С.Н. Ефимова. «Судьба не потерпит измены». Поэзия Константина Васильева
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2017
С
.Н. Ефимова. «Судьба не
потерпит измены». Поэзия Константина Васильева. — М.: Совпадение, 2016.
Издание
совершенно необычное. Ни о каком современном поэте до сих пор не выпускали
более чем 320-страничную книгу с иллюстрациями, ссылками на все его прижизненные
и посмертные издания, в том числе весьма редкие, и на архивы, а также на все
критические статьи и воспоминания о нем, хотя его наследие опубликовано далеко
не полностью: «По существующим подсчетам, архив поэта хранит несколько тысяч
стихотворений».
После рассуждений о праве его творчества занять «свою особую
нишу в контексте “метареализма” или “метаметаморфизма”» сделан вывод, что «даже
тогда, когда стихи Васильева обескураживают своей классической простотой, они
покоряют читателя одушевляющей их силой духа и личного переживания в диапазоне
между беспросветным отчаянием и безудержной верой в высший смысл бытия».
Отчаяться Константину Васильеву (1955–2001) было с чего. Прекрасно
образованный, начитанный, имевший ряд солидных научных публикаций по
орнитологии, он почти не работал как специалист, мало где бывал (основную часть
жизни прожил в родном поселке Борисоглебский под Ростовом Ярославским, бывшим
Великим, в деревенской избе), издавал только небольшие книжки стихов, причем
напоследок обычно репринтным способом, и умер далеко не в старческом возрасте
чуть ли не асоциальным маргиналом, написав незадолго до случайной и вместе с
тем закономерной кончины свое последнее пророческое стихотворение —
«Смерть-старуха в мое окно / заглянула из-под руки…». А умерев, стал местной —
пока местной — гордостью. Его поэзии в Ярославле посвящаются научные
конференции с двойным названием: Васильевские чтения и «Голоса русской
провинции», хотя Константин, отдав в стихах должную дань малой родине, прежде
всего был поэтом мироздания.
Внимание научной общественности к нему привлек никогда его не
знавший, не особенно чиновный, но истинно замечательный ученый-литературовед и
самоотверженный человек, проживший также не слишком долгую жизнь, потому что
целиком отдавал свое большое и больное сердце другим людям, Н.Н. Пайков
(1951–2010). Его памяти посвятили два сборника статей и воспоминаний
многочисленные знакомые, далеко не только филологи, самые разные люди, которым
он помогал, с которыми дружил, которых учил в Ярославском педагогическом
университете. Не было среди них лишь тех учеников, которые в карьере опередили
самокритичного учителя и возомнили себя достойнее его. Зато посвящением ему
открыла свою книгу москвичка, ныне работающая в Берлине, Светлана Ефимова,
знавшая Николая Николаевича, по причине молодости, очень недолго. По той же
причине она совсем не могла знать Константина Васильева: когда поэт умер, Света
только перешла в пятый класс. Но теперь она стала главным и чрезвычайно
дотошным специалистом по его творчеству. Удача, всегда изменявшая Васильеву,
воплотилась в молодую энергичную исследовательницу и, как часто бывает на Руси,
спустя годы после смерти талантливого человека, в соответствии с предсказанием,
сделанным в стихотворении его предпоследнего, 2000 года (на рубеже
тысячелетий), не потерпела собственной измены.
В 2015 году С. Ефимова выпустила самый большой сборник
произведений Васильева, не одних лишь оригинальных стихотворений, но и
поэтических переводов, критических статей, эссе, отрывков из записных книжек1 . И
содержание последовавшей за ним монографии шире ее подзаголовка. В ней
говорится обо всех сторонах творческой деятельности разносторонне одаренного
человека, вплоть до его рисунков. Именно они, а не фотографии, как обычно
бывает в книгах о литераторах, преобладают среди вклеек, и в их числе больше
всего прекрасных изображений птиц, которых так хорошо знал и любил
поэт-орнитолог. Об одной из них он сказал: «Мне эта птичка ближе, чем эпоха».
