Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2017
Об авторе | Наталья Александровна
Громова — писатель, архивист, ведущий научный сотрудник Государственного
литературного музея. Автор книг: «Все в чужое глядят окно» (2002), «Дальний
Чистополь на Каме. Писательская колония: Москва — Елабуга — Чистополь — Москва»
(2005), «Узел. Поэты: дружбы и разрывы. Из литературного быта конца 20–30-х
годов» (2006), «Распад. Судьба советского критика. 40–50-е годы» (2009), «Ключ.
Последняя Москва» (2014), «Пилигрим» (2016). Автор-составитель книг «Странники
войны. Воспоминания детей писателей» (2012) и «Скатерть Лидии Либединской (2013). Постоянный автор «Знамени».
Журнальный вариант
«Все
мы стали людьми лишь в той мере,
в какой
людей любили и имели случай любить…»
Б. Пастернак. «Охранная грамота»
Чтение указателей — особый
жанр. Возле одних имен пестрят страницы ссылок, другие упоминаются лишь раз и
больше не встречаются. Бывает, что книга берется в руки ради одного имени,
одного упоминания в сноске. Но эта ссылка может обнаруживать странную связь
между людьми, которые не должны были встретиться, но они пересеклись. Эти связи
и вылавливает дотошный исследователь. Указатель — еще одна схема жизни, за
структурой которой проглядывают подлинные скрещения судеб.
Сначала путешествие, в которое
я отправилась, отвечало вполне понятной задаче — собрать свидетельства,
воспоминания об уходящем времени, разыскать архивы, написать об этом
документальное повествование. Однако почти каждый человек, встреченный на пути,
был не только источником знания, он становился частью моей жизни, моего мира.
Тем более что ничего более захватывающего, чем то, что я слышала, до этого я не
знала.
Не все входило в книги,
какие-то имена никогда не упоминались, но след от прожитых вместе часов
оставался. И я захотела рассказать про тех, с кем виделась, и про тех, кого
встретила лишь виртуально — в архивах или в устных историях. Но они тоже стали
частью жизни и встали рядом.
СКВОЗЬ
ИМЕНА И ЛИЦА
Энциклопедическое
Юность моя проходила в
издательстве «Советская энциклопедия», где я наблюдала удивительные сцены. В
годы перестройки, когда еще было плохо понятно, что можно, а чего нельзя, я
видела, как один редактор несся по коридору с гранками статей «Бухарин»,
«Рыков» и «Троцкий», а за ним бежал его начальник, крича: «Не сметь!». Редактор
пытался обходным путем показать статейки высшему начальству. Он задыхался и
почти что плакал. Строчка, заметка в огромном справочнике пробивала бреши в
умолчаниях, открывала двери истории. Но за каждым таким шагом могли быть
сердечные приступы, исступленная борьба, разрыв отношений.
Энциклопедия была огромным
материком, где под одной крышей существовали все направления человеческих
знаний и умений. Но она была еще и советским материком; все колебания почвы
советской жизни, старые и новые веяния отпечатывались на страницах словарей,
как складки на горной гряде.
Под обложкой нашего словаря
должны были собраться «Русские писатели 1800–1917». В редакции литературы
«Советской энциклопедии», где решили осуществить эту отчаянную попытку, я стала
работать в начале 80-х годов младшим редактором. Почти сразу я поняла, что
попала в странный, немного призрачный мир. За окнами — унылый застой. Каждую
неделю распределялись заказы (курица, гречка, пачка индийского чая, иногда
батон сырокопченой колбасы). Газеты выписывали только затем, чтобы вычитать
что-то между строк. С тревогой обсуждали польскую «Солидарность», говорили о
тех, кто уезжает или кого высылают.
Здесь же шла отдельная жизнь.
Редакторы вели себя так, словно владели неким тайным знанием. Во время чая, в
перерывах между непрерывной работой, которая не прекращалась ни днем, ни ночью,
мне объясняли, что история России — это история литературы и литераторов. Что в
России не было ни политики, ни общественной жизни, ни партий, ни профсоюзов…
только литература и журналистика. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что
здесь больше ничего и не осталось. И вот этот словарь стал попыткой сшивания
культурной ткани, разорванной на тысячи кусков.
— Мы страна Слова, —
провозглашали редакторы. — Если мы не опишем это явление в биографиях и
судьбах, — этого не сделает никто и никогда.
Произносили речи обычно за
чаем, за рюмкой, на улице, когда шли до метро. И я поняла, что попала в Храм, в
который тебя могли принять, а могли не пустить даже на порог, несмотря на то
что ты тут служишь.
В двух длинных комнатах с
высокими окнами, выходящими на Покровский бульвар, стояло около десяти столов,
за которыми сидели обычно два редактора, остальные, как правило, работали дома
или в библиотеке. В высокие потолки упирались полки с папками, на корешках
которых были написаны белой краской фамилии литераторов. Все вместе редакторы
собирались раз в неделю на летучке.
Когда я впервые увидела
редакцию целиком, это произвело на меня неизгладимое впечатление. С виду очень
приличные интеллигентные люди, теперь они метались и кричали, обвиняя друг
друга в смертных грехах. Я никак не могла ухватить суть их конфликта. Они
выкрикивали фамилии своих литераторов с такой страстью, словно речь шла о
близких родственниках. Их возмущало то, что на того или иного персонажа было
отпущено мало знаков, — количество знаков говорило о том, сколько места
выделено на статью. Одни писатели раздувались, разрастались и отбирали
жизненное пространство у других. Особую ненависть снискали писатели знаменитые
— типа Гончарова, Достоевского или Блока. Считалось, что про них и так уже сто
раз было все написано, а теперь они своей огромной значимостью вытесняли
писателей неизвестных, маленьких или забытых.
Некоторых из таких потерявшихся
писателей редакторы ласково называли кандидатами. О них было известно ничтожно
мало. Рождение. Смерть. Несколько публикаций. Всё. Они были «табула раса». У каждого редактора был свой отряд
авторов-поисковиков, которых они по-отечески пестовали, наставляли, в глубине
души понимая, что только им самим известно, как сделать хорошую статью о
писателе. Это была тайна верескового меда, которую они не доверяли никому.
Вся русская литература в
словаре была поделена на периоды. Пушкинским периодом занимались Людмила
Щемелева и Николай Розин, серединой века и народниками — Юрий Буртин и Людмила Боровлева, мутным концом века — Сергей Александров, а
декадентами, символистами начала ХХ — Константин Черный и Людмила Клименюк. Первое, что мне бросилось в глаза, что редакторы
как-то странно перевоплощались в людей того или иного периода литературы. Они
разделяли взгляды своих персонажей, говорили теми же словечками, а главное,
бились с другими периодами за главенство своего.
Николай Пантелеймонович
Розин был фигурой во всех смыслах необычной. Худой, высокого роста, немного
сутулый, с бородкой клинышком, голубыми глазами, которые смотрели или глубоко в
себя, или вдруг с невероятным озорством — на всех окружающих. Он любил
выбрасывать руку вперед и кричать по-ленински о победе революции, о которой беспрерывно
говорили большевики. Большевиков ненавидел яростно и люто. Он снискал славу
человека, который ставил подписи под небольшими статьями в КЛЭ о
литераторах-стукачах — Гпухов или Гпушкин.
Он обожал обманывать начальство энциклопедии, разрабатывал целые операции,
чтобы протащить тех или иных писателей, старался ввести в словник как можно
больше религиозных литераторов, горячо любил эзопов язык.
Однажды он рассказал мне, как
во время войны мать везла его на санках из одного села Курской области в другое
— они бежали от немцев. И как потом, вернувшись к себе, он увидел, как
партизаны расправляются с односельчанами, которых подозревали в сотрудничестве
с немцами. Говорил, что его ужаснула их жестокость. Людей вешали прямо на
березах или прибивали к ним гвоздями.
Он был неофит в церковной
жизни, искал смысл в обрядах, мог прийти на работу с рассказом о том, как стоял
в церкви на службе, а в голову ему лезли матерные слова, о чем он тяжко
сокрушался. Был яростным борцом за мораль и нравственность. Вбегал утром на
работу с криком, что не может ездить летом в транспорте, потому что у всех
женщин — голые спины! Над ним смеялись, а он смеялся над собой вместе со всеми.
Людмила Макаровна
Щемелева, работавшая с ним в паре, часто была недовольна им и ругала его, хотя была
вдвое моложе. Он уважительно слушал ее, но иногда хватался за бороду и
огромными шагами выбегал из комнаты. Прийти мог через несколько часов, тихий и
умиротворенный. Люся, как мы звали Людмилу Макаровну,
вообще не признавала никаких авторитетов и разговаривала со всеми на особом
языке. Он состоял из философских сентенций, простых человеческих слов и детских
выкриков. В построении ею фразы почти никогда не прослеживалась логика, она
запросто опускала целые речевые периоды; ее мысль летела, скакала, ей некогда
было объяснять собеседнику подробности. С ней было очень интересно, но ее
темперамент сносил все на своем пути. Она была полна множества познаний, имела
железную волю и неумолимый характер. Ссорилась с Розиным раз в месяц, не
разговаривала с ним, общаясь исключительно письмами. Впрочем, она почти со
всеми общалась письмами, и, чтобы их разобрать, требовались огромные усилия.
Это были крючки, стрелы, буквы, которые тоже летели через периоды. Для меня же
это была великолепная школа. После того как я перепечатала страницы с ее
правкой, мне уже был не страшен никакой почерк на свете.
Ее почитали многие, хотя она
могла обругать хоть директора издательства, хоть самого Лотмана. Я видела
своими глазами, как она трясла, как грушу, худого и тонкого Сергея Сергеевича
Аверинцева, требуя от него статью, а он только жалобно оправдывался. Она могла
остановить человека на улице и объяснять ему что-нибудь про величие русской
литературы или рассказывать об очередном забытом писателе. Она не делила людей
на простых и сложных. Персонажей из словаря ощущала живыми и говорила с ними и
о них, будто они что-то выкинули, учудили, устроили и т.д.
С Юрием Михайловичем Лотманом
Люся делала статью о Пушкине, и статья эта разрасталась до огромных размеров.
Шла напряженная переписка с Тарту. И вот в один прекрасный день дверь открылась
и появился человек небольшого роста в больших седых усах и с тросточкой. Я
сидела в своем углу. Он вошел и раскланялся.
— А! — закричала Люся. — Юрий
Михайлович! Вот вы и попались!
— Я сам пришел! — немного
обидчиво ответил Лотман.
Но Л.М. не унималась, она
ворчала, что его статья о Пушкине превысила все возможные объемы и теперь уж
она ему устроит… Я тем временем неотрывно смотрела на Лотмана. Он был абсолютно
ни на кого не похож. Маленький, улыбчивый, каждую остроумную реплику, которой
он отвечал Люсе, он сопровождал взглядом артиста по сторонам: «Ну как?». Мое
лицо, видимо, выражало идиотскую радость, поэтому Люся решила выстрелить из
всех орудий. Дело в том, что я пописывала небольшие статьи для энциклопедии
«Ленинград» про разных писателей. Я втянула туда недавно освоенное мною понятие
«петербургский текст». Люся меня хвалила и усердно по-редакторски
переписывала. Все видные авторы от этой неблагодарной работы отказались. И вот
я и еще один юноша написали статью о Пушкине, которую Л.М. недавно «довела до
ума». Теперь, глянув на меня, она вдруг пронзительно закричала:
— А вот Наташе, Юрий
Михайлович, удалось всего на трех страницах сказать про Пушкина… и вполне…
Лотман вскинул на меня глаза.
И, не улыбаясь, как-то картинно встал, поклонился и развел руками:
— Я могу только завидовать и
восхищаться…
Я сделалась даже не пунцовой,
я, видимо, стала серо-буро-малиновой. Глаз я не подымала и в душе кляла Люсю на
чем свет стоит. Но они уже забыли про меня и перешли к работе над статьей. А я
слушала их восхитительные препирательства.
Лотман был абсолютно нездешний.
От того, как он говорил, шутил и смеялся, до того, как видел другого
человека. Он был настолько живой и настоящий, без капли высокомерия, чванливости,
что потом, спустя годы, когда я разочаровывалась в том или ином известном
человеке, вспоминала Лотмана и понимала, что мне удалось увидеть такое высокое
измерение личности, что нечего расстраиваться по подобным поводам.
Учиться приходилось на ходу.
Как-то мне дали список редколлегии словаря и попросили пригласить всех на
совещание. Я начала обзванивать каких-то допотопных академиков. Будучи
абсолютно невежественной, разговаривала со всеми одинаково, с наивным
прямодушием. Я позвонила литературоведу Макашину и стала ему вежливо сообщать,
куда и во сколько надо прийти.
— Деточка, — проскрипел он, — а
Илья Самойлович будет?
Я быстро глянула в список:
— Зильберштейн? Конечно, будет.
— Тогда я не приду, — хрипнула
трубка, и раздались короткие гудки.
Люся, которая при этом
присутствовала, страшно закричала. Я сначала даже не поняла, в чем дело.
— Как же можно звонить
Макашину, не зная, что он терпеть не может Зильберштейна?! — разрывалась она. —
Что это за непрофессионализм?! Как же мы будем без Макашина?! Ты сначала выучи,
кто как к кому относится, а потом звони!
Я сидела, пораженная в самое
сердце. Потом я не только выучила, а стала ходить на цыпочках по досочкам литературного мира вперед и назад, влево и вправо,
зная, где ожидает засада, а откуда раздастся пулеметная очередь.
