Юрий Карякин. Переделкинский дневник. Составление, предисловие, примечания И. Зориной
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2017
Юрий Карякин. Переделкинский дневник.
Составление, предисловие, примечания И. Зориной. — М.: Книжный Клуб 36,6, 2016.
Юрий
Карякин (1930–2011) принадлежит к такому человеческому типу, которого, что
называется, больше не делают. Не то чтобы таких людей нынче нет вовсе —
наверняка есть. Однако в случае Карякина это черты не
просто личностные — они поколенческие.
Это душевный тип, характерный для русских интеллигентов,
родившихся примерно в тридцатые годы XX века, чья молодость пришлась на
пятидесятые-шестидесятые. Это поколение, вошедшее в историю под именем шестидесятников.
Поколение, представители которого на короткий срок получили шанс делать историю
буквально своими руками — и действительно им воспользовались. На шестом десятке
лет, поверив тогдашней власти и в свою возможность сотрудничать с нею,
ровесники Карякина в годы перестройки приняли активное участие в судьбе страны.
Они искренне верили, что получится, что уже получается. Некоторые даже вошли во
властные структуры (в их числе был и автор дневника, побывавший членом
Президентского совета при Горбачеве и Ельцине, и его друзья), в девяносто
первом — участвовали в демонтаже советской власти (Карякин подробно вспоминает
и пошагово описывает свои впечатления от трех судьбоносных августовских дней и
так же точно — двух октябрьских дней девяносто третьего). Сам Карякин был в
личном диалоге с первыми лицами государства — и с Горбачевым, и с Ельциным.
Настолько, что мог запросто звонить Горбачеву домой по телефону, и более того —
давать ему настоятельные советы, граничащие с требованиями.
«Позвонил домой Горбачеву (Ира испугалась, что сорвусь):
“М.С., долг платежом красен. В свое время Ельцин вас спас. Теперь вы должны ему
помочь, а вы его — последними словами» (имел в виду итальянские заявления)”…
Он:
— Нужно написать “Обращение к народу”, — и прочитал лекцию о
своем историческом значении.
Я:
— Как же вы не понимаете, что, как только возьмут Останкино,
вас же повесят…
И бросил трубку».
«Скажи ты ему, — настаивал в свои последние дни Алесь
Адамович, имея в виду президента Ельцина, — что он должен в своем выступлении в
ООН потребовать запрета гражданских войн». И ведь Карякин сказал. И еще
обосновал в Президентском совете, почему именно.
Он, значит, обладал настолько большим влиянием, что имел
право говорить действующим президентам, что они должны делать? Умный, образованный,
честный, совестливый Карякин…
Не помогло, нет, не помогло.
После девяносто третьего, особенно после начала первой
чеченской войны, активное историческое присутствие людей карякинского
круга кончилось. Идеалистов — а Карякин, несомненно, один из них: человек с
ясной, безусловной верой в идеалы, с категорическим требованием честности от
себя и от мира — ни во власти, ни около нее больше не было. Настало время
осмысления пройденного.
Назвать ли это трагедией? Поражением? Разочарованием? Обманом
ожиданий?
Вообще-то можно. Но можно — и опытом, который требует
понимания, а для этого — радикального переосмысления собственной жизни, которая
к этому опыту привела и которой после него предстояло еще продолжаться. По
крайней мере автор дневника воспринял события именно так.
Нет, он никого не обвиняет. Он старается понять, почему так
вышло.
«Мы не только дети своей родины (своего времени), но мы и
родители своей родины, своего времени.
Да не занимайтесь другими — занимайтесь собой».