И еще одна особенность монографии С. Ефимовой — она построена
не по хронологии, хотя периодизация творчества Васильева предложена, а по
проблематике. Это творчество представлено не столько как совокупность разных
произведений, сколько как единство. Сам Васильев сближал казалось бы
несопоставимое. Например, в начале книги цитируется напечатанная им в 1994 году
рецензия на сборник венков сонетов: «Вот почему “венок сонетов” потребовался
двадцатому веку, веку революций, тюрем и лагерей; веку радиоактивного и
духовного распада. Когда все вдруг рушится — поэт испытывает потребность
опереться на что-то твердое, противопоставить аморфным массам вещества и слова
— ясный кристалл материализованного Духа». У него есть свои венки сонетов,
сонет вообще играет в васильевских стихах совершенно особую роль, связывая в
глазах автора биографию и творчество. В его небогатой событиями жизни самым
ярким моментом была единственная поездка за границу — в Болгарию — и возникшая
там любовь к местной девушке, что побудило Константина, пока предпринимавшего
лишь пробы пера, осознать себя поэтом. В частности, он написал о Болгарии
довольно много сонетов. С. Ефимова считает, что и его последнее стихотворение
обращено к той болгарской любви, к девушке, с которой он больше никогда не
увиделся. В Болгарии прошли две счастливые недели несчастного в общем-то
существования. «Четырнадцать дней и четырнадцать строк — длина сонета:
Четырнадцать таких коротких дней
как будто строки стройные
сонета.
Все наши золотые дни — но это
пойму потом. Почувствую
поздней.
Приведя эти строки из архива, исследовательница отмечает, что
«речь идет уже не о биографическом факте, а о поэзии, о сотворении личного мифа
в стихах. Наконец, о поэтическом образе судьбы, прошедшем через все творчество
Константина Васильева».
В книге, сложившейся из статей, пусть и переработанных,
немало повторений, но они не разрушают ее как монографию, поскольку даже
повторное использование цитат в другом контексте изоморфно поэтике и самому
мироощущению К. Васильева, у которого «через примирение памяти с потерями
рождался важнейший <…> образ повторения с изменением, знаменующий собой
единство Времени и Вечности». При недостатке внешних впечатлений поэт просто
вынужден был заменять тематическую широту глубиной содержания. Автор книги
пишет: «На ограниченность круга его образов, не обедняющую, а скорее, наоборот,
обогащающую, указал впервые С.И. Кормилов» — и цитирует статью 2007 года.
По-видимому, Светлана не успела учесть прозвучавшее на Васильевских чтениях в
сентябре 2015 года сообщение о более раннем устном выступлении Н.Н. Пайкова, в
котором была дана типология поэзии Васильева всего лишь по шести темам,
воплощенным в постоянных образах. Однако в любом случае уместно ее уточнение:
«И все же в качестве констант поэтического мира Константина Васильева я бы
назвала в первую очередь не сами образы, но преодолеваемые оппозиции, вокруг
которых эти образы и возникают». Это могут быть «признаки (белый — черный,
небесный — земной, полный — пустой) или процессы (пустеть, разрушаться)». В
1984 году Константин перевел сонет болгарина Кирилла Христова «Аз» («Я»),
«предсказывающий тот путь, на котором поэт обретет гармонию, пройдя сквозь
круги потерь». Хотя перевод точен — а он переводил по-разному, даже один
оригинал в разных вариантах, — в предлагаемых им «формулировках Константин
Васильев “проговаривается”: “куда ни ухожу — останусь здесь”. Этот парадокс
духовного постоянства — его собственное открытие. Во второй строфе у Христова
читаем: “Във мене са небесните простори, / слнъцата им, денят им и нощта” («Во
мне небесные просторы, их солнца, день и ночь»). А у Васильева на том же месте:
“Во мне опять творится мирозданье” — и тем самым человек не просто пассивно
вмещает в себя мир, но еще и несет активную ответственность за него». Стоит
добавить, что и мирозданье куда больше, чем даже небесные просторы. Согласно
убедительному выводу С. Ефимовой, уже в 1980-е годы, по хронологическим меркам
молодого человека задолго до первого сборника стихов Васильева «На круговом
пути потерь» (1990), в сравнительно раннем творчестве «выросли корни всех его
будущих метаний и прозрений, отвергаемых и принимаемых вопросов и ответов.
Перед нами — поэт напряженной динамики и одновременно удивительного
постоянства, в духе столь любимого им парадокса». В другом переводе с
болгарского выделен не макро-, а микрокосм. Переводчик и тут добавил своего.
Даль светла и легкокрыла,
боль внезапна и остра:
это бабочка раскрыла
крылышки из серебра.
«Что это за внезапная боль? — задает себе вопрос
исследовательница. — Откуда она вдруг взялась? Может быть, ключ к загадке в
начале следующей строфы перевода? “Засияла, ослепила / изумрудная игра” — это,
конечно, восторг перед светом, как и в оригинале. Но глагол “ослепила”, не
имеющий соответствия у Николая Лилиева, напоминает: яркий свет после темноты
режет глаза. И в этой маленькой естественной детали, обернувшейся строкой о
“внезапной боли”, — очередное напоминание Константина Васильева о
двойственности всего сущего». Сущего, значит, и в самом малом. Даже
необязательно эстетичном. «Наконец, идея синтеза и сопричастности, воплощения всей
целостности внешнего мира в мире внутреннем отразилась в образе медузы. Она
живет в море и одновременно почти на 95% состоит из воды. Выброшенная на берег,
медуза высыхает и погибает: “Медуза в море — и в медузе море: / не надо
выбирать одно из двух…”».