Тогда же смиренный Юрий
Григорьевич Буртин, мой добрый редактор, сказал Люсе, что это он во всем
виноват, потому что не дал мне правильных указаний. Он был для меня настоящим
старшим другом. У него были седые вьющиеся волосы, очень мягкий дружеский
взгляд и открытое приветливое лицо. Когда я глядела на него, то часто
чувствовала внутри себя какую-то дочернюю радость и сладко думала о том, что
вот таким должен был быть мой отец, если бы он не пошел в советскую армию и не
загубил бы там свой дар.
Юрий Григорьевич Буртин некогда
работал в «Новом мире» у Твардовского. Он был полон народнических представлений
и считал, что основа всего — правильное просвещение людей. Достоевский был ему
глубоко антипатичен и чужд, но статья выпала на его период, и он вынужден был
ее редактировать. Иногда он с добрым прищуром смотрел на меня и спрашивал:
— Неужели, Наташа, вам нравится
этот великий путаник?
Я задыхалась от возмущения.
Слова с бульканьем вырывались из меня. Я тоже научилась горячо отстаивать
любимых писателей, а Юрий Григорьевич только улыбался в ответ. Для него словарь
был огромным сооружением, которое будет спасать народ от темноты. Когда-то для
него таким же был «Новый мир». А теперь он писал огромные простыни-обоснования
необходимости всем навалиться на великую культурную задачу этого столетия. Он
создавал методички для новичков. Вынимал из-под земли писателей-самоучек,
учителей, врачей, путешественников, адвокатов… Его авторы, в основном это были
молодые застенчивые дамы, похожие на курсисток, приходили к нему со статьями,
которые он правил понятным красивым почерком.
Сергей Александров, который
занимался концом века, когда-то работал в издательстве «Искусство». Знал
Михаила Бахтина. Он сам был неуравновешенным человеком конца XIX — начала ХХ
века с очень мутным мировоззрением. Мог разделять откровенно черносотенные
взгляды и восхищаться поэзией Мандельштама. Прекрасно разъяснял поэзию и прозу,
был тончайшим знатоком культуры, но при этом страдал каким-то пещерным
антисемитизмом. Он очень благоволил ко мне. Проповедовал христианские истины.
Но однажды на мое жесткое утверждение о том, что еврейство и Христос самим
фактом своего происхождения неотделимы друг от друга, вдруг вскричал: «А как бы
вы отнеслись к людям, которые убили вашего отца?!». Я немного растерялась, но
тут же опомнилась и выпалила ему про еврейскую принадлежность апостолов. Надо
сказать, он этого ждал, ответить ему было нечего, поэтому, зашипев, он выбежал
из комнаты. Так протекали наши частные стычки, но они не становились фатальными.
На время мы примирялись, и я с наслаждением снова и снова слушала его
рассуждения о литературе.
Константин Михайлович Черный
Александрова не любил. И не раз пытался меня предостеречь от общения с ним. Но
говорил об этом так двусмысленно и непонятно, что я не обращала внимания на его
слова.
Черный был предметом женских
грез и героем многочисленных романов, которые протекали в стенах энциклопедии.
Он соединял в себе множество типических черт персонажей начала ХХ века, статьи
о которых вел как редактор. Обожал игры, намеки, эпиграммы, мистификации и
перевертыши — все это было его стихией. Судьба распорядилась так, что именно он
стал заведующим редакцией, после чего Люся объявила этот поступок Черного
монашеским послушанием, который должен был покрыть все его прегрешения. Но о
прегрешениях я почти ничего не знала. Только смутно догадывалась. Вообще в
редакции было множество внутренних тайн, о которых шутили, говорили намеками,
писали друг другу в посланиях к дням рождениям. На вопросы отвечали редко.
Постепенно я вошла во внутреннюю атмосферу этой жизни и что-то начала
нащупывать в сложной конфигурации отношений.
Черный же однажды в минуту
откровения вдруг сказал мне вполне в духе своих героев-декадентов:
— Вы знаете, Наташа, работой я
заполняю внутреннюю пустоту.
Слышать это было нестерпимо,
потому что он был, несомненно, яркий и артистичный человек, но с трещиной
внутри. Он поднял огромный груз и погиб под его тяжестью. Умер очень рано, в
пятьдесят три года, и случилось это в 1993 году.
Но еще задолго до этого, в
начале 80-х, в редакции собрались знаменитые филологи, чтобы отметить начало
работы над словарем «Русские писатели», и один из них произнес тост. Смысл его
сводился к следующему. Такого рода многотомные книги, осмысляющие прошлое,
требуют спокойствия и сосредоточенности. Был когда-то похожий словарь — Русский
биографический, но случилась Октябрьская революция, и он пресекся, кажется, на
букве «Н». А вот теперь-то мы доведем наше дело до конца, теперь уж нам не
угрожают никакие перемены и уж тем более революции…
А революция все-таки произошла,
хотя никто и представить не мог, что она случится. Поначалу все было тревожно и
прекрасно. Шел 1986 год. На совещании у директора издательства утрясали дела по
второму тому. Хуже всего было то, что в нем оказалась статья о Гумилеве.
Начальство трепетало. Тут была еще и своя специфика. Замдиректора энциклопедии
Терехов, огромный краснолицый мужчина, когда-то уже поплатился за Гумилева: в
60-е годы, будучи директором издательства «Просвещение», он выпустил антологию
поэзии ХХ века, где было два стихотворения Гумилева. Терехова посчитали
Робеспьером и понизили в должности. К 80-му году он все-таки поднялся до
замдиректора издательства «Советская энциклопедия». И вот опять на его пути
встал проклятый Гумилев.
В тот день все складывалось
очень плохо. Редакция в полном составе сидела в кабинете главного редактора
издательства Нобелевского лауреата по физике Александра Михайловича Прохорова.
Это был уже очень пожилой господин. На его худой фигуре, как на вешалке,
болтался пиджак, в глазах плавали тоска и уныние. Интересно, что теперь,
проходя по Ленинскому проспекту, где в начале одного из скверов Прохоров
восседает как памятник, я вижу его во главе длинного блестящего стола, грустно
смотрящего в нашу сторону. Он абсолютно не понимал, что делать с редакцией, с
этим томом словаря, с Гумилевым и прочими идеологическими заковыками,
которые, кроме неприятностей, ничего ему не сулили. Собрание шло рывками.
Выступал с обоснованиями Черный, что-то кричала Люся, строго говорил Буртин. Но
лица Прохорова и Терехова ничего не выражали. Все понимали, что падение
несчастного Гумилева — уже в какой раз — дело времени. И вдруг случилось нечто
невероятное. Из-под двери появилась газета. Сначала было непонятно, зачем ее
просунули, но, посмотрев внимательно вниз, все по очереди теряли дар речи. На
странице «Литературной России» красовался портрет поэта с подписью — «К
столетию Гумилева». Теперь газета, как живая, ползла по поверхности стола.
Каждый, мимо кого она проплывала, менялся в лице — на нем возникала безумная
улыбка. Терехов заволновался.
— Что у вас там, товарищи?
Почему отвлекаетесь?
Перед ним развернули газету с
огромным портретом Гумилева. Сначала он смотрел на нее с абсолютно
непроницаемым лицом, затем приблизил к глазам. Кажется, он даже попытался ее
понюхать. Видно было, как ему тяжело. Он вздохнул и молча положил газету перед
Прохоровым.
Академик оказался
сообразительным.
— Ну, это другое дело,
товарищи, — радостно возвестил он. — Если имя Гумилева принято на самом верху,
то у нас не будет возражений, — и он посмотрел на Терехова.
Тот только промычал что-то в
ответ. Нельзя было описать, как мы отмечали тот день в редакции. Какие тосты
подымали и как пили за наше счастливое будущее.
И все-таки новые времена
перевернули жизнь редакции и изменили судьбу словаря. Из тайной ложи,
резервации, объединяющей людей духа, она превратилась в открытую всем ветрам
корпорацию, на которую очень скоро перестали давать деньги. Это была оборотная
сторона медали. Редакторы забыли, что советская власть подкармливала
интеллигенцию только затем, чтобы получать от нее идеологический продукт.
Иногда позволялось немного заняться «культурой», но не настолько, чтобы
забыться, для чего все это делается. Неслучайно почти до конца 80-х от
Константина Черного требовали вступления в партию, его обрабатывали у
начальства на каждом собрании, потому что иначе и быть не могло. Когда же
советская власть рухнула, великий порыв интеллигенции по спасению прошлого
принят был с полным сочувствием, но только денег больше на это не было.
Началось строительство капитализма. Место партии прочно заняла церковь. И на
место главного редактора энциклопедии пришел церковный мальчик из любимцев
Патриарха, превративший издательство в «Православную энциклопедию», а «Русские
писатели» вступили на путь долгой и страшной борьбы за существование, которая
не заканчивается и по сей день. В процессе этой сокрушительной борьбы ушли из
жизни почти все первые редакторы — хранители верескового меда…
Театральное
Есть люди, которые с детства
любят театр, ходят на все главные премьеры, а потом потихоньку превращаются в
актеров, режиссеров или драматургов. Я же зашла в театр не с того входа и не в
ту дверь, оттого, наверное, мое пребывание в нем оказалось таким кратким.
Больше всего любила не тот театр, который на сцене, а тот, который вычитывался
прямо из жизни.
Молодых драматургов собрали в
1990 году в огромном комплексе, построенном для комсомольских работников в
Химках, в бывшем дачном месте под названием Свистуха. Еще никто не знал ни
своего настоящего, ни будущего. Все было и шумно, и одновременно церемонно.
Михаил Михайлович Рощин, приехавший недавно из Америки после операции на
сердце, был бодр и как мог руководил этой огромной массой молодых людей,
отличающихся как разнообразными талантами, так и непомерным честолюбием,
которое никак не могло реализоваться в прежние застойные годы.
Людмила Петрушевская устраивала
нам сеансы психодрамы, от которых, честно говоря, стыла кровь. В них надо было
включаться и участвовать, но были эти странные спектакли прообразами будущих
телевизионных ток-шоу с исповедями, с саморазоблачениями, с какой-то
открывающейся неприятной наготой.
Рядом со мной в комнате в нашей
комсомольской гостинице жила и собиралась своя тусовка из Литинститута с Леной Греминой во главе, с тогда еще застенчивым Мишей Угаровым, Машей Арбатовой. Я же
общалась с людьми, по большей части не московскими, оригинальными, иногда
странноватыми.
В этом огромном комплексе, где
мы жили в комнатках-сотах, в последний раз собрались молодые люди со всего Союза,
который скоро стал бывшим. За окнами был огромный сад с цветущим жасминам и
другими невиданными кустами, сверкающими прекрасными цветами. Вдоль них
прогуливались утром и днем наши наставники и после прочтения пьесы делали свои
замечания и давали советы молодым авторам. Так и я ходила по дорожкам с
Виктором Славкиным, который как-то отстраненно и даже растерянно говорил мне,
что не знает, хорошо мое сочинение или плохо, потому что теперь, наверное,
новые веяния, в которых он не разбирается, а я пыталась понять, что же не так в
моей пьесе, и вся была обращена в слух. Но он смотрел как-то поверх и меня, и
моего слуха, и наконец я поняла, что мы не разговариваем с ним вовсе, а просто
он сейчас со мной «работает». Нельзя сказать, что я обижалась; я понимала, что
тут такие правила.
В один прекрасный день на
фестивале обнаружился необычный молодой человек огромного роста, бритый, как
молодой Маяковский, с низким рокочущим голосом. Собственно — он любил
изображать Маяковского к месту и ни к месту, зная о своем сходстве с ним.
Оказалось, что это одноклассник
моего мужа Олег Матвеев, часть своей жизни проработавший врачом, а теперь
написавший пьесу с причудливым названием «Даешь, Сальвадор!», которую должны
были разыгрывать на фестивале. Мы сразу же с ним подружились, тем более что с
его женой я была немного знакома — она писала статьи для словаря «Русские
писатели». Олег был абсолютное дитя. Он бросался на помощь, слушал, восхищался
и негодовал, и делал это очень необычно. Он не умел взвешивать, вычислять
результат. И его пьеса была ему под стать.
История была такая. Молодые
люди собрались у кого-то дома и долго пили. Причем пьяные разговоры они
записывали на магнитофон. Проходило время. Они собирались вновь, включали
магнитофон и прослушивали все, что наговорили в прошлый раз. Смеялись, кричали
и комментировали свои прежние пьяные беседы. Среди прочего они обсуждали, как
бы на балконе начать выращивать огурцы, а затем их продавать на рынке, как бы
поехать искать «колчаковское золото» в Сибири и так далее. Но однажды в
кампанию пришел один из друзей с предложением срочно записаться в ополчение,
так как началась заваруха в южноамериканском Сальвадоре и, придя в особое
место, можно отправиться туда повоевать. Вся компания горячо поддерживала его
предложение и отправлялась на войну в Сальвадор. Конец. Занавес.
Мне и тогда показалось, что
Олег что-то нащупал в нашем времени и поколении, которому было уже все равно,
куда себя бросать, хоть в Сальвадор, хоть на Северный Кавказ. Лишь бы вырваться
из тупого однообразия… Жизнь крутится в пустом самоповторе,
как на том магнитофоне, на котором были записаны их пьяные застолья. Но сегодня
эта пьеса и вовсе стала зловещим предсказанием событий от Чечни до Донбасса,
куда из депрессивных городов, из подобных компаний отправляются солдатами удачи
всё новые поколения. Олег и сам участвовал в опасных операциях, перегонял
машины в Карабах, уходил от преследования бандитов. После фестиваля он поступил
на Высшие сценарные курсы и в Литинститут. Но учиться нигде не смог. Что-то в
нем уже было надломлено. Он умер в начале 2000 года, в сорок лет, от рака
легких. Он был добр и светел и ушел туда, где все остаются детьми.