Вот он и занялся. Именно тогда — в 1994-м, после того как
Карякин ушел и из политики, и вообще «из активной жизни в Институте мировой
экономики и международных отношений, с бесконечными поездками в Азию, Латинскую
Америку, Испанию»1 —
стал писаться «Переделкинский дневник». Точнее, даже
не столько писаться, сколько наговариваться. Жанр, по существу, уникальный: это
дневник хоть и монологический (и адресованный все-таки прежде всего самому
себе), но написан и наговорен он в диалоге с женой, Ириной Зориной, которая и
стала составителем книги, автором примечаний и предисловия к ней. Это с нею
вместе Карякин разбирал свои старые записи — фрагменты которых включены сюда —
и записывал то, что «надумалось за день». Кажется, дневник стал основной формой
его смысловой работы, главным текстом этого этапа его жизни — на двенадцать
лет, вплоть до 2006 года, когда с Карякиным случился тяжелый инсульт и он
потерял речь. Писал и наговаривал не для публикации (которой при жизни очень
сопротивлялся — не потому, что писал что-то тайное, это как раз нет, а потому,
что написанное в его глазах не переставало требовать доработки) — для самопрояснения. Для приведения всей жизни, прожитой до сих
пор и проживаемой сию минуту, в обозримый порядок. И еще важное — не столько о
личном, сколько об общезначимом. Сам себя на этих страницах автор интересует
лишь постольку, поскольку события собственной жизни позволяют ему проследить
общие закономерности. Касающиеся поколения вообще, времени вообще, может быть —
человека вообще.
«Человек — это такое существо, которое стремится к
самосознанию, но которое никогда его не достигает, а если и достигнет, то
только через одоление самообмана»…
Именно такому одолению и были посвящены последние двенадцать
активных лет жизни Карякина. Освобождению от иллюзий — многообразному, многостороннему,
но прежде всего — от иллюзий идеологических. Одна из сквозных тем дневника —
коммунизм, ослепление им, которое пережил Карякин вместе со своими ровесниками,
и прозрение. Задумывал книгу «Перемена убеждений», проращивал для нее семена
мыслей2 . Мучительное освобождение от коммунизма
(мучительное — потому что во многом это было преодоление собственных основ,
собственных исходных очевидностей), от очарования им — работа этого
освобождения не прекращалась у него до конца его дней.
Другие сквозные темы, образующие, в сущности, один
тематический куст, связаны между собой и отсылают друг к другу. Россия и
революция. Внутренний суд над русской революцией как над собственной смысловой
(он бы сказал «духовной») основой, суд над революцией в себе, над ее наследием.
Прояснение сути коммунизма. Утопии. Русская история вообще и текущая история в
частности; особо — история, читаемая через призму литературы, проясняемая через
предложенные литературой модели. Историософия — понимание сил, движущих
историю. Религия, прежде всего христианство, в частности православие и его
судьбы. Устройство культуры. Природа художественного творчества. Литература, ее
сущность и задачи. Человек вообще, его устройство. Этика; идеалы;
люди-ориентиры, подающие пример достойной жизни: «Идеалом для меня, человека
расколотого, двужизненного, пытающегося одолеть эту двужизненность, являются Достоевский, Солженицын,
Шостакович, Дора Штурман (продолжить список) — Разгон, Коржавин…» Особая, если
не все, то многое собирающая тема — Достоевский, предмет многолетнего
читательского, исследовательского, человеческого внимания Карякина. Достоевский
не просто как автор, но как ориентир, как мыслитель, помогающий лучше понять
историю и человека. Достоевский для него, в сущности, прародитель (пожалуй, помощнее
— в его глазах — Толстого) если и не всей последующей русской словесности и
мысли, то всей значительной — точно, многое в ней определивший.
И (даже не в первую очередь — количественно такие записи не
преобладают) самопрояснение — через воспоминания о прожитой
жизни. Это «соединение дневника с сиючасным мемуаром» — повседневная, текущая работа с памятью. Память
для него — именно работа, лишенная и сентиментального умиления, и ностальгии:
всматривание в свое прошлое со вполне жестко определенных позиций.
Эти записи — по крайней мере отчасти — толстовская работа самовыделки, разве что без толстовской систематичности, но
внутренние установки очень родственные.
Кстати: это не дневник итога — это дневник процесса. Это
дневник очень живого человека, продолжающего разрастаться и разбрасываться во
все стороны. Не ставящего точку. Не перестающего сомневаться. «Странно: писать
после того, как не вняли люди голосам, звучавшим голосам Достоевского и
Толстого, Хемингуэя и Экзюпери, голосу Христа, наконец».