С. Ефимова не обещает дать читателю полное собрание сочинений
любимого поэта, понимая, что к стихотворениям высокого уровня стихов он шел
довольно долго, но, видимо, не считает интересными лишь художественно
совершенные произведения, а потому отводит главу анализу ранних поэм Васильева,
ни одна из которых не была опубликована ни им, ни ею, ни кем-либо еще. Впрочем,
судя по цитатам, в них встречались довольно приличные строки и строфы,
например, в поэме «Дорога», по нашему мнению, парадоксально (но для Васильева
естественно) напоминающие стихи столь разных поэтов, как Пастернак («На ранних
поездах») и Твардовский («За далью — даль»), только в своем ритме:
Поезд изогнулся гибким телом.
Поворот — подъем — уклон —
тоннель.
Я в пути, я — между сном и
делом.
Дом — вагон на несколько
недель.
За окном — в свету, во тьме, в
тумане
Промелькнут леса, ручьи,
холмы.
Чудаки, романтики, мещане —
Все одной дорогой едем мы.
Сформировался Васильев исключительно как поэт-лирик. Зато с
каким количеством русских и зарубежных поэтов он вступал во взаимодействие! О
многих из них он написал стихотворения. Одни лишь соотечественники представлены
именами разных масштабов, от Державина до В. Сосноры. «Целая история русской
поэзии. И едва ли будет преувеличением сказать, что при всей своей творческой
самостоятельности Константин Васильев вместил в себя чуть ли не всю поэзию
Золотого и Серебряного веков. Снова — время и одновременно вечность <…>».
Главные ориентиры, однако, хорошо просматриваются: Лермонтов и Блок. Автор книги
отмечает, что, начав с поэм, Васильев отдал дань классике, а потом его интерес
к поэме из творческой области сместился в литературно-критическую: «делом всей
жизни» называет С. Ефимова так и не законченную книгу «Россия, Блок,
“Двенадцать”» (издана в Ярославле в 2010 году). Еще «28 ноября 1980 г., в день
столетия со дня рождения Александра Блока, Константин Васильев написал о том,
что видит вокруг себя прежнюю блоковскую Россию <…>». Для художника
гиперболы естественны, но в интерпретации последней поэмы Блока сближение
действительности начала и конца ХХ века, предпочтение вневременного
конкретно-историческому с рациональной точки зрения избыточно. Анализируя книгу
о «Двенадцати», С. Ефимова слишком часто солидаризируется с поэтом, который
профессиональным литературоведом все-таки не был. Пожалуй, увлекается она и в
главе «Диалог с Платоном: поэтическая философия», не приводя из текстов
Васильева ни одного упоминания имени Платона. Очень уместна оговорка, что он «в
ранних стихотворениях вдохновленный символизмом, а потом переросший его
границы, в течение всего творчества находился в сложном диалоге с основными
положениями Платона, которые могли быть восприняты через посредничество
Серебряного века». Вот именно — могли быть. И по крайней мере в такой же
степени — через посредничество постоянно упоминаемого в васильевских стихах и
прозе Лермонтова, поэзию которого очень многое сближает с платонизмом. Конечно,
типологическое сопоставление столь же законно, как и генетическое. Но и в
главах, где Васильев сравнивается с поэтами-современниками, более убедительны
параллели и отталкивания между его творчеством и поэзией К. Кедрова, Ив.
Жданова, относительно близких ему по возрасту, а не Вениамина Блаженного (1921–1999),
русскоязычного белорусского поэта; впрочем, пушкинские слова «странные
сближения» подчеркнуто вынесены в название соответствующей главы. Сам К.
Васильев сближал для себя достаточно непохожих своих предшественников. «Так в
сознании Васильева соединились русский футурист Владимир Маяковский и
основоположник болгарского символизма Пейо Яворов». В поэме 1980 года «Маяки»,
своим названием ассоциирующейся с романом Вирджинии Вулф «На маяк» (1927) и уже
этим отсылающей к эпохе модернизма, кроме названных русского и болгарского
модернистов «перед лирическим “я” проходят чередой поэты разных стран и эпох:
рядом — Александр Пушкин, Николай Рубцов и Пабло Неруда. Они — уже среди
маяков, манящих и недостижимых». А ранее в книге говорилось, что «Яворов как
один из особо чтимых Васильевым поэтов гармонично дополняет собой пару
“Лермонтов — Блок”». Среди «особо чтимых» были и также переводившиеся им
французские символисты, и средневековый маргинал Ф. Вийон, высоко ценившийся
акмеистами, и Омар Хайям с его миниатюрами-рубаи, и многие другие.