В следующие годы фестиваль
переместился в Любимовку, имение Станиславского с
вишневым садом. И 1992 год стал там для меня годом первого и последнего
торжества в театральной жизни.
Я написала пьесу «Дьяконов, его
родные и знакомые». Про режиссера Александра Дьяконова, жившего в начале века.
Он был верным сыном декаданса, создавал странные рассказы про повесившихся
священников, инцесты и кровавые преступления. Порвал со своей купеческой семьей
из Ярославля. Радостно принял революцию, но, когда вокруг него начали исчезать
и гибнуть его близкие, вдруг пришел к мысли, что революция началась с него
самого. Собственно, эти слова я обнаружила в какой-то записке из его архива.
Для этого был определенный повод. Человек этот, действительно, перевернул все
вокруг себя именно «до основанья…».
В этой пьесе многое было
документально. Все началось с дневника Елизаветы Дьяконовой,
его сестры, с книги, которую я заказывала для редакторов, когда еще работала в
энциклопедии. Я взяла ее домой. Это был огромный синий том с золотым тиснением,
который открывался словами о том, что в 1903 году в горах погибла
двадцатишестилетняя Елизавета Дьяконова, а причина ее смерти осталась
неизвестной. Поиски девушки шли около месяца. Тело нашли. Но причина гибели так
и осталась непонятной. Удивительно было то, что свою смерть Дьяконова сначала
достоверно описала в дневниках как трагический исход безответной любви, а затем
— исполнила. Все это было в духе наступающего двадцатого века.
Сами же дневники я читала, не
отрываясь. Они были своего рода ответом ярославской купеческой девушки на
знаменитые записки художницы полуфранцуженки Марии
Башкирцевой. Елизавета даже пыталась перещеголять ее в откровенности.
Издание этих дневников вызвало
невероятный резонанс в России, очень многие откликнулись на них по-разному,
среди прочих были Василий Розанов и Марина Цветаева. Я понимала, что такая
публикация была настоящей бомбой, — ведь все члены семьи Дьяконовых
были живы. Я не могла себе даже представить, кто же мог решиться их издать.
Оказалось, что это был Александр Дьяконов, родной брат Елизаветы, выступавший
на сцене под говорящим псевдонимом Ставрогин. В то время он был не только
режиссером, но и душеприказчиком поэта Юргиса
Балтрушайтиса.
Все эти сведения, соединяясь,
приводили меня в изумление. И я решила писать пьесу. Притом что не могла
отказаться от имени своего героя, оно словно приклеилось к нему. Так и
появилась пьеса «Дьяконов».
После представления в Любимовке М.М. Рощин, подмигнув мне, сказал, что он знал
моего героя уже стариком. Я не особенно обрадовалась, понимая, что смешала
вымысел и правду.
В Ленинграде ее поставил
известный режиссер-шестидесятник Владимир Малыщицкий.
Он приехал летом 1992 года на любимовский фестиваль
из голодного Питера, я встречала его на вокзале возле бюста Ленина в центре
зала. Вокруг режиссера, настороженно глядя на меня, стояли человек десять
актеров. Малыщицкий как-то жестко и совсем неулыбчиво
посмотрел мне в глаза и сказал, что мне нечего запоминать их имена, — они
просто скажут, кто из них кто по роли. И каждый, здороваясь, стал произносить
имя своего персонажа. И это был своеобразный пролог к пьесе. Сам же спектакль
прошел в Любимовке с триумфом. Потом была премьера в
Ленинграде. Спектакль играли прямо под ногами зрителей. А я смотрела все время
в пол. Мне было страшно. Реплики, которые произносили актеры, вышли не из
истории и литературы, а непосредственно из моей собственной жизни. Иногда я
что-то выдумывала, опираясь на дневники и письма этой семьи, но чаще писала
что-то сокровенное, из собственного опыта и размышлений. И теперь эти слова
звучали во всеуслышание. Потом, когда спектакль на фестивале в БДТ с треском
провалился, мне объяснили знающие люди, что это произошло потому, что действие
довольно грубо перенесли на огромную сцену. Он там потерялся и пропал. Была
едкая рецензия в Петербургском театральном журнале, и со мной уже никто в
театре не хотел говорить. Неудача стала целиком моей. Втайне я вздохнула с
облегчением.
А тогда — спектакль закончился,
и я подумала, что мы с труппой что-то обсудим. Поговорим. Все сели за стол,
выпили, и уже через минут десять кто лежал под столом, а кто просто спал, где
сидел. Напряжение было огромным, и оно сказалось в мгновенном опьянении. Я
стала крутить головой, стол был длинный, и многих я не знала, и вдруг с торца
услышала голос, обращенный ко мне:
— Что, не нравится? В театре
надо принимать все как есть.
Александр Моисеевич Володин
Это был именно он. Его позвал Малыщицкий, который поставил несколько володинских
пьес. Володин подсел ко мне и сказал, что боялся идти на мой спектакль. Сказал,
что его постоянно приглашают, он смотрит всякую дрянь, а ведь надо что-то
говорить, натужно улыбаться. Нельзя же обижать людей. А тут оказалось — хорошо.
Даже очень.
Я видела, как он разухабисто
опрокидывал одну рюмку за другой, и почему-то ответила, что не верю ни одному
слову нетрезвого человека.
Тогда он сказал очень серьезно:
— Я все это повторю и трезвый.
— Не верю, — отвечала я.
— А я повторю, — настаивал
Володин.
Все так и было. Позвонил и
повторил. Написал об этом в газете.
Прошло восемь лет. Я оказалась
не готова к театральной жизни. Но к самому Володину я приехала.
Это были две странные встречи.
Одна веселая, а вторая — прощальная.
В первый наш приезд он
рассказывал, что к нему все время приезжают люди и читают свои рассказы, при
этом плачут, и он тоже пытается вместе с ними пускать слезу, чтобы не обижать
людей. Я привезла ему книжки, которые тогда сделала. О Татьяне Луговской и о Сергее Ермолинском.
Вдруг он сказал, вспоминая Ермолинского: «Интеллигент
— это человек, который занимает мало места».
Стал рассказывать горькую
историю своей семьи. Мать умерла, когда он был еще маленький, а отец женился на
богатой. Бросил его, отдал дяде Соломону. У него не было одежды и денег, хотя у
детей дяди все это было.
Еще рассказывал про то, как
невероятно он любил Пастернака. И почему-то считал, что тот обязательно должен
был прогуливаться по Гоголевскому бульвару. И поэтому Володин часто ходил там и
оглядывался, не идет ли Пастернак. И однажды он его действительно увидел. Тот
шел по бульвару. Но Володин не только побоялся к нему подойти, но и кинулся со
всех ног наутек.
Как-то в Комарове он сидел за
столом у Ахматовой. Все громко разговаривали, так как Ахматова была глуховата.
Бросали остроумные реплики. Когда дошла очередь до Володина, он стал делать
вид, что говорит что-то на ухо соседу. И тут мать Баталова Нина Ольшевская сказала ему: «Может быть, вы скажете вслух, нам
всем интересно». Он ответил что-то невнятное. Ольшевская
сказала: «Какой молчаливый гость нам сегодня достался». А Ахматова ответила:
«Нет, он просто все время говорит в себе». «Так оно и было», — сказал мне
Володин.
Потом стал рассказывать, как
последние годы страшно пил. Что в рюмочной, где обычно напивался, сам просил
теток, которые отпускали ему алкоголь, что, если придет еще раз, ему надо
сказать: «Мужчина, вы уже пили, вам продавать водку не велено».
Когда прощались, услышала прямо
на пороге: «Я проживу еще три года, столько я себе отпустил».
Во второй раз мы пришли к нему
с Колей Крыщуком, делали интервью для журнала
«Искусство кино». Мы сидели за накрытым столом. Пили. Но он был уже слабенький
и совсем не такой живой и веселый, какого я видела в нашу первую встречу у него
дома. Все уже было понятно. Он прощался.
Сергей Александрович Ермолинский
Посмертная судьба Ермолинского начала разворачиваться сразу после его ухода.
И мне до сих пор неясно, почему это так. Только ли это связано с его дружбой с
Булгаковым?
Самого Сергея Александровича я
знала очень мало, мы виделись всего несколько раз. Но гул имени Булгакова из
книги, написанной Ермолинским в начале 80-х, доходил
до меня. Моя свекровь считалась его племянницей, так как Татьяна Луговская — жена Ермолинского —
была ее родной теткой.
Я только недавно вошла в дом и
наблюдала за Ермолинским, когда он приходил в гости,
издалека. Он был известным советским кинодраматургом, по его сценариям сняли
фильмы «Машенька», «Бей, барабан!», «Неуловимые мстители» и многие другие.
На его поминках зимой 1984 года
были близкие, друзья и поклонники: Берестов, Эйдельман, Юрский, Чудакова,
Данин, Крымова, Эфрос. Все плохо помещались в небольшой комнате, поэтому часть
народа столпилась на кухне, где я помогала по хозяйству.
Нервно причитала Петрушевская.
— Нас, как пожарных, выставили
на кухню, — обращалась она к тем, кто был на маленькой, узенькой кухне, — а
господа в комнатах.
Она повторяла и повторяла эту
фразу.
— Вы что-нибудь слышите?
Слышите? — спрашивала она у тех, кто стоял ближе к дверям.
Меня же в тот момент больше
всего занимал небольшой красноносый человечек, который с удовольствием
примостился у кухонного стола и, опрокидывая одну рюмку за другой, говорил:
— А вот еще один анекдот.
Как-то мы с Сережей пили…
Его рассказ заглушали голоса.
Люди входили и выходили. Звенел звонок. Гудели в прихожей.
Красноносого человечка никто не
слушал. Его это не смущало, он все говорил, говорил. Цеплял огурец, опрокидывал
стопку и продолжал свое шутливое бормотание. Я смотрела на него с изумлением.
На лице его не было ни скорби, ни сожаления. Напротив, он вспоминал что-то
залихватски веселое. Один раз, заметив мой взгляд, он как-то криво подмигнул
мне и опять потянулся за огурцом. Его лицо явно выпадало из общего выражения лиц
гостей этого дома. Может быть, это сосед? Или водопроводчик?
Но спросить было неловко. Да и
не у кого. На кухню прибивало людей малознакомых, сосредоточенных на том, чтобы
получше расслышать происходящее в большой комнате. Я носила туда-сюда посуду,
краешком выхватывая обрывки фраз, звучащих за основным столом. Вернувшись в
кухню, заметила, что человечек исчез, а на его месте уже кто-то сидит.
И тут рядом оказалась
племянница Ермолинского, называемая в доме Мухой. Ее
я и спросила, кто был этот странный господин, который явно был ни с кем не
знаком.
— А, да это Аникст,
— ответила она. — Все называют его Фальстафом.
Это был настоящий удар. В то
время для меня почти не существовало близкого прошлого и современности. И,
конечно, главным был Шекспир и еще, наверное, Достоевский. Я читала книги Аникста о Шекспире, по теории драматургии. Конечно же, на
него падал отсвет личности Шекспира. Он же всю жизнь занимался им. Во всяком
случае, я так думала тогда. Урок, который я получила, был огромной силы. Мимо
меня прошел живой Фальстаф, а я не поняла этого.
Потом уже его имя (почетного
члена Оксфордского университета) вдруг всплыло в трагической книге Бориса Рунина «Записки случайно уцелевшего», в воспоминаниях о
том, как перед войной исчезали преподаватели Литинститута. Имя Аникста мелькнуло в книге в связи с тем, что у него были
арестованы родители, ранее работавшие за границей, и он — преподаватель курса
западноевропейской литературы — был уволен.
Но что можно узнать о человеке
в мимолетную встречу? Только вобрать его образ, если он, конечно же, откроется
тебе.
Спустя год был вечер памяти Ермолинского. Февраль 1985 года. Я опять помогала на кухне.
За столом возле Татьяны Александровны Луговской
сидела натянутая, как струна, Алла Демидова. Напротив нее — понурый и мрачный
режиссер Анатолий Эфрос. Я не знала, что происходит, но по виду Демидовой было
понятно, что присутствие Эфроса ей настолько неприятно, что она еле
сдерживается, чтобы не сказать ему какую-то резкость. Татьяна Александровна
шутками пыталась разрядить атмосферу.
Только потом я связала эту
сцену с назначением Эфроса главным режиссером Театра на Таганке. Тогда я просто
почувствовала разлитое в воздухе раздражение. Я носила туда-сюда чашки, и вдруг
Эфрос меня увидел. Обычно сидевшие за этим столом мало обращали внимания на
неизвестных людей. Эфрос вдруг стал спрашивать меня, не тяжело ли мне носить
посуду. Что я делаю в жизни? Как меня зовут? Но, как ни странно, это были не
светские вопросы. Спрашивая меня, он смотрел с такой болью, словно говорил не о
чашках и моем имени, а пытался просить о помощи или найти ответ, как спастись.
Я же, отвечая про стол и посуду, понимала, что он почти не слышит ответов. А
мне так хотелось сказать ему что-то утешительное. Он очень скоро умер. Это
случилось в начале 1987 года. Не знаю, надо ли было ему занимать место
изгнанного Любимова. Но то, что Эфрос был живой и ранимый человек, — я это
увидела. У него не было «рыбьего глаза», который порой отличает облик известных
людей.
С уходом Сергея Александровича Ермолинского началась своеобразная война за «булгаковское наследство». Волею судеб я оказалась на самом
переднем фланге этой схватки, хотя все окружение Ермолинского
было живо и находилось в полном здравии.
