большие плюсовые очки. Но уже через мгновение после того,
как он поставил стакан, его отпустило и в голосе появились нотки жизни:
— А у вас снова праздник. Умеете вы тут, в столице, жить.
— Глеб, иди сюда, поздороваемся, — позвал его Шатков.
— Иду, старик, иду.
С этими словами новый гость налил себе еще полстакана водки,
выпил, заел печенинкой из вазочки и совсем уже
нетвердой походкой направился в кабинет. Он грузно повалился на Колину лежанку
рядом с ним, обнял его за плечи и молча затих. Они просидели с минуту;
волосатость Глеба была такая же обильная, как и у Шаткова,
и чудно было видеть, как декоративно перепутались их волосы, прямые и черные
Колины и шапка кудрявых и русых нового гостя. Через минуту Шатков
отодвинул Глеба и спросил:
— А расскажи — что у вас произошло с Иосифом, как у него там,
в Америке?
— Там все противно. Прислал он мне какой-то журнал ихний,
«Лук» что ли. Там на обложке — Иосиф голый сидит на пляже в лежаке, титьки
волосатые, брюхо, барахло все это его висит, как сморщенный индюшачий клюв, и
радостный весь такой. Это что же он там голый фотографируется за деньги, как
проститутка? Стыдно же. Или совсем уже жрать не на что? Не знаю, только я на
последние два письма ему не стал отвечать. Меня вон в КГБ вызывали — тоже
сказали: или в «Метрополе» печатаешься, или орден дадим. Я согласился на орден.
Только что-то не дают. Орден — тоже стыдно, но не так.
— Я это понял, когда он еще улетал, что он там вынужден будет
проституировать. А сам — как?
— Сам? А я тут у тебя останусь спать.
— Нет, Глеб, не получится. Сейчас Сагир придет, а у вас с ним
контры неразрешенные пока. Не получится. В другой раз — пожалуйста, а сегодня —
увы.
— Да я вот тут у тебя половичком завернусь, и меня ни одна
сволочь до утра не разбудит.
С этими словами гость скинул с себя башмаки и, как был в
пальто, завалился к стенке, завернулся в байковый плед с головой и, свернувшись
калачиком, захрапел. Коля попытался его теребить и трясти, но из этого ничего
не получилось.
Гости собрались вовремя, человек десять, все поэтической
наружности, все мужики, кроме одной дамы, которая тоже смахивала на мужика. Мне
вспомнились две очаровательные непосредственные утренние козочки, да и
вчерашняя «глиста» была лучше и естественнее. Коля с хмурым видом в своем
тяжелом японском халате ходил между гостями, со всеми меня знакомил — я ни
одного имени не запомнил. Что-то наносное, болезненно-сладкое показалось мне в
этой тусовке, в их возвышенно-надуманном общении: «здравствуй, мой милый!»,
«здравствуй, мой хороший!», «ты — гений!», «вчера было лучше!». При этом —
зависть, обида, невостребованность, смешанные с высокомерием, ложной
многозначительностью, и всем этим была пропитана атмосфера комнаты, пока они
трепались ни о чем, но, как им казалось, о чем-то безусловно важном.
Они выпивали, курили, хохотали, пока Сагир повелительно не
встал из-за стола и не постучал вилкой по бутылке. Тогда только все расселись:
кто на кресла, кто на стулья возле стола.
— Слушайте: я, пожалуй, почитаю, а потом вы мне честно
скажете, что вы об этом думаете. Пьеса уже принята на радио, но исправить я еще
что-то смогу.
Генрих начал читать, а я постарался незаметно смыться в
кабинет, где зажег слабенькую настольную лампу и взял папку со стихами Шаткова. Глеб из-под пледа тихонько посапывал и постанывал
во сне. Дверь из кабинета в гостиную я прикрыл неплотно, и было хорошо слышно,
как Генрих читает поставленным голосом, соблюдая нужные паузы. Я не слушал, да
и стихи Шаткова мне почему-то читать расхотелось, я
просто сидел. В какой-то момент Глеб вдруг привстал на своей кушетке, он что-то
невнятно пробурчал и потянулся так, что я услышал, как трещат его сухожилия.
— Вот и я!
Теперь я уже разобрал, что он бормотал с полусна.
Не обращая внимания на меня, он надел ботинки, двумя руками
поворошил свою гриву на голове и подошел к полуоткрытой двери. Он недолго
прислушивался, просто передохнул, и вышел к гостям, широко распахнув створку.
— Ну и барахло же все это. Все, что вы пишете, — барахло!
Ни с кем не здороваясь и ни с кем не прощаясь, он прошел мимо
собравшихся, оставив распахнутыми двери и в кабинет, и в коридор.