(Фраза, очень характерная для автора: и перечень имен, и
порядок, в каком они названы, — но об этом мы скажем чуть позже. Важно, что
она, записанная в том самом 1994 году, характерна самой интонацией, самим
ведущим ее чувством: не услышали. Уж если их не услышали, мудрено ли,
что не услышали нас, удивительно ли будет, если и не услышат, — и все-таки
писать надо. Надо.)
Я совсем не думаю, что перестройка, крах советской власти и
вообще попытка влиять на историю — самое главное в личности и биографии автора
дневника и людей его круга вообще (даже если какое-то время так думали они
сами). Не говоря уже о том, что Юрий Карякин — писатель, литературовед,
искусствовед, публицист, философ по образованию и мыслитель по существу, один
из крупнейших специалистов по творчеству Достоевского (один из наиболее
пристальных его читателей, я бы сказала) — интересен нам вообще-то совсем не
фактом своего быстротекущего политического участия. Однако все пережитое на
рубеже восьмидесятых-девяностых принципиально важно для понимания той смысловой
работы, которая пришлась на долю этого поколения — и которая в переделкинских записях Карякина видна с максимальной
ясностью.
Отличительная черта интеллигентов этого поколения, в Карякине
воплотившаяся с исключительной полнотой, — это прежде всего неразделимость,
практически — тождество этического и политического (скорее даже так:
политическое для них и для автора дневника в частности — разновидность
этического). Но кроме того и прежде всего — немыслимость собственной личности
вне этих координат. Именно поэтому ровесники и сопластники
Карякина пошли в политику в конце восьмидесятых и — в большинстве — ушли из нее
в начале девяностых.
Личный дневник Карякина — в первую очередь этический и
политический (с упомянутым почти-тождеством этих аспектов жизни). Отчасти и
метафизический — этот аспект восприятия мира у него тоже присутствует, задает
всему неявную, очень редко выходящую на поверхность основу. Впрочем,
метафизическое чувство для автора дневника — тоже, в самой своей сердцевине,
этическое: «…когда я один — один на природе, в лесу, в поле, — два чувства:
восторг перед красотой жизни и вдруг — пронзает чувство собственной
греховности».
Искусство и совесть для него — в одной плоскости и даже — два
имени одного и того же: не понять, какое главнее (оба?). «Компромисс в
искусстве для художника, писателя — это компромисс с совестью, свидетельство и
доказательство импотентности нарастающей. Компромисс
в политике — одно, в искусстве — совсем другое. Компромисс в политике = жизнь,
компромисс в искусстве = смерть». Не говоря уже о том, что ум и совесть для
него — явления одного ряда, в своем настоящем значении предполагающие друг
друга и неразрывные, а то и вообще неразличимые. Так он пишет о своем страхе
перед бесконечно им почитаемой Лидией Корнеевной
Чуковской — «воплощением спасительного порядка, спасительной порядочности, самоспасительной дисциплины», которую он наделяет
авторитетом едва ли не религиозной, сакральной силы: «Идешь к ней — страх
<…> с ней увидеться, с ней услышаться. Всегда —
страшный экзамен — экзамен на совесть, на честь, на ум, на слух». Этичность его
тотальна до беспощадности — иной раз, пожалуй, даже до несправедливости:
«Плохая память — это, как правило, нечистая совесть».
Для него этичны, по своему глубокому существу, даже теории
(правда, говоря о «теориях», он, скорее всего, имеет в виду идеологии): «В
сущности, почти все соревнования почти всех теорий — это соревнование за все
большую, большую и большую безответственность личности, что расизм, что
коммунизм и т.п. Ни одна из этих теорий не может не быть основана на
самообмане…».
Этически он воспринимает и самое историю: «Может быть, самое
гениальное и простое, что он сочинил, — пишет Карякин о своем покойном к тому
времени друге Алесе Адамовиче, — это — книга вины, книга вины народов. Друг
перед другом»; в частности — и революцию: корень ее этический, остальное —
вторично: «Что такое революция? Это взрыв двух завистей».