В 1966 году в журнале «Театр»
вышли мемуары Сергея Александровича о Булгакове. Дополненные, они появились в
его книге «Драматические сочинения» в 1982 году и вызвали огромный восторг
публики и писательского сообщества. О Булгакове писали еще мало. Ермолинский же, считая себя его младшим другом, написал
мемуарную книгу, в которой было очень много историй и фактов, неизвестных
широкой публике. В том числе и история телефонного звонка Сталина Булгакову и
описание последних дней писателя.
Почти сразу же после смерти Ермолинского то здесь, то там стали появляться публикации о
том, что Сергей Александрович в своих мемуарах все выдумал, что он как-то
«подозрительно» перед смертью общался с Булгаковым. В довершение всего появился
материал о том, будто он выкрал фотографию Булгакова с надписью: «Вспоминай,
вспоминай меня, дорогой Сережа! Твой М. Булгаков», которая, как утверждал некий
новоявленный исследователь, на самом деле была подарена девятилетнему Сергею
Шиловскому (!) в тот период, когда они жили вместе, под одной крышей. Самым
главным аргументом были слова первой жены Ермолинского
Марики Чимишкиан, которая всем, кто бы ее ни
спрашивал, отвечала, что вообще не помнила, чтобы Булгаков дарил Ермолинскому фотографии.
Еще один удар нанесла обиженная
вторая вдова Мастера Любовь Белозерская, оскобленная теплым и рыцарским
отношением Ермолинского к Елене Сергеевне Булгаковой.
Были еще и публикации жен и детей «пречистенцев»,
группы, которую Булгаков покинул в конце 1929 года. Не жаловали Сергея
Александровича и племянницы Булгакова. Одна из них громко сообщила, что после
смерти Булгакова Ермолинский делал предложение Елене
Сергеевне и что та, смеясь, говорила, что не собирается менять фамилию с
Булгаковой на Ермолинскую.
Что я могла тогда ответить им?
И вообще, почему я должна была отвечать? Мне сие было неизвестно. Но иногда
бывает так, что ты оказываешься в центре какого-то непонятного силового поля.
Но, разбираясь в
хитросплетениях жизни вокруг Булгакова, я поняла, что Ермолинский
плохо себе представлял, в какой невероятный водоворот он попал. А, откровенно
говоря, не знал вовсе. Оказался рядом с красавицей Марикой,
жившей в доме Булгакова на Малой Пироговской улице,
стремительно женился на ней в далеком 1929 году. В конце 40-го его посадили.
Так ведь многих сажали. Во время войны вдруг его дело внезапно рассыпалось… И
тут, дорогой читатель, я ставлю многоточие, потому что история эта заслуживает
отдельного документального рассказа.
Натан Яковлевич Эйдельман
Впервые Эйдельмана я увидела у
Сергея Александровича Ермолинского. Любя декабристов,
я любила и Эйдельмана. Однажды в сопровождении Александра Свободина —
театрального критика, работавшего у моей свекрови на сценарной студии, — и
прекрасной итальянки из Венеции Мариолины, известной
славистки, о которой теперь пишут, что она была возлюбленной Бродского, он
пришел в наш дом на Смоленском бульваре.
Мариолина хотела где-то встретиться с Эйдельманом, и был
выбран наш дом. Натан Яковлевич очень пылко отвечал на ее вопросы и вдруг стал
рассказывать о каком-то неизвестном поэте ХХ века, который писал, служил, а
потом исчез. Я не помню ни имени, ни обстоятельств, но помню, как печально он
сказал, что хотел бы заниматься историей литературы ХХ века, искать ушедших
людей, раскапывать в архивах утраченные биографии. Тогда эти слова
проскользнули мимо моего сознания, но спустя годы, когда умерший Натан
Яковлевич становился все дальше, его мечты о поиске людей ХХ века возвращались
ко мне с удивительной настойчивостью. Возникало странное ощущение, будто он
именно для меня, хотя он вряд ли обратил на меня внимание тогда, сказал эти
слова. Потом стало приходить ощущение с ним связанности, которое не покидает
никогда.
Второй эпизод был исторический.
И тоже не обошелся без последствий. Это было в марте 1987 года в Малом зале
Дома литераторов. Предполагалось обсудить 30-е годы небольшой группой историков.
Я еле втиснулась в зал. Пришлось стоять, мест не хватало. За столом сидело
несколько человек, в том числе и Эйдельман. Выступающие говорили осторожно, не
переходя за флажки. Говорили о том, что все и так знали. Непонятно, когда
сорвало резьбу. Это получилось как-то неожиданно, само собой. Кажется, кто-то
из выступавших решил спросить о репрессиях. И тогда встала дама и сказала, что
ее фамилия Москаленко (потом я узнала, что это была вторая жена Данина), ее
отца расстреляли, у нее есть свидетельство о смерти, но там одна дата
расстрела, а в бумагах по реабилитации — другая. И кто ей скажет, какой дате
верить? Потом встал очень пожилой человек с седой бородой и представился
секретарем А.М. Горького, звали его Илья Шкапа.
Почему-то он стал говорить о деле, по которому его арестовали, и о том, что он
так и не понял, что это было за дело.
И вдруг за спинами президиума
поднялся юноша с дипломатом в руках и невозмутимо сказал, обращаясь к старику:
— Ваше дело за номером
таким-то, вас обвиняли в том-то и в том-то. Согласно вашему делу, было то-то и
то-то.
По залу пробежал даже не ропот,
а какая-то волна страха, недоумения и восторга. Я помню, что Эйдельман
сделался пунцово-красным, тяжело задышал и как-то восторженно выкрикнул:
— Кто вы? Пройдите сюда,
молодой человек!
— Я Дмитрий Юрасов, — ответил
юноша, — историк-архивист.
Шкапа хотел что-то еще спросить, но началось невероятное.
Люди вскакивали, кричали. Моя фамилия такая-то, что стало с моим отцом, моей
сестрой, матерью? Тогда этот юноша открыл портфель, вынул какие-то карточки и
начал отвечать. Он переспрашивал тех, кто выкрикивал имена, перебирал карточки
и иногда отвечал. Дата расстрела, номер дела, дата реабилитации. Потом он
сказал, что у него есть восемьдесят тысяч карточек. Что он работает в архиве и
добывает там сведения на репрессированных.
Кто-то крикнул из зала:
— Не надо, не говори!
Все это время у Эйдельмана было
абсолютно счастливое и торжествующее лицо. Где-то в воздухе зала, в шелесте
голосов вдруг почувствовалось едва заметное изменение воздуха истории.
Михаил Давыдович Вольпин
Высокий седой старик пришел к
нам в дом на Смоленском бульваре с одной целью — рассказать о своем близком
друге и соавторе — уже покойном к тому времени — Николае Эрдмане.
Конечно, назвать Вольпина стариком было невозможно.
Он был очень красивый, с прямой спиной и очень яркими живыми глазами.
Начал рассказ он со своего
ареста. В первой половине 30-х годов его арестовали в первый раз. Вольпин отбывал заключение и ссылку с троцкистами, которые
и в тюрьме продолжали спорить, ругаться и драться с большевиками-ленинцами и
эсерами, — их еще было немало в то время. Когда же он отбыл срок, то вернулся
домой в Москву. Шел 1937 год. В поезде вместе с ним оказался сотрудник НКВД,
ехавший из Архангельска в отпуск. Насмерть перепуганный Вольпин
сказал своему соседу, что он обычный сценарист и возвращается из командировки
домой. Чекист много и безобразно пил и требовал, чтобы тот пил вместе с ним.
Так они ехали. В какой-то момент полупьяный сосед проникся к Вольпину симпатией и стал говорить ему, что прекрасно
понимает, откуда тот едет, что он прекрасно понимает, за что Вольпина арестовали. И хотел бы дать ему добрый совет. Вольпину нельзя ни в коем случае возвращаться в Москву,
потому что ходить на воле ему недолго. Он видит и по его лицу и по глазам, что
тот дойдет до первого угла и будет снова арестован. Чекист плакал, звал его к
себе в Архангельск, клялся, что спрячет от неминуемой гибели. В конце концов
признался, что работает… палачом, то есть заведует расстрелами и расстреливает
сам. Вольпин говорил, что не мог дождаться, когда
будет Москва и они уже, наконец, расстанутся. Палач в конце поездки был
настолько пьян, что его выносили из поезда.
В начале войны Вольпин оказался с Николаем Эрдманом
— другом постоянным соавтором — в Рязани, откуда они с невероятными
приключениями пробирались к Ставрополю и дошли до действующей армии. Но там их
взяли на работу в ансамбль песни и пляски НКВД, где Берия собирал самых
талантливых режиссеров, сценаристов и актеров.
Об Эрдмане
Вольпин говорил с невероятным преклонением, считая
его великим и непревзойденным драматургом, недооцененным современниками.
Под конец он рассказал нам, что
в доме престарелых абсолютно одна пропадает Вероника Витольдовна Полонская, та
самая возлюбленная Маяковского, и что они с товарищами собирают ей деньги. И
так странно было слышать, что он говорил о своем долге перед Маяковским,
которого знал… Но это все было уже под занавес.
Он оставил нам машинопись пьес
Эрдмана «Мандат» и «Самоубийца». Они вызвали тогда во мне странное чувство.
Пьесы не показались мне тогда ни смешными, ни гениальными. Теперь понятно, что
без контекста времени, который мы не знали и не чувствовали, воспринимать их
было невозможно.
А от Вольпина
осталось чувство пронзительной ноты. Он очень скоро погиб в автомобильной
катастрофе. Все, кто ехал с ним, не получили ни царапины.
А я часто ловила себя на мысли
— спросить бы у Вольпина про Есенина, Мандельштама,
Ахматову — он всех видел и всех знал. Но он считал себя лишь младшим другом
великого драматурга-сатирика Николая Эрдмана.
Арсений Александрович Тарковский
Он сидел в фойе переделкинского дома творчества, уже очень старый, но
по-прежнему такой же красивый, как на многих своих фотографиях. Прорезающие
вертикальные морщины превращали его лицо в почти графический портрет.
Я сидела напротив и ждала
знакомого театрального критика. Так, пребывая в абсолютной тишине и пустоте, мы
глядели друг на друга. Я, конечно же, смотрела на него с любопытством:
гениальный поэт, вот уже старик. Думала о соотношении таланта и его возрастного
угасания. Правда, заметила я, что он тоже внимательно смотрит на меня.
Возможно, потому, что ему просто надо было на кого-то смотреть, а возможно, он
пытался угадать, к кому из обитателей здешнего дома я пришла. Видно было, как
он мысленно взвешивал мой возраст, внешность и перебирал в памяти имена своих
знакомых, пытаясь соединить их со мной. Так продолжалось некоторое время. И
вдруг в фойе появился человек, которого я видела первый раз в жизни, но не
могла не узнать по черной повязке на глазах. Он был слепой. Книгу с его стихами
и фотографией мне тысячу раз подсовывали ученицы фармацевтического училища, где
я преподавала эстетику. Это был Эдуард Асадов. Несчастный человек,
зарифмовавший все пошлости на свете.
И тут Арсений Тарковский вскочил
на одной своей ноге и крикнул: «Эдуард!» — «Арсений!» — выкрикнул в ответ
Асадов, и они бросились друг к другу в объятья. Для меня эта картина была
разрушением иллюзий и печальным признанием того, что жизнь ходит своими путями.
«Да, они фронтовики, — думала я. — Это выше эстетических разночтений. Но все
же!»
Борис Рунин
Я никогда не знала его, но
слышала о нем очень часто от его друзей. Потом прочла его незабываемую книгу
«История моего окружения, или Записки случайно уцелевшего».
Мария Иосифовна Белкина часто
говорила: мы все думали, что Бобка — трус, а оказалось, что он нес в себе
жуткую тайну. Оказалось, что он был родственником Троцкого.
Дело в том, что его сестра
Генриетта Рубинштейн (это была их настоящая фамилия) полюбила Сергея Седова —
сына Троцкого, который отказался уезжать из страны, оставшись в СССР инженером.
Их роман развивался стремительно. Они познакомились в Сочи в июле 1934 года.
Генриетта, в то время еще студентка, была женой его приятеля — кинооператора
Андрея Болтянского. В конце 1934 года Генриетта и
Сергей начали совместную жизнь, в феврале 1935 года зарегистрировали брак. Уже
после реабилитации Генриетта вспоминала, что только перед ЗАГСом
Седов признался ей, что он сын Троцкого. А 5 марта 1935 года его арестовали.
Борис Рунин
писал о нем: «Сергей Седов был всего на четыре года старше меня, но его
скромность, его сдержанная, близкая к застенчивости манера поведения, его
молчаливая внимательность к людям — все это казалось мне тогда верхом
солидности. И хотя его присутствие у нас на Маросейке <…> вскоре стало
привычным, мне о нем самом мало что было известно. <…> О нем можно было
сказать, если по-современному, — технарь, но с гуманитарными склонностями. Его
стойкий читательский интерес преимущественно к западной литературе был мне
близок, что дополнялось некоторой общностью наших эстетических вкусов вообще.
<…> Весь его облик был настолько далек от всяких ассоциаций с неистовым
организатором Красной Армии, каковым я привык считать Троцкого с детства, и тем
более со злейшим врагом советского народа, каковым его считали вокруг, что в
такое почему-то не хотелось верить».
Дмитрий Волкогонов спустя годы
писал, что в январе 1937 года «Правда» опубликовала статью некоего
корреспондента Пухова «Сын Троцкого Сергей Седов пытался отравить рабочих
генераторным газом». Выступавшие на митинге говорили: «У нас в качестве
инженера подвизался сын Троцкого Сергей Седов. Этот отпрыск продавшегося
фашизму отца пытался отравить газом большую группу рабочих завода».