О поэтике Васильева так или иначе говорится в большинстве
глав. Например, про его сдержанное отношение к метафоре, убеждение в
ограниченности ее возможностей сообщается в связи со статьей «Метафора на
излете» (посвященной «метаметафористам»), когда речь идет о критике и
публицистике Константина; про символические для него цвета, белый и черный, про
константные образы сирени и птиц, большое значение образов деревьев (хочется
назвать их архетипическими, ведь «корнями дерево находится в земле, а кроной —
в небесах. Более того, именно оно оказывается образцом внутренней стойкости для
души лирического героя, которая, подобно дереву, должна связать собой
противоположности, все сферы бытия, время и вечность») — в главе «Уйдя во тьму
за светом: поэтика контраста и синтеза»; про более эпические и более лирические
поэмы — естественно, в разговоре об этом незакрепившемся жанре; про традиции
особенно значимых литературных направлений («От романтизма в поэзию Васильева
пришло деление мира на Земное и Небесное, чувственно воспринимаемую и
мистическую реальности. От символизма — стремление к прозрению единства мира
через цепочки соответствий земного и мистического, через образы, соединяющие в
себе две сферы бытия») — при сопоставлении К. Васильева с «метареалистами».
Отдельная глава посвящена стихосложению (что уж никак не характерно для
литературно-критических книг), вдобавок по всему тексту рассеяны замечания о
сонетах. Правда, тут допущена неточность: упомянуты два сборника Васильева, в
которых нет хорея, но нет его еще и в книжке пятистопноямбических сонетов.
Другая неточность не имеет отношения к версификации, но тоже связана со счетом:
«<…> поэт смотрел в будущее, хотя и прожил меньше двух лет в двадцать
первом веке». Нет, меньше одного года, ведь этот век начался в 2001 году, как
первый век — в первом году, а «нулевого» не было. Стихи «И странно подумать, и
дико / представить, что я — землемер» исследовательница связывает с образом
землемера К. из неоконченного романа Ф. Кафки «Замок», притом забывая про ею же
сообщенный биографический факт: после армии К. Васильев работал топографом.
Вообще его стихи настолько пронизаны реминисценциями, что все
их отметить и прокомментировать было невозможно. Допустимо предположить, что в
расчете на образованного читателя автор книги, цитируя строки «Стоит мой конь, молчит
мой ворон… / Но сам я крикнул — “Никогда!”» и «Хмурое утро, утро седое»,
сознательно не напоминает про балладу Эдгара По «Ворон» и «Утро туманное, утро
седое» Тургенева. Конечно, нужно было указать, как это и сделано, что образ
«девы-птицы» у Васильева «ассоциируется с райской птицей Сирином из
древнерусского искусства, напоминает о стихотворении “Дева-птица” Николая
Гумилева и одновременно может быть возведен к славянской мифологии», сослаться
на Иосифа Бродского, если «хочу лишь плакать я и петь» — «явная аллюзия на его
стихотворение “Проплывают облака” (1961), тоже об осени»; только тогда
следовало сказать и о том, что строки «Гибель хора — уже не трагедия: / просто
— тьма, пустота, тишина» полемически направлены против слов из нобелевской речи
Бродского о трагическом ХХ веке (с массой жертв): «В настоящей трагедии гибнет
не герой — гибнет хор», — а «Несколько замечаний о «пустоте» (внутренней
пустоте художника)» из записной книжки 1990 года, где эта «пустота» трактуется
как пушкинская способность к «всеотзывчивости» (у Пушкина эхо, с которым
сравнивается поэт, отзывается на всякий звук «в воздухе пустом», «русский
денди» Стенич говорил Блоку: «Мы пустые, совсем пустые…», Ахматова у Блока же
усматривала «взор пустой», «взор тяжелый — полунощника…», у Арсения Тарковского
«Как раковину мир переполняя, / Шумит по-олимпийски пустота»), — дополнить
ссылкой на «Прогулки с Пушкиным» Андрея Синявского/Абрама Терца, в которых
слова о «пушкинской “пустоте”, понятые лишь как примитивное хамство, побудили
ряд «патриотов» метать громы и молнии (правда, сходства с богами-громовержцами
там отнюдь не было).
Но что отсюда следует? Что эрудита К. Васильева надо издавать
с научным комментарием. Когда-нибудь это произойдет, если влиятельные литературные
круги внимательно прочитают книгу Светланы Ефимовой и она убедит их в том, что
пока почти неизвестный в столицах провинциальный поэт действительно этого
заслуживает.
1 См.
Сергей Кормилов. Константин Васильев «Что брать с берущей в долг души?» —
Знамя, 2016, №4