Этическое для него вообще — корневое, стержневое в человеке,
именно так, по мысли Карякина, человек может быть понят точнее всего: «Нам
хочется всегда от конкретного убежать к каким-то общим, в сущности
бессмысленным, главное безответственным “Законам”, то есть: убежать от самого
себя, то есть от своей личной ответственности хотя бы за ближайшего человека… и
— все свалить на “Законы”. Вот, если угодно, почти единственная закономерность
нашего существования в мире: найти закон личной безответственности».
Пожалуй, в случае Карякина — вообще, в случае его собратьев
по поколению и культурному типу — можно говорить о своего рода светской
религиозности: нуждающейся не в Боге как таковом, но в этическом абсолюте (абсолют эстетический — частная, служебная его
разновидность).
Карякин был из тех, кто еще верил не просто в возможность
«всемирной диктатуры», но в благотворность ее, была бы она только основана на
правильных принципах. Видимо, думать такое было естественно для людей, выросших
в атмосфере безусловной веры в коммунизм, даже притом
что на преодоление этого изначального естества, этой безусловности, у Карякина
ушла основная часть жизни.
Он все понимает. Он прекрасно понимает, что «не было ни одной
идеи, даже самой положительной, которая не была бы так или иначе
дискредитирована, потому что у всякой идеи есть своя церковь, а у всякой церкви
— своя инквизиция, свои кардиналы и кардинальчики,
папы и папиньки». И тем не менее остается отчетливым
сторонником универсальных моделей мировосприятия и организации жизни: «Нужна
всемирная диктатура. Только не власти политической, а власти этической. ООН из
Эйнштейнов, АИСов, АДСов3 и др. Но и — в известном (на самом деле
неизвестном) смысле — политическая».
Поэтому Христос — понятый как моральный авторитет — может
быть у него назван в одном ряду с Достоевским, Толстым, Хемингуэем и Экзюпери,
понятыми точно так же — и смело стоять в этом ряду последним.
А первые здесь — писатели: принципиально этическим, а потому
предельно важным делом была для него и сама литература. К литературе для него
относится и Библия — Карякин не раз обращает внимание именно на литературные
свойства и достоинства библейского текста. Поэтому же
литературное произведение может быть названо в одном ряду с Библией, оказаться
в этом ряду не ниже ее и обладать тою же безусловностью и универсальностью:
«Приехал человек, — говорит он о Солженицыне, — который написал книгу,
которая после Евангелия и “Бесов” должна быть настольной книгой для каждого
российского, вообще каждого человека на Земле, — “Архипелаг”. Без этого компаса
входить в мир нынешний нельзя, невозможно, безнадежно…».
Призвание литературы и всех, кто к ней причастен — в качестве
ли писателей, критиков, исследователей — все равно, — направлять жизнь
(«компас»), уберегать ее от неверных шагов, спасать ее от шагов
катастрофических. Именно поэтому литературовед Карякин чувствовал себя не
просто вправе, но обязанным говорить с сильными мира сего по меньшей мере на
равных. «И бросил трубку».
«Словно несется в холодной темной ночи поезд, — пишет он
ровно за семь месяцев до начала первой чеченской войны. — Кто-то там сбоку и
впереди, выхваченный прожектором, кричит, машет руками, вот еще один — зажег
какой-то факел или просто тряпку, кричит, ничего не слышно. Поезд проносится
мимо. Потом кто-то в поезде вспоминает обрывки услышанных слов, лицо
кричавшего, искаженное болью и ужасом, любовью и жалостью. Начинают обсуждать и
вдруг в ужасе догадываются: “А ведь он вот что прокричал…” А
поезд мчится навстречу неотвратимой катастрофе».
1 Это из предисловия
к книге, написанного Ириной Зориной.
2 И действительно
написал ее, — она вышла спустя тринадцать лет после того, как он впервые
написал об этом замысле: Юрий Карякин. Перемена убеждений (От ослепления к
прозрению). — М.: Радуга, 2007.
3 АИС — Александр Исаевич Солженицын, АДС —
Андрей Дмитриевич Сахаров.