Сестра Рунина
была арестована вслед за Сергеем Седовым, которого, конечно же, вскоре
расстреляли. А Генриетта провела двадцать лет в лагерях. Девочку, которая
успела родиться, бабушка и дедушка сумели взять к себе. Но они вместе с
ребенком были сосланы в Сибирь, что можно считать даже везением.
А жизнь московского литературного
критика Бориса Рунина превратилась в постоянную
смертельную игру с властью, со сменой рабочих мест, уклонением от любых опасных
разговоров, попыткой быть незаметным. Хотя он был хорошим другом, его любили
товарищи. Но все думали, что он трусоват. И только книжка, написанная после
перестройки, за несколько лет до смерти, открыла всем глаза на его страшную
тайну.
ПРЕД СВЕТОМ
Этих людей я узнала незадолго
до ухода их из жизни. Пересечение с ними всегда было «по поводу», но порой
разговоры переходили от литературы или истории к осмыслению ими своей судьбы.
Это никогда не было специально, просто так складывалось. Часто возникала тема
ухода, то иронично, то серьезно — отсюда туда. И рядом с этими людьми,
почти с каждым из них, у меня возникало чувство, что именно так и выглядит
осуществленная, логически завершенная жизнь.
Александр Михайлович Ревич
Как-то Ревич
сказал мне про Арсения Тарковского, что тот был инфантилен. Любил, чтобы к нему
относились как к ребенку, опекать других не умел. Все знали про его страсть к
телескопам, которые стоили больших денег. А его детям было очень трудно жить.
Но, кажется, про телескопы мне рассказывал другой человек, не Ревич.
Тарковский и Ревич дружили несколько десятков лет. Мы с Ревичем говорили о внутренней эмиграции в переводы, что
было и с ним, — большую часть жизни он как поэт был в тени. А теперь очень
бурно и ярко сочинял стихи и поэмы. Я подружилась с ним, когда ему было около
девяноста, но и тогда он был удивительно страстен в своих суждениях.
Это было в 2008 году на вечере
памяти Марии Петровых в Литературном музее, который был посвящен ее столетию.
Александр Михайлович выступал,
сидя на стуле, опершись руками на палку с собачьей головой. Я вела вечер, и
поэтому видела все происходящее очень подробно.
Я и раньше слышала его
выступления и каждый раз удивлялась тому, что он не говорил ни одного
ненужного, затертого или пустого слова. Он рассказывал о Марии Петровых с такой
нежностью и таким дружеским участием, словно они только что простились или она
сидит где-то в зале. Я тогда остро почувствовала, что для него все, кого он
любил, остаются абсолютно живыми, кажется, что он никогда и не прекращает
говорить и общаться с дорогими ему людьми.
Петровых была одной из самых
любимых его друзей вместе с Тарковским и Штейнбергом — «тихими» поэтами, много
лет прятавшимися в переводы. Все они повторяли в каком-то смысле одну и ту же
конфигурацию судьбы, один и тот же путь. Первую, большую часть жизни они
отдавали переводам (блистательным), а затем появлялись книги стихов, признание.
Это был поздний расцвет. У Ревича он произошел позже
всех.
На вечере, посвященном Марии
Петровых, я выступала с небольшим рассказом о ее жизни в эвакуации в Чистополе.
Это была история ее рождения как поэта, в чем огромное участие принял Борис Пастернак.
Он устроил ее вечер и написал от руки множество объявлений, расклеив их по
людным местам Чистополя. Он представил ее как настоящее чудо, явленное им всем
во время войны.
Я выступила с этой историей, а
затем продолжила вести вечер. Но с той минуты, когда я закончила свой рассказ,
я почувствовала, что Ревич не спускает с меня глаз.
Когда вечер закончился, он подошел ко мне, опираясь на палку, и сказал, что
хочет прочесть мне свои стихи и маленькие поэмы. Я поняла, что он меня —
выбрал. Нам не надо было объясняться, кто из нас что думает и знает, — я отдала
ему свои книги, а он стал мне читать стихи.
Ревич принадлежал к тому дорогому для меня поколению,
которое, пройдя войну, могло прямо смотреть в глаза и народу, и государству. Он
прошел все мыслимое и немыслимое на войне — плен, штрафбат, сталинградский
фронт. Но был и по-настоящему милосерден, пинаемого многими фронтовиками
Владимира Луговского, о котором я писала, искренне
жалел. Ревич говорил мне, что, в отличие от многих,
сам с рождения не знал, что такое — страх. Что не раз бесстрашно смотрел в
небо, на огромные бомбы, вываливающиеся из самолета. Но понимал, каково было
немолодому поэту, каким после войны был Луговской,
встречать их — двадцатилетних мальчиков-фронтовиков с выжженными глазами и душами.
Они пришли после войны
поступать в Литинститут, и Луговской позвал Ревича с товарищем, начинающим поэтом, к себе домой на
Лаврушинский. Луговской сидел не очень трезвый,
почему-то в кальсонах. Предложил выпить. Ревич был по
сравнению с ним совсем небольшого роста, тот назвал его, кажется, «полумерок». А потом спросил, воевали они или нет? Они
сдержанно ответили, что да. Луговской склонился над
стаканом.
Ревич рассказывал об этом немного снисходительно. А я так
и видела эту жуткую картину. Два юноши-фронтовика с постаревшими глазами
смотрят на большого поэта, который не знает, куда деваться от стыда и муки,
потому что все понимают, что у него в душе. «Луговской,
добрый, красивый, но пустой. Нет глубины, таланта. Звенящий бубен», — сказал Ревич. Но я возражала: нет, не так все просто. А Ревич хитро смотрел ярким голубым глазом и сказал: а может,
вы и правы.
Сам Ревич
вскоре ушел в поэтический семинар к Сельвинскому, которого до конца дней считал
недооцененным и большим поэтом. Но при этом он беспощадно рассказывал, как
Сельвинский повел себя с Пастернаком. Сельвинский позвал Ревича
поговорить о работе в газете, кажется, это была «Литературная Россия». Ревич был неустроен, это могло быть для него выходом. Они
встретились в Переделкине, это было в 1958 году. По дороге им навстречу шел
Пастернак. Ревич поздоровался с ним, а Сельвинский
промолчал. И когда они прошли мимо, Сельвинский раздраженно сказал Ревичу: «Вы разочаровали меня, молодой человек! — И так они
молча дошли до дома творчества. Потом он снова повторил: — Как вы могли?». Ревич не знал, что ответить, и они расстались. Полгода
Сельвинский молчал, а потом позвонил с вопросом: «Куда же вы пропали?».
Поколение Ревича
было тайно влюблено в Пастернака. Они образовывали тайное братство и узнавали
друг друга на расстоянии. И своим старшим товарищам то знаменитое предательство
любимого поэта они не простили. Их голос еще был слаб. Но душа запомнила всё.
И в то же время Ревич восхищался стихами своего учителя, я же его
влюбленность в Сельвинского не разделяла и за это заслужила не один час
прослушивания многих страниц поэзии любимого Ревичем
мастера. В его изложении, в его страстном порыве многие из стихов Сельвинского
показались и мне настоящими шедеврами. Ревич наполнял
их собственной жизненной силой.
Он стал мне близок именно
потому, что умел любить не только написанное собой, его отличала страстная,
бескорыстная любовь к поэзии и прозе — других.
Как богач, перебирающий
сокровища, он вынимал чужие стихи из своей кладовой — то бриллиант, то алмаз,
то изумруд. И всегда требовал восхищения. Каждый полюбившийся стих он читал,
вкладывая в него всю душу. И если я все-таки говорила, что какой-то из стихов
мне не очень нравится, у него тут же менялся голос, и видно было, как тускнело
его сокровище. Но с ним все равно, несмотря иногда на невероятную
категоричность в оценках (например, все знают, как он ругал за «салонность» Осипа Мандельштама, — в этих случаях я просто
пускалась в крик), было легко. Он был одним из самых живых и подлинных людей,
каких я знала.
Он приехал, уже очень
нездоровый, на вечер Павла Антокольского в музей
Цветаевой, где я работала. Мы сидели рядом, я видела, как он хватает ртом
воздух, в зале было душно. Его никак не объявляли. Пели хвалы Антокольскому, читали его стихи, говорили о нем то, что редко
остается в памяти, потому что так говорят всегда. И Ревич
бормотал почти на весь зал: «Не то, не то». Я и сама знала, что не то. И
наконец вызвали его. Он снова сел посредине на стуле, опершись на палку. И
пронзительно стал говорить о затаенной боли, спрятавшемся таланте Павла Антокольского. «Я был свидетелем его падения. Я пришел к
нему домой. Он сидел, как подбитая птица, как памятник Гоголю, — на собрании
его объявили космополитом. Это был 1948 год. Он сказал мне: “Пришел все-таки,
не побоялся…”. Накануне я позвонил ему по телефону и сказал, что у меня имеется
первая книга его стихов, первая книга — серенькая… “А у меня ее нет. Там есть
стихотворение “Последний”? Стихи о Николае Втором?” Я сказал: “Да, есть”.
После собрания я приехал к нему, подарил эту книгу. Что он сделал? Он пролистал
книгу, нашел это стихотворение. Вырвал его и на мелкие, мелкие клочки разорвал.
Он боялся всего на свете!» И Ревич стал читать
стихотворение, которое сам автор пытался уничтожить. Оно было о расстреле
царской семьи.
ПОСЛЕДНИЙ
Над роком. Над рокотом
траурных маршей,
Над конским затравленным
скоком.
Когда ж это было, что призрак
монарший
Расстрелян и в землю закопан?
Где чёрный орёл на штандарте
летучем
В огнях черноморской эскадры?
Опущен штандарт, и под чёрную
тучу
Наш красный петух будет
задран.
Когда гренадёры в мохнатых
папахах
Шагали — ты помнишь их ропот?
Ты помнишь, что был он, как
пороха запах
И как «на краул»
пол-Европы?
Ты помнишь ту осень под музыку
ливней?
То шли эшелоны к границам.
Та осень! Лишь выдохи маршей
росли в ней
И встали столбом над гранитом.
Под занавес ливней заливистых
проседь
Закрыла военный театр.
Лишь стаям вороньим под
занавес бросить
Осталось: «Прощай, император!»
Осенние рощи ему салютуют
Свистящими саблями сучьев.
И слышит он, слышит стрельбу
холостую
Всех вахту ночную несущих.
То он, идиот подсудимый,
носимый
По серым низинам и взгорьям,
От чёрной Ходынки до жёлтой
Цусимы,
С молебном, гармоникой,
горем…
На пир, на расправу, без права
на милость,
В сорвавшийся крутень столетья
Он с мальчиком мчится. А
лошадь взмолилась,
Как видно, пора околеть ей.
Зафыркала, искры по слякоти
сея,
Храпит ошалевшая лошадь.
………………………………………………….
— Отец, мы доехали? Где мы? —
В России.
Мы в
землю зарыты, Алёша.
1919
Когда он прочел последнюю фразу
— «Мы в землю зарыты, Алёша», она прозвучала прямо из того времени и стукнула,
как удар хлыста. Мне казалось, что после этого можно было бы вечер закрывать,
потому что возник иной масштаб, иной уровень судьбы поэта Антокольского.
Но все покатилось по той же дороге.
Так и рождалось в Ревиче — свое как ответ, как страстный разговор с учителем,
который ушел. Тогда он и написал свое горестное признание о том, как и ему,
школьнику, открылась мрачная пропасть в истории России. Он рассказывал в своих
маленьких поэмах о 1937 годе, о советских каторжниках, проходящих улицами
Ростова, о начале войны, о плене, о смерти, о чуде своего воскресения. Он был
словно глазами и ушами того времени.
Перед смертью он несколько раз
попадал в больницу и рассказывал, как уже был «там». Когда возвращался, читал
«оттуда» пришедшие строки. Он был немного на сцене, на подиуме и знал, что на
него смотрят.
25 октября 2012 года я записала
в дневнике: «Вчера умер А.М. Ревич. Я много раз
думала, что вот не успею сказать то-то и то-то. А теперь уже буду кричать ему
на Небо».
Леонид Данилович Агранович
Я все время помнила, что должна
прийти к нему домой, поговорить про Ташкент времени эвакуации. Еще была жива
его прекрасная жена Мирра, которая там была во время войны. Но моя книга уже
была написана, и я плохо понимала, что я буду делать, даже если узнаю что-то
новое. И все не шла.
И вдруг он пришел сам — на мой
вечер, посвященный книге об эвакуации писателей. Он ездил во время войны по
этим местам с арбузовской студией, в которой были Плучек и Галич (тогда Александр Гинзбург).
Рассказывал, как слушал в
Ташкенте чтение Ахматовой в ее конурке, которая была когда-то кассой, где до
войны выдавали зарплату. Я потом его спросила:
— А как же она согласилась вам
читать?
— Да она всем читала, всем, кто
ее просил. Лежала на своей узкой кровати и читала.
Я стала к нему приходить в
квартиру на Аэропорте. Уже умерла его прекрасная жена Мируша.
И он остался один.
Леонид Данилович был артистичный
старик с красивым низким голосом и при этом застенчивый и скромный. Он
относился ко мне с расположением и нежностью. Я же хотела быть ему хоть
чем-нибудь полезной. К счастью, он писал книгу, я стала его редактором
(довольно формальным), но зато выполнявшим роль заинтересованного слушателя.
С Мейерхольдом, у которого он
играл в последние годы жизни мастера на свободе, он познакомился благодаря
Любке Фейгельман, известной по стихам Смелякова,
которая была первой женой Леонида Даниловича. Он умел показывать Мейерхольда,
которого бесконечно любил, помнил его спектакли, свои роли в его театре. Себя
же он изображал очень иронично.
