Личное прошлое для литературного настоящего
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2017
«Он вспоминать не умел, вернее, это был у
него какой-то иной процесс, названия
которому
сейчас не подберу, но, несомненно, близкий к творчеству».
Ахматова о Мандельштаме
1.
Начиналось как забавная игра —
обернулось неприятной реальностью déjà vu, возвращенного
времени.
Если пробежать по материалам, а
можно даже просто по заголовкам, газет, особенно из разряда «литературных», то
станет очевидно: тенденция стала направлением, тренд — брендом.
«Настала пора вернуться к
традициям». «Советское детство апгрейд. Как жилось школьникам и студентам в
СССР. Почему это время большинство вспоминает с ностальгией?»
Анонимному «большинству», по
мнению газеты, пребывающему в ностальящем,
противостоят авторы данного номера.
Когда один режим спешит сменить
другой, он прежде всего меняет памятный набор.
Все с белого листа: советская
власть отмечала праздниками даты своей, и только своей истории: первый год,
второй, третий… «Малые» юбилеи: трехлетие, пятилетие. Десять лет — это уже
большая, крупная дата. Здесь нужна поэма «Хорошо». Борис Пастернак пишет Марине
Цветаевой, ноябрь 27-го, об Асееве: «Он читал мне свою поэму, написанную к
десятилетию…». Десять лет — уже казалось неотменимым
отныне и навсегда молодое царство-государство.
Помню, как изумляли такие же
малые юбилеи после 1991-го. Возникали, исчезали, укреплялись новые
издательства, с победным чувством отмечали свои даты. Издательство «Вагриус»
выпустило к своему десятилетию крупноформатный двухтомник современной прозы с
золотым обрезом и шелковыми закладками. Был юбилей, был настоящий, счастливый,
блестящий праздник. Но время проходит быстро — и уже он отошел в историю, не
всякий и вспомнит. Помните «ослика», «черную» и «серую» серии, женскую прозу?
Кто вспомнит, кроме профессионалов, «Вагриуса» давно уж нет.
Чем ближе к нам, тем хуже
вспоминается. А из дальнего (а порой и хирургически удаленного) прошлого
всплывают детали и подробности.
2.
Читая мемуарную прозу, к тому
же — прекрасно записанную, погружаешься в чужую память, присоединяешься к
чужому опыту — частному, семейному, общественному. Именно это подсоединение,
если оно «случается», если это происходит, потому что происходит не всегда, —
делает сегодня мемуары востребованными, не побоюсь этого слова —
увлекательными. И они спокойно выигрывают в соревновании с литературой вымысла.
Память обладает особым
артистическим талантом — она координатор процесса.
Книгу воспоминаний, написанную
по-английски, Владимир Набоков назвал «Speak, memory» («Память, говори»). То есть не он сам, не автор — это
через него вещает (чревовещает) память. Аналогичную книгу он написал и
по-русски, отклонив идею автоперевода и дав ей
название «Другие берега».
Эти книги отличаются не только
названием, но и содержанием: каждый читатель может сравнить перевод с английского,
ибо он существует, — и русскую книгу. На каждом из языков память сработала
по-своему.
Можно ли назвать то, что
написал Набоков, мемуарами? Вряд ли. Память здесь — композитор причудливо
всплывающего текста.
Прозаик из другого места,
времени, исторически окрашенного совсем иначе, Юрий Трифонов прямо уподобил
работу памяти работе художника.
В русской прозе последних
десятилетий прошлое в историческом и личном измерении не просто потеснило —
вытеснило современное. К этому ряду присоединяются ежегодно со своими
произведениями и новые писатели.
Перемешаны времена, языки,
стили. Михаил Шишкин — от «Взятия Измаила» до «Венерина волоса» и
«Письмовника»; у Владимира Шарова «Старая девочка»
разворачивает память вспять. Движение памяти — или слабые ее толчки — строят
повествование в «Лавре» и «Авиаторе» Евгения Водолазкина.
«Воспоминательная
проза» художника перекликается с живописью, настоянной на дагеротипах.
Каждый дагеротип растворяется в атмосфере, в
поглощающем его свете и цвете.
3.
Подключаясь к коллективной
памяти, писатель расширяет поле своего зрения — и выходит за пределы личного
опыта, личной индивидуальной памяти. Через поколения — семьи, близких,
родственников — идет поиск корней, деятельная работа по установлению корневой
связи. Она увенчалась крупным литературным успехом в американской литературе.
Таких «раскопок родовой памяти» еще ждет литература в любезном отечестве,
несмотря на обилие обращений в прозе к (и построении на) памяти как
коллективной истории. Сосуды, по которым бежала жизнь, были пережаты в
революцию — гражданскую — 30-е, и кровеносная связь была утрачена. Теперь
восстановление принимает бурный идеологический характер.
Отсюда — схватки по
преподаванию истории и литературы. Отсюда — попытка замены просвещения
пропагандой.
Можно ли сравнить работу памяти
с сеансами психоанализа на фрейдовской кушетке?
Отчасти — да, через стихи и прозу происходит изживание травмы. Но только
отчасти. Пациент Фрейда травму изживает, поэт — нянчит.
Память поэта — не только стихи.
«Охранная грамота» и «Несколько положений», «Шум времени» и «Четвертая проза»,
«Дом у старого Пимена» и «Кирилловны», проза Ахматовой о Мандельштаме и
Модильяни — все это появилось благодаря художественной работе памяти.
(Утаивание — ведь тоже изощренная работа стирания памяти, в отличие от
очищения, например.)
Обращаясь к боли как к
источнику, поэзия гармонизирует и ее. Вопрос, обращенный в очереди к Крестам к
А.А.А., сможет ли она и это описать, получает прямой ответ в «Реквиеме». Стихи
после — да. После тюрьмы и лагеря. После Крестов и Освенцима. После утраты
любимого, единственного. Его уход сопровождает долгое поэтическое эхо. Но
попытка гармонизировать душевную боль, испытываемую после ухода, — из того же
ряда, боль гармонизируется через память, а память поэта стихородна.
Поэзия противостоит разрушению
в принципе — она гармонизирует, упорядочивает, складывает. А гармония
начинается с детства… иногда им и заканчивается; именно поэтому — детство есть
вечный источник стихов.
Но и боль — тоже.
Поэты обращаются к своей памяти
постоянно. К памяти детства — прежде всего. «О детство, ковш душевной глуби…»
Без памяти — беспамятный, значит — неадекватный человек, но способный
ориентироваться не только во времени, но в пространстве. Теряя память
постепенно, а иногда и быстро, человек погружается в свой изолированный,
спутанный мир.
А общество — в свой
коллективный альцгеймер.
Вот в чем проблема: ведь у
каждого — свое воспоминание. И очень часто — смещенное по отношению к реальному
случаю, к произошедшей истории (необязательно — Истории, с большой буквы).
Хорошо, если не ложное — и так бывает. Хуже — если лживое, выдаваемое за правду
(«а я там был…»). Свидетель на суде должен клясться на Библии говорить
правду, и ничего кроме правды. А вспоминающий, особенно если он — писатель, ни
на чем не клянется, просто — повествует, поди проверь. В исторической науке
считается, что три независимых источника подтверждают свершившийся факт (в
крайнем случае — два, но уж никогда — один, один — не истина).
Более того, скажу совсем
кощунственно: неправда по отношению к действительности, смещение факта
реального бытия может стать художественным достижением, так родилось особое
направление между фактом и вымыслом, faction.
См. эпиграф.
Что, лукавая Ахматова
утверждает, что Мандельштам, воспоминая, врет?
Сочиняет!