Это было гораздо ярче, чем его
мемуары. Он был в первую очередь драматургом и режиссером и все видел объемно.
Один из ярчайших сюжетов — как
он узнал про расстрел маршала Тухачевского. Агранович
был на какой-то южной станции, — он ехал с окружным театром по гарнизонам.
Стояла страшная жара, и он вышел прогуляться по перрону. Вокруг стояли
бесконечные пески. Он подобрал с земли маленькую черепашку. Вдруг музыка,
которая лилась из тарелки репродуктора, сменилась правительственным сообщением.
И он услышал, что группа военачальников, в том числе Тухачевский — расстреляна.
На время он забыл обо всем. Черепаха же, пытаясь освободиться, зажала ему
палец, и он случайно выпустил ее из рук. Она упала на камни и разбилась. Из
трещины на ее панцире выступила кровь. Агранович
отнес ее на траву. Но ужасное чувство, что он, не желая, погубил эту невинную
черепашку, совместилось с сообщением о расстреле. С проступившей полоской крови
на панцире.
Самого Тухачевского он видел
лишь однажды. Мейерхольд попросил маршала, чтобы тот сделал Аграновичу
отсрочку от армии и тот мог продолжать работать в театре. Удивительнее всего,
что эта отсрочка продолжала действовать даже тогда, когда маршала расстреляли.
Из-за этого Аграновича не брали на фронт. Так он
оказался с актерской бригадой в Ташкенте.
Когда-то он был ярким
режиссером, любимцем женщин, дружил с Галичем, который пел в его квартире.
Здесь были записаны на магнитофон его песни. С довоенных времен был связан с арбузовской студией. Оттуда была и дружба с Зямой Гердтом. Они оба были очень любвеобильны, меняли
возлюбленных и жен. Одну из аграновических жен Гердт
внезапно от него увел. Про это была смешная история. Леонид Данилович привез
своей жене-актрисе очень красивую трофейную материю, из которой она сделала
себе шарф. И вот однажды, когда шел мимо театра Станиславского, увидел Гердта в
том самом шарфе из трофейной ткани. Тут он все понял. Был развод в суде.
Усыновление Гердтом только что родившегося ребенка Аграновича.
А потом в жизни Аграновича появилась Мирра. А у
Гердта — Татьяна Правдина. Леонид Данилович сказал мне, что понял, что мужчины
часто блудят или бродят в поисках единственной женщины, которая им необходима.
Так и он дошел до Мирры. Она была переводчицей и поэтом. Но стихотворство
забросила из-за семьи. А потом еще началась история с космополитами, и Леонида
Даниловича выгнали отовсюду. Мирра кормила семью переводами, которые делала под
чужими именами. Так они просуществовали до смерти Сталина.
Агранович с Гердтом продолжали дружить, обожая Пастернака,
который был их общим кумиром. Они читали его друг другу наизусть, открывали
глаза новичкам, которые еще не знали чудесных строчек поэта. Так Гердт однажды
в лесу заставил слушать Пастернака своего соседа по даче в Красной Пахре —
Твардовского, который очень недоверчиво относился к поэту. Это было уже после
смерти Пастернака.
Гердт прочел Твардовскому среди
листвы и стволов стихотворение «Август». Прочел так, как только они с Аграновичем умели. Без надрыва и ложной
многозначительности. Спокойно и трезво, как нечто свершающееся и сбывающееся.
Даже будничное. И Твардовский был потрясен. Он вдруг именно услышал и понял,
что прошел мимо огромного поэта. Для Гердта и Аграновича
такое событие стало настоящим праздником.
Так, как Агранович
читал стихи, честно говоря, я больше никогда не слышала. Казалось, что они
возникают прямо при тебе как результат раздумий и размышлений. Это было «умное»
чтение, которое было начисто лишено нажима, пафоса.
Леониду Даниловичу всегда было
немного неловко за свой солидный возраст, за то, что в какой-то момент он уже
стал передвигаться на ходунках, а не как прежде — с палкой. Как-то мне Мария
Иосифовна Белкина сказала: «Все приличные люди поумирали,
а я живу». Кажется, он думал точно так же. Это было спрятано где-то в глубине.
Часто рассказывал об арестах
своих ближних и дальних, о войне, о процессе над космополитами. И вдруг из него
могла вырваться фраза: «Вот же повезло дураку, не попался. Не посадили, не
расстреляли».
Агранович к отпущенным годам — мы общались, когда ему было
девяносто лет, — относился как к возможности отдать долги. Он написал две книги
о своем времени, назвав вторую книгу мемуаров «Покаяние свидетеля».
Он испытывал острое ощущение
вины за многое, что происходит вокруг. Он мог писать о своей постановке пьесы,
где впервые сыграл Олег Даль, главными героями которой были офицеры военного
городка, и тут же сбиваться на современную дедовщину, на историю солдата
Сычева. Это и было его покаяние.
Он рассказывал о фильмах,
которые так и не смог снять.
Одни нельзя было снять, за
другие — попросту было страшно браться. Он считал, что обязан был сделать фильм
о Мейерхольде, которого боготворил. О Воркуте и ГУЛАГе, куда попал в
командировку (!) по странной путевке от киностудии, — считалось, что он должен
был описать труд строителей Севера. Там он встретил своего товарища Алексея Каплера и много других известных зэков. Он хотел снять
фильм о Якире…
И еще он писал о том, как,
работая над фильмами, шел на компромиссы, чтобы картины все-таки выходили.
Многое, что ему казалось позорным, таким не являлось. Но он мучился прошлым,
разговаривал с ним, как с живым.
Если сегодня представить, что
на экране в шестидесятые годы появились бы фильмы, в которых перед нами
предстала бы наша трагическая эпоха, где были бы и лагеря, и расстрелы, и
гибель лучших людей, скорее всего, нынешняя наша история и жизнь выглядели бы
иначе. Кино шестидесятых смогло бы сделать то, чего не могли сделать книги; оно
заставило бы всю страну сопереживать и мучиться прошлым. Но так не случилось.
Его вторая книга вышла, когда
ему было уже девяносто пять лет. Он написал мне на ней: «Я люблю Вас — это не
метафора — а констатация. Любовь еще быть может. Ваш Л. Агранович.
13 февраля 2010». Почему-то я прочла этот инскрипт
только после его ухода.
Лидия Борисовна Либединская
Лидия Борисовна устроила свою
жизнь так, что мир вращался вокруг нее, и ее это вполне устраивало. Ко мне она
прекрасно относилась, и мне с ней было очень хорошо. Но все-таки я была не
светской знакомой; я задавала вопросы и как-то скоро увидела историю ее жизни
не совсем так, как она привыкла всем ее предъявлять. В первую очередь все
упиралось в Юрия Николаевича Либединского, который,
несомненно, для нее был горячо любимым мужем, но ведь еще он был и писателем,
и, как оказалось, очень посредственным. Конечно, Лидия Борисовна не могла с
этим прилюдно согласиться, но тот факт, что ей в голову не приходило
перечитывать и переиздавать его тексты, говорил о многом. Я же и после ее ухода
вынуждена была читать не только его прозу, но, главное, мемуары о людях,
которых он искренне любил. Но даже эти тексты были написаны по-советски скучно.
Он был отчасти создателем казенного советского языка, от которого сводило
скулы.
У самой Лидии Борисовны,
несомненно, был хороший литературный вкус, и поэтому она спасла себя и
покойного мужа, написав «Зеленую лампу», вышедшую в конце 60-х годов. Это была
живая, веселая книга о детстве и юности, о ее необычном литературном окружении.
Среди прочих там был и Юрий Николаевич Либединский,
выглядящий в этой книге как один из известных ей литераторов. Не думаю, что она
добивалась такого эффекта, но так получилось. Когда я впервые читала эту книгу,
то для меня Либединский был человеком из какой-то
другой эры, которая не имела отношения ко всем остальным героям: Юрию Олеше, Артему Веселому, Михаилу Светлову и Марине
Цветаевой, — все они были полны внутренней энергии, и портреты их были написаны
очень ярко.
Но откуда взялись все эти люди
в ее еще совсем юной жизни? Конечно, от мамы, которая «носила клетчатую кепку,
дружила с футуристами и ненавидела советскую власть». Фразой про советскую
власть пришлось пожертвовать, потому что мать — Татьяна Вечорка,
поэт, писатель, мемуарист, жизнь положила на то, чтобы скрыть подобные слова и
мысли, чтобы никто и знать не знал, что милая дама, прогуливающаяся с детьми
Юрия Либединского по двору в Лаврушинском — поэт
Татьяна Вечорка. Она запретила дочери всякое
упоминание в книге про советскую власть. Лидия Борисовна в своей «Лампе», вроде
бы, и писала о Татьяне Владимировне, но как-то очень косвенно. Так уж
сложилось.
И вот как-то при встрече Лидия
Борисовна призналась мне, немного даже смущенно, что так и не издала ни мамины
стихи, ни воспоминания. Она дала мне стихи, куски из дневников, что-то еще «из
маминого» со словами, что вот, сколько народу хотело издать, напечатать,
разобрать, так и не сделали ничего. И когда я стала читать поразительные
записки Татьяны Владимировны (многие, кстати, написанные по просьбе А.Е. Парниса), когда узнала о ее драматической судьбе, то все
встало на свои места — и радостный эгоцентризм Лидии Борисовны, и служение Юрию
Николаевичу, а после его смерти — себе, а рядом — самоотверженность ее матери.
Одной рукой ее мать писала книги о детстве Лермонтова, другой воспитывала
внуков и еще как-то держала на себе весь дом Либединских.
Татьяна Владимировна принимала жизнь такой, какая есть, хотя талант ее был
особый, требующий развития и огранки. И когда мне выпало составлять и писать
книгу «Скатерть Лидии Либединской», то получилась в
каком-то смысле книга и о ее матери, попавшей со своим даром в жестокий
переплет времени, из которого она вышла с поразительным чувством собственного
достоинства.
Но жизнь ведь не про то, как
надо. Она интересна именно своим удивительным узором отношений, ситуаций и
характеров. Счастливый характер Либединской был
именно в жажде жизни и в жажде счастья. Она изо всех сил хотела преодолеть
страх бабушки и матери с их попыткой спрятать прошлое. Она хотела жить в том
настоящем, которое ей выпадало. Ее брак с классиком советской литераторы Либединским, а не с милым юношей, начинающим художником
Иваном Бруни, был попыткой вырваться из горестного
круга своих близких, где всё уже в прошлом. Она хотела жить сегодня и сейчас! И
поразительно, что у нее всегда это получалось. Она была уместна в любое время,
с самыми разнообразными людьми. И продолжала любить настоящее. То, что было
перед ней. Потому что обладала удивительным качеством — любовью к таланту. Как
ловец жемчуга, она находила людей талантливых, или с признаками, или задатками
таланта, или совсем уж гениев и приручала, и привечала. Ошибалась, но кто же не
ошибается. Я редко встречала человека, который свой радостный эгоцентризм, что
нельзя было считать положительным качеством характера, смог обратить в
настоящее достоинство. И быть любимым если не всеми, то многими.
В роковой день, когда я
навсегда рассталась со своей мамой, дома меня ожидала записка: «Звонила Л.Б. Либединская, просила зайти к Апту и Стариковой». Я
позвонила и, плохо соображая,
пересказала ей свою трагическую историю. В ответ я услышала: «Как бы я хотела
так умереть!».
Это был наш последний разговор.
Через десять дней, съездив на Сицилию и вернувшись домой, она легла спать и не
проснулась.
Целое десятилетие общаясь с
людьми этого возраста, я стала привыкать к тому, что они могут внезапно уйти.
Но в каждом уходе была своя неповторимая тайна, к которой я вдруг подходила
близко-близко.
Соломон Константинович Апт и Екатерина Васильевна Старикова
Соломон Константинович
принадлежал к братству любящих Пастернака. Это был огромный тайный орден,
который образовался после войны. Любили они преданно и навзрыд. Знали стихи
наизусть. Находили друг друга по строчкам Пастернака.
Интересно, что Апт и Старикова жили этажом выше Леонида Даниловича Аграновича, и я просто подымалась на этаж. Хотя визиты были
не такими уж частыми.
Соломон Константинович Апт, подвижный, маленький, очень доброжелательный человек,
как-то сразу же оказывался с тобой на дружеской волне.
Апт рассказывал, что стал переводить «Иосифа и его
братьев» лично для себя, зная, что роман ни за что не напечатают. Переводил и
выбрасывал. Только восьмой вариант стал окончательным.
Как-то я попросила его
выступить на вечере, он со своей немного стеснительной усмешкой сказал: «Но я
же не Цицерон какой-то».
Подарил мне свою переписку с
Верой Пановой, которая была очарована его переводами.
В последние годы он хотел
издать книги своей жены Кати — критика Екатерины Васильевны Стариковой. Он испытывал
какую-то неловкость за то, что она так и не достигла известности в литературе.
Обе ее последние книжки оказались очень необычными. И автобиографическая проза,
где она откровенно и даже иногда беспощадно рассказывала о детстве, матери и
своей семье. Она называлась «В наших переулках». И повесть «Сориа-Мориа»
с необычными рассказами, тоже очень запоминающимися. Соломон Константинович
честно обошел несколько издательств, а потом они выпустили книгу за свой счет.
Екатерина Васильевна и в
старости осталась красавицей с гладким лицом, густыми седыми волосами и немного
капризным голосом. В сороковые годы она работала в ИМЛИ и занималась
Достоевским, но ей предусмотрительно предложили написать диссертацию про
Леонида Леонова. Она встречалась с писателем, чтобы собрать материал для
диссертации. Они гуляли по улицам, и Леонов рассказывал ей истории из своей
жизни, делился мыслями. После возвращения домой Леонов звонил ей и требовал,
чтобы она все забыла и ни в коем случае ничего не записывала. Так было несколько
раз. Наконец ей все это надоело, вдобавок еще выяснилось, что близкие знакомые,
которые были родственниками Сабашниковой, жены Леонова, отзывались о писателе
неприязненно. В роду Сабашниковых было много арестованных, а Леонов запрещал
жене общаться с оставшимися на воле, и поэтому знакомые Екатерины Васильевны
очень плохо относились к советскому классику. Но все-таки монография была
написана.
Екатерина Васильевна имела
много поклонников и романов, и брак их с Соломоном Константиновичем не раз
бывал под угрозой. К счастью, уцелел. Они были очень необычной парой. С ней
рядом — крупной, царственной женщиной — Апт казался
еще меньше ростом, но его неслыханное обаяние, живой и веселый ум притягивали,
и очень скоро именно он оказывался в центре внимания. Их парный конферанс уже
давно был «сыгран». Они постоянно друг над другом подтрунивали и насмешничали.
Екатерина Васильевна вела себя
с Аптом капризно и кокетливо. А он нежно, но с
достоинством ставил ее на место. В нем была какая-то затаенная грусть или боль,
которая вдруг показывалась и исчезала. Почему-то в первый же раз, когда я их
увидела, то сказала себе, что, наверное, он уйдет первый, а она останется одна.
Так и случилось.
Я познакомилась с ними после
того, как не стало Лидии Борисовны. Старикова говорила, что их последняя общая
встреча была уже из «загробных». Когда Либединская
была у них в гостях, как раз накануне поездки на Сицилию, у нее было совсем
другое лицо и потусторонний голос. Так ей по крайней мере показалось.
Мы сидели на кухне и пили водку
из маленьких стопок. И тут Екатерина Васильевнаа
вдруг стала говорить про вещие сны. Они часто ей снились, и ей хотелось
поговорить, насколько они вещие.
И тогда Соломон Константинович,
смехом прервав ее, сказал, что не верит ни в какую мистику. Я удивилась, напомнила
ему про сны из библейских глав «Иосифа и его братьев». Но он упорствовал и,
доказывая свою правоту, привел абсолютно обезоруживающий довод. Когда-то у него
была тяжелая операция на сердце, и он увидел все сверху: врачей, себя, весь ход
операции, ему было открыто все, что происходило в коридоре и за его пределами.
Но главное — его встретили там, наверху, под потолком, какие-то добрые
существа.
— И что же это было?! —
поразилась я.
— Просто это было такое
свойство мозга, — не моргнув, отвечал он.
Мы долго смеялись. И Екатерина
Васильевна сказала:
— Вот он всегда так!
Они рассказывали, что веселее и
остроумнее всех на их памяти была Маргарита Алигер.
Со своими одесскими историями и анекдотами.
Ощущение было такое, что я
дружила с ними много-много лет.
Я записала рассказ Екатерины
Васильевны про знаменитое прощание со Сталиным в Москве. В тот день она была у
себя в редакции журнала «Дружба народов», начальство на работу не вышло, а
редакторов погнали на похороны. Она думала, что будет недолго, пройдут по
Садовому, а потом переулками до Колонного зала. В толпе все сотрудники
потерялись и шли уже поодиночке. Люди, плотно прижатые друг к другу, текли по
бульвару, очень медленно и очень тесно пригнанные один к другому. Везде по
сторонам улиц стояли грузовики с солдатами. Вдруг с домов в толпу стали прыгать
мальчишки и бежать по плечам людей вперед. Было холодно. Когда дошли до
Трубной, то сверху открылось темное море людей, раскачивающееся то в одну, то
другую сторону. Люди были насуплены, замкнуты и молчаливы. Екатерина Васильевна
решила вырваться, тем более что оказалась рядом с грузовиком. Она попросила
солдата открыть дверь кабины и через нее выскочила на другую сторону улицы.
Город был пуст. Все только начиналось.
Умер Апт
почти внезапно. Хотя почти полгода до этого никого не хотел видеть, мучился
депрессией, что было очень на него не похоже…
Мария Иосифовна Белкина
Она говорила мне: «2007 год был
для меня ужасным. Видите, у него семерка, как топор, а 2008-й — это же
бесконечность, он будет для меня счастливым». Она умерла в самом начале 2008
года в возрасте 95 лет.
Перед своим уходом стала очень
внимательна к метафизическим мелочам, говорила про странности, которые
происходили на могиле ее родителей на Новодевичьем кладбище. Сама она туда
давно не ходила. Не могла. Ей рассказывала одноклассница ее сына, которая там
бывала. Однажды на Пасху кто-то положил на плиту большое мраморное розовое яйцо
с прожилками. Мария Иосифовна почему-то очень волновалась: кто это был? Что
означал сей дар?
Она хотела успеть написать о
своей собственной жизни. Рассказывала, как ей позвонила Эмма Герштейн и
сказала: «Маша, я прочла вашу книгу. Теперь вы должны написать о себе!».
Белкина со смехом говорила, что это глупо и нескромно — писать о себе. А потом
вдруг спохватилась. Но было очень-очень поздно. Я физически чувствовала, как
утекает ее время.
Она хотела рассказать про свои
поездки от Совинформбюро. Одна из них после войны
была к Димитрову, вождю болгарской компартии, с которым она много
разговаривала. Я тогда слушала ее вполуха, почему-то фигура Димитрова вызывала
во мне уныние. Но сейчас жалею об этом. Она говорила о его страхе перед
Сталиным.
С Лилей Брик она познакомилась,
когда только вышла замуж за Тарасенкова. Он стал водить ее по гостям и с
гордостью показывать своим друзьям и знакомым. Так она оказалась у Бриков. Хотя
каждый из них имел свою семью, людей они по-прежнему принимали вместе. Лиля с
первой же минуты спросила Белкину, нравится ли ей поэзия Маяковского. На что
Белкина абсолютно честно ответила, что совсем не нравится. Лиля почему-то очень
обрадовалась такому ответу и попросила называть ее по имени и на «ты». Их
дружба продлилась несколько десятилетий. И когда умер Тарасенков, Лиля не
оставляла Марию Иосифовну и постоянно куда-то вытягивала, говорила с ней. М.И.
считала ее настоящим другом.
Когда М.И. от Совинформбюро послали в Париж на женский конгресс, одевала
и собирала ее Лиля. В Париже Мария Белкина ходила в гости к Эльзе Триоле.
Послали ее от Совинформбюро в Париж, потому что там она должна была
попробовать встретиться с мадам Черчилль и вручить ей очень страшный альбом,
который сделала сама после того, как в конце 1944 года стала работать в
комиссии «по зверствам немцев». Эта комиссия собирала чудовищные
фотографии-свидетельства, которые сами немецкие солдаты делали, пребывая на
советской земле. Пытки, казни, расстрелы они снимали и хранили эти снимки
иногда даже в нагрудных карманах. Комиссия занимала огромный ангар, где до
горизонта в картотечных ящичках хранились эти жуткие фотографии. Работали там
люди по несколько месяцев, а потом отправлялись в санаторий или к психиатру.
Однажды ее начальник мрачно спросил у М.И., есть ли у нее дети. Она сказала,
что есть маленький сын, который находится в эвакуации с родителями. Тогда
начальник сказал ей, что, если она еще хочет сохранить себя как мать для своего
ребенка, то ей лучше как можно скорее отсюда уволиться. И вот тогда М.И. напоследок
сделала этот страшный альбом. Дело в том, что союзники, особенно английские,
плохо представляли, что творили немцы у нас. И М.И. обратилась к Лозовскому,
который возглавлял Совинформбюро и очень хорошо к ней
относился, с предложением показать эти снимки на женском конгрессе. Там М.И.
прорвалась к ведущей заседание Клементине Черчилль — и та увидела страшные
страницы альбома. У меня осталось несколько фотографий этого удивительного
события.
Несколько историй М.И. я
записала слово в слово.
В 1943 году я оказалась в
Ленинграде. Ходила к Вере Кетлинской. Шла бомбежка.
На улице звучал метроном, чтобы было слышно, что работает радио. Вдруг сказали:
«Правая сторона улицы опасна, идет артобстрел», я перешла на левую сторону.
Когда поднялась к Кетлинской, она сидела дома, была
брюхатая. Мы разговаривали, вдруг в нижнюю квартиру (она была без окон) влетел
снаряд. Он не взорвался, а полетел дальше. Нас только очень сильно тряхнуло.
Страх я испытала только однажды
в блокадном Ленинграде. Тарасенков назначил мне встречу у Оленьки Берггольц. Ее обожали в городе. Но жила она на пятом этаже
в доме, где все жители вымерли, она так и сказала мне, что в квартирах все
умерли. Лестница была крутая и в некоторых местах без перил. Я осторожно
поднималась в полной темноте вверх, отсчитывая этажи, как вдруг в длинном
черном коридоре, дверь которого была вырвана взрывной волной, увидела голубой
огонек, который двигался на меня. Я застыла в ужасе. Первый раз в голову мне
пришла мысль о привидениях, которые должны были населять эти квартиры. Я
влетела на следующий этаж с абсолютно белым лицом. Тарасенков и Берггольц не могли понять, что случилось. Оказалось, что в
подъезде остался в живых древний старик, это он и ходил со свечой по коридору.
В 1943 году, работая в Совинформбюро, я узнала от Евгении Таратуты,
которая дружила с А. Платоновым, что он голодает. Я пошла к нему на Тверскую.
Открыла дверь женщина, его жена, а он стоял у нее за спиной. Я тогда не знала,
что только что умер его сын. Я спросила его, не хочет ли он что-нибудь написать
для Информбюро. Он решил, что меня прислали из органов. И он просто выгнал
меня. Ему было ужасно плохо. Такой была моя первая и последняя встреча с
Платоновым.
В Данциге я оказалась в
бомбоубежище вместе с немцами. «Катюши» стреляли через город в море, где
находились немецкие суда. Было не очень-то приятно, когда ракеты пролетали
прямо над головой. Там была немка, хорошо знающая русский. Мы разговорились. Я
стала возмущенно спрашивать, как же они не видели концлагерей, которые
находились прямо в окрестностях города. Она доказывала, что не знали, не
понимали. Потом я вспомнила этот разговор и подумала: а мы-то разве что-нибудь
видели вокруг себя, обращали внимание на концлагеря?
С Мишей Матусовским
мы почти в одно время учились в Литинституте им. Горького. В Бромберге встретились случайно на улице. Он корреспондент
фронтовой газеты, я корреспондент Совинформбюро. Снял
нас фотограф В. Мусинов.
8 мая весь день радио на всех
языках объявляло победу над немцами. И только у нас ничего не говорили. Мне
было ужасно больно оттого, что наше государство молчит о победе.
На День Победы в Совинформбюро был праздничный вечер вместе с Антифашистским
комитетом. Объявили вальс. Ко мне подошел Соломон Михоэлс и пригласил на танец.
Я была польщена, это был великий актер, которого я видела в роли Лира в
шекспировской постановке. И вдруг я поймала на себе страшный взгляд секретаря
ЦК комсомола Мишаковой (считалось, что не без ее
помощи был арестован Первый секретарь ЦК комсомола Косарев). Я не могла понять,
почему она смотрит на меня с такой ненавистью. Потом подумала, может, дело не
во мне, а в нем? Прошло несколько минут. Комсомольская чиновница остановила
вальс, приказав гармонисту играть «русского». И тогда она с каменным лицом
пошла вприсядку посреди зала.
С Тарасенковым они несколько
раз пытались расстаться. М.И. говорила, что после войны никто уже не мог быть
прежним. Рушились браки, уходило понимание друг друга. Возникло особое
ожесточение. Выжившие люди пытались жить одним днем. Хватать жизнь,
удовольствия. Кроме того, Белкиной много открылось про раздвоенность
Тарасенкова. Она не раз говорила мне, что прервала бы отношения, если бы он не
начал после войны тяжело болеть. Тем не менее у него были романы, об одном из
которых Белкиной сообщили доброжелатели. Это было еще на Конюшках.
Она собрала его вещи в чемоданчик и, когда он пришел с работы, а дело было
поздней осенью, сказала ему, что больше он тут жить не будет. Но он никуда не
уходил. Всю ночь простоял под дверью с этим чемоданчиком. Утром холодного и
замерзшего пустила в дом. Он сказал, что жить без нее все равно не сможет.
После смерти отца Белкиной от
открытой формы туберкулеза Тарасенков, который, по всей видимости, от него и
заразился, стал просить о квартире в новой строящейся секции в Лаврушинском. За
него хлопотал Фадеев, и в начале 50-х семья переехала в большую квартиру, где
Тарасенков прожил последние несколько лет. Там осталась жить семья, хранилась
его коллекция книг, и он знал, что Мария Иосифовна сможет закончить его дело.
Она подготовила из его библиографических карточек справочник «Русские поэты ХХ
века». И написала книгу о Цветаевой «Скрещение судеб».
Евгения Кузьминична Дейч
В Москве многие знали Евгению
Кузьминичну Дейч. Маленькую, немного суетливую, очень
пожилую женщину, чрезвычайно преданную своему мужу — переводчику-полиглоту
Александру Дейчу. Она была младше его на двадцать
шесть лет. Так как к пятидесяти годам он почти ослеп, Евгения Кузьминична стала
ему не только женой, но и секретарем.
Она делилась познаниями о
прежнем литературном мире, радушно откликалась на любые вопросы, любила
принимать гостей и обязательно кормить. Я и мои сочинения пришлись ей по душе.
Но уже с первой же встречи она сообщила мне, что я очень наивная
исследовательница, потому что слушаю кого попало. И прибавила, хитро улыбаясь:
«Мне об этом сказали очень осведомленные люди». Пришла я к ней из-за книги о
ташкентской эвакуации писателей, куда, будучи медсестрой, она приезжала
санитарным поездом, как она говорила, к мужу, Александру Иосифовичу Дейчу. Но тут и начиналось странное. Дело в том, что во
всех источниках того времени, от дневников Мура (сына Цветаевой) до писем
Ариадны Эфрон, упоминается жена Александра Дейча
Лидия Бать, критик, которую все хорошо знали. На эту несуразность Евгения
Кузьминична всегда отвечала, что Лида Бать — это просто двоюродная сестра Дейча, в Ташкенте они жили под одной крышей, она ему
помогала, и все думали, что она его жена. Действительно, после войны мужем
Лидии Бать был абсолютно другой человек. Это запутанное обстоятельство так и не
распуталось, и я перестала на него обращать внимание.
Александр Иосифович Дейч был человеком с поразительной биографией. Он знал
больше тридцати языков. Его отец киевский врач Иосиф Дейч
был зачинателем физиотерапии, создал первую в России водолечебницу, где
лечились известные деятели литературы и театра Мария Заньковецкая, М.
Садовский, М. Коцюбинский, Леся Украинка, И. Северянин. Был конструктором
множества медицинских приборов. Дружил с Зигмундом Фрейдом.
Евгения Кузьминична, которая в
молодости увлекалась фрейдизмом, просила мужа рассказать что-нибудь о
знаменитом докторе. Но Александр Иосифович говорил, что единственное, чем
потряс его Фрейд, так это своим высоченным цилиндром. В 1908 году отец взял
его, четырнадцатилетнего мальчика, на медицинский конгресс. Тогда к ним в номер
зашел Фрейд и предложил погулять с мальчиком по берегу Дуная. Они шли, и
великий психоаналитик излагал перед юным Дейчем
какие-то тезисы своей теории, а тот, как мог, старался поддерживать разговор. И
вот спустя годы Евгения Кузьминична вдруг находит в архиве покойного мужа
письмо, написанное красивыми готическими буквами. Оказывается — от Зигмунда Фрейда.
В нем он пишет отцу Александра Дейча, что часто
вспоминает незабываемую прогулку с юным вундеркиндом, который так правильно
воспринял его теорию.
Я, конечно, спросила, как же Дейч не помнил о таком письме. На это она мне ответила:
«Может быть, и знал, но забыл, а может быть, решил, что оно пропало». Дело в
том, что их семейный архив неоднократно разорялся. Особенно в войну в Киеве.
Тогда из дома исчезло множество рисунков и писем Ремизова, который лечил у И.Я.
Дейча свою тещу, письма Игоря Северянина.
Со мной произошла удивительная
история, — продолжала она. — Как-то в конце 60-х годов в Париже я зашла в
галерею, где шел аукцион картин. Увидела полотно Леонида Пастернака. Я знала
эту картину, она висела в доме А. Дейча в Киеве и
называлась “Молящийся еврей в пустыне”. Я подумала, может быть, это копия?
Подхожу к девушке, торгующей картинами, и спрашиваю: “Нет ли надписи на обороте
картины”. — “Есть”, — отвечает она. И я вижу: “Моему другу Иосифу Дейчу — Леонид Пастернак”. Я пошла в посольство и спрашиваю:
как такое стало возможно? Они сказали, что, скорее всего, это было вывезено во
время войны и перепродано».
Конечно же, я спросила Евгению
Кузьминичну, как ей кажется, как картина могла попасть в Париж? Есть ли у нее
своя версия событий. Она рассказала почти кинематографическую историю. В Киеве
с Александром Дейчем дружил некий Бурхард;
сначала они сидели на одной скамье в гимназии, а затем учились вместе на
романо-германском отделении университета. Он был большим поклонником искусства
и хорошо знал, в каком доме Киева находятся какие картины, раритеты,
произведения искусства. Потом он оказался в Германии (может, еще во время
гражданской войны), а в 1941 году в нацистской форме вошел в Киев и стал
вывозить из знакомых домов все то, что представляло ценность.
Конечно, я не могла не
спросить, как все-таки состоялось их знакомство с Дейчем
и почему она, совсем еще юная девушка, заключила союз с человеком, который был
вдвое старше нее. И она с удовольствием рассказала. Это случилось в конце 30-х
годов. Она училась одновременно в Институте тонкой химической технологии и на
вечернем отделении литературного факультета ИФЛИ. Как-то одна подруга сказала
ей, что где-то читает курс А.И. Дейч. Они очень
любили его книгу о Гейне, буквально зачитывались ею. Горький, говорила Евгения
Кузьминична, недаром поставил ее первым номером в открывшуюся серию ЖЗЛ. Это
был 1939 год. А потом они случайно встретились в гостях у В.И. Качалова.
— А как же вы узнали Качалова?
— спросила я.
— У меня было много его
фотографий, которые он мне подписал. (В скобках замечу, что Е.К. была
классической театральной «сырихой», то есть преданной
поклонницей артиста, который стал привечать самых активных из них). Мы с
подругами не пропускали ни одного спектакля, ходили к нему за кулисы. И он стал
приглашать нас к себе домой, мы подружились с его женой Ниной Николаевной Литовцевой. Он был человек широкий, обожал застолья, любил
выпить. В то время к нему часто приходил А.И. Дейч;
он в то время расставался с женой, я ее не знала. И Качалов стал нас сватать.
Правда, сначала это была прекрасная дружба. С Дейчем
было невероятно интересно. Когда я сказала маме, что хочу выйти за него замуж,
она была в обмороке. Разница в двадцать лет (двадцать шесть! — Н.Г.),
конечно же, мама была против такого брака. Но я была влюблена и решила, что,
если не выйду за Дейча, то не выйду ни за кого. Мама
сказала: «Делай что хочешь!».
Конечно же, они принадлежали к
абсолютно разным мирам. Евгения Кузьминична была активная общественница,
секретарь комсомольской организации. А он очень скоро стал говорить ей все, что
думал о Сталине, о том, что творится вокруг. Он ведь дружил в свое время с
Антоновым-Овсеенко и Михаилом Кольцовым. У нее — другая среда, друзья,
знакомые. Она считала, что он просто что-то недопонимает в жизни страны и надо
непременно ему объяснить, что к чему. Он терпеливо и спокойно пытался ее
просветить.
«Когда мы переезжали с Большого
Каретного, я обнаружила какой-то мешочек; там лежали зубная щетка, полотенце,
смена вещей. Я спросила, зачем ему это, он сказал, что всегда ждал ареста. И
приготовил все необходимое заранее».
Расписались они только в 1943
году, вернувшись из эвакуации. У него была прогрессирующая слепота, его
комиссовали.
Дейч ехал в эвакуацию с Лидией Бать в эшелоне высшей
школы, со всеми академиками. Поселили их в здании, принадлежавшем Гулагу. Сами энкавэдэшники
перешли на первый этаж, и ученые были расселены в этом ужасном доме.
Дополнительная сложность состояла в том, что в дверях всегда стоял конвойный,
которому необходимо было предъявлять пропуск, он накалывал его на винтовку. Они
жили вместе с Жирмунским, историками Сказкиным, Готье и многими другими. Там была столовая и
давали по талонам обеды. Раз в неделю у Дейча
кормился Мур Эфрон. Георгий Эфрон, сын Марины
Цветаевой, заканчивал в Ташкенте последний класс средней школы, оказавшись там
после смерти матери. В отличие от других писательских детей, которые были в
эвакуации с родителями, он был абсолютно один и пытался и учиться, и
одновременно искать себе пропитание. А.И. Дейч и Л.Г.
Бать — друзья Ариадны Эфрон по журналу «Журналь де Моску» — помогали ему.
Евгения Кузьминична бывала в
Ташкенте наездами. Когда привозили раненых в госпиталь, она останавливалась у Дейча. У него была комната, выгороженная из какого-то
большого зала с роялем. Там играл Гольденвейзер,
собирались Жирмунский, который тогда расстался с
прежней женой и жил уже с Ниной Сегал, Михоэлс с женой Асей, востоковед Е. Бертельс, поэт Николай Ушаков.
В Москве Дейчи
жили на Большой Каретной, 17. «Там жил один невозможный мальчишка, — рассказывала
Евгения Кузьминична, — он без конца залезал на крыши, бил стекла, был
невероятно отчаянным. Это — Володя Высоцкий. Наша домоуправша
хваталась за голову при звуках его имени. То крысу кому-нибудь подбросит, то
что-нибудь еще выкинет. Если в доме что-то происходило, всегда говорили: “Это
Высоцкий!”».
Приходила к Дейчу
Ахматова — консультироваться по поводу переводов Ивана Франко. Они любили
вспоминать с Александром Иосифовичем дореволюционный Киев, детство, гимназию.
Он учился в киевской мужской гимназии, а рядом находилась женская, где училась
Ахматова. Вспоминали про заборчик, отделявший одно здание от другого, про дырку
в заборе, через которую гимназисты с гимназистками проникали друг к другу, про
знаки, которые они подавали, — то ли два свистка, то ли три, что нет
надзирателя и проход свободен. Вспоминали, где какая стояла кофейня, где был
ХЛАМ (кафе художников, литераторов, артистов, музыкантов).
В ХЛАМе
состоялась знаменательная встреча Мандельштама с Надей Хазиной, будущей
Надеждой Яковлевной Мандельштам. Это было 1 мая 1919 года. Тогда там отмечали
день рождения Александра Дейча. Были Тычина, Терапиано, Нарбут, Надя Хазина, Эренбург.
После войны Дейчи
дружили с Верой Инбер и ее мужем, известным врачом
Страшуном. Как-то Вера Инбер выпустила книжку с
воспоминаниями о детстве, а какой-то художник написал ей, что хорошо помнит,
чья она родственница. Как она, будучи двоюродной племянницей Троцкого, сидела у
него на коленях и писала ему стихи. Страшун, знаменитый врач, должен был быть
арестован по «делу врачей». Но ученики спрятали его в психиатрической больнице.
Он вышел оттуда абсолютно иным, забыл науку, сидел в кресле на даче и вышивал
подушки крестиком. И больше ничего не делал. Только вышивал. Вера Инбер очень страдала. Всего боялась. Этим она объясняла и
свое выступление на известном московском собрании писателей против Пастернака.
Говорила, что ей позвонили и сказали, что Троцкий вовсе не реабилитирован, и,
если надо, они ей напомнят, что он ее родственник. Тогда она поехала и
выступила.
В моих дневниках сохранился
тяжелый разговор с Евгенией Кузьминичной про Тарасенкова и Белкину. Но эти
разговоры, пусть неприятные, учили меня умению не верить на слово, а включать
все механизмы аналитики, опыта. А главное, все перепроверять.
24 декабря 2005 я записала:
«Сегодня вышла моя маленькая
«Хроника издательства “Узел”». Поехала к Е.К. Дейч и
отвезла ей книгу. Далее состоялся разговор про Тарасенкова и Марию Иосифовну
Белкину. Записываю, потому что сама нелепица обвинений многое объясняет.
Сначала про Тарасенкова, что он
доносчик и подлец.
— Допустим, — говорю я, но
покажите или скажите, где найти ту рецензию на Квитко,
на которую вы ссылаетесь, считая, что Квитко из-за
этого посадили.
— Не могу найти, — видела в
переписке Дейча с друзьями.
Я говорю, что вообще-то
Тарасенков сам издал в Гослите последний сборник Квитко, какой же смысл ему было на себя же писать
разгромную рецензию? Другой вопрос, что он мог это сделать после посадки Квитко. Написать от страха.
Она не смогла не согласиться.
Но потом снова говорит: «Белкина написала книгу «Скрещение судеб» про Цветаеву,
на самом деле, чтобы отмыть и обелить Тарасенкова. Она пишет, будто Аля с ним
советовалась, спрашивала его совета. Да ей просто имя его было нужно.
Я: Наверное, имя. Но советовалась, точно, все
задокументировано.
Д.: А как Белкина выступала на одном из первых вечеров
про Цветаеву и опять вспоминала про Тарасенкова. (М.И. неоднократно
рассказывала мне, что всегда отдавала себе отчет в том, что, не будь
Тарасенкова, его библиотеки, никогда бы она не познакомилась с Цветаевой. — Н.Г.).
Она письма и рукописи перед бегством из Москвы все уничтожила — Пастернака и
Цветаевой…
Я: Какие там могли быть рукописи Цветаевой? И вообще,
откуда это известно?
Д.: Был человек, который при этом присутствовал.
Я: Кто?
Д.: Не могу назвать.
Я: Сундучок с рукописями Цветаевой хранился у
Садовского в Новодевичьем монастыре, об этом написано подробно в книге. Что же
касается Пастернака, тетрадь с записями Тарасенкова о Пастернаке была
опубликована полностью. В письме М.И. пишет, что взяла ее с собой в эвакуацию.
Евгения Кузьминична не слышит и
твердит, что ей достоверно известно, что Белкина все сожгла. Про книгу
«Скрещение судеб» Е.К. сказала: «Писала, не приходя в сознание».
Удивительно, что Мария
Иосифовна даже не помнит Евгению Кузьминичну. Знает другую жену Дейча — Лидию Бать.
Я пришла домой, позвонила
Белкиной и, среди прочего, безлично сказала, что про нее говорят неприятное. На
это она бесстрастно ответила:
— Запомни, ты еще про меня
много всякого услышишь, это такой мир».
И не спросила, кто. И не
спросила, что. Бывает поразительное достоинство личности, особый рисунок
поведения, по которому видно все.