Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2017
Об
авторе | Елена Скульская — поэт, прозаик, эссеист,
автор около двадцати книг, выходивших как в России, так и в Эстонии. Среди них
«Любовь и другие рассказы о любви» (Таллин, 2008), «До встречи в раю» (Таллин, 2011),
«Мраморный лебедь» (Москва, 2015), «Не стой под небом…» (Москва, 2015).
Лауреат Международной Русской Премии, финалист Русского Букера, лауреат премии
журнала «Звезда», дважды лауреат премии Эстонского капитала культуры.
I
КРАСНЫЕ ЧАШЕЧКИ В БЕЛЫЙ ГОРОШЕК
У меня плохая память
на лица, такая плохая, что студенты порой спрашивают: А как вы узнаете своего
мужа? — Очень просто, — отвечаю. — Прихожу домой, и тот, кто открывает мне
дверь, и есть мой муж, кому же там быть еще!
Впрочем, и дорогу домой найти мне совсем не просто, разве что
из очень привычных мест; меня не нужно уводить в лес, чтобы я потерялась, даже
три сосны выращивать необязательно, я заблужусь непременно.
Дом для меня — это накрытый стол: с клеенкой, протертой на
сгибах и открывающей исподнее рядно, всегда немного липкой, в ней увязают
локти, — на кухне или с крахмальной белоснежной скатертью на обеденном столе в
гостиной, где в годы моего детства и юношества блюда украшали розочками,
вырезанными из вареной моркови, в пустые глазницы селедки втыкали фонтанчики
зеленого лука, звездочки из огурцов и редиски облепляли салаты, на дне блюд
лежали нарезанные сыры и колбасы, но их нельзя было поддеть вилкой, они были
нарисованными, особенно трогательной была килечка, лежавшая скромно на боку в узкой
мисочке (у Магритта есть такая картина —
женщина-килечка лежит на прибрежном песке).
Эти столы я помню прекрасно, придвигая к ним все новые и
новые, где бы ни оказывалась, все оседает в памяти. И разговоры фотографируются
памятью слово в слово, словно компенсируя расплывчатость лиц; лица, люди
складываются из слов, из интонации, синтаксиса…
Так вот: красные чашечки в белый горошек. Старенькие, но без
щербинок, без обгрызенных временем краев и трещин, но потускневшие от
многолетнего мытья. Они уже были не насыщенно-красного, а малокровного цвета, и
белый крупный горох на них нестойко держал границы, готовый расплыться в
красноватом фоне. Чашки были дешевые, а рядом стояли изящные, тонкого фарфора,
с накладными бабочками на ручках. Но Ксения Михайловна сказала:
— Так хорошо, что вы пришли, мы вам так рады, что будем пить
чай сегодня из этих, в горошек. Этот сервиз нам подарил Толик Мариенгоф.
Мы с моим товарищем Николаем Крыщуком
попали в гости к Израилю Моисеевичу Меттеру, автору
«Мухтара», и Ксении Михайловне Златковской, балерине
и актрисе, в начале 90-х, за несколько лет до смерти писателя. Мы
договаривались о встрече, но не думали, что наш приход будет поводом накрыть
небывалый стол: с новогодними лучами хрусталя, с грозными трезубцами,
воткнутыми в куски буженины, с утиными носами соусниц, с тугими салфетками,
схваченными серебряными держателями в виде рыцарской перчатки, и рыцарским же
шлемом, венчавшим бутылочную пробку. А надо вам сказать, что сливочное масло в
это время продавали по талонам…
Мы были смущены, и я пискнула что-то вроде того, что роскошь
необыкновенная. И Израиль Моисеевич, обрадованный произведенным впечатлением,
которое, уверена, далось семье непросто, самодовольно поддакнул:
— Ну, конечно, не «Мюр и Мерилиз», но все ж таки… Помните песенку: «Все становится
хуже и хуже в отношении “Мюр-Мерилиз”». Не помните?
Подождите… Ксана! Посмотри на них — они не знают, что такое «Мюр и Мерилиз»! Я попал на другую
планету. Как же так? Это был знаменитый съедобный магазин, там, где теперь ЦУМ.
В двадцатые годы сложили о нем такую песенку…
Я понимаю, что к ним все реже и реже заходят гости, с
которыми связывает общее прошлое, и наш приход — повод оживиться, найти
усердных слушателей, не дать болотной табачной тине сомкнуться над прожитой
жизнью. Беру книгу, оставленную в кресле, читаю надпись: «С чувством большой
симпатии — очень милой и тихой Ксаночке на память и с
надеждой на дружбу. Мих. Зощенко».
— Разве вы были тихой, Ксения Михайловна? Вот ваша фотография
с тигром…
— Просто мне этот тигр приглянулся, я с ним и снялась!
— А здесь вы на одной сцене с Улановой, танцевали вместе…
— А сегодня, если хотите, могу станцевать с вами.
— Газета 1936 года. «Полина Осипенко возвращается с купанья с
К.М. Златковской, киноактрисой Ленинградской студии Союзтехфильма. Севастополь». Так все-таки были тихой?
— Я просто боялась упустить что-нибудь из тех разговоров и
действительно чаще молчала…
И улыбается. Как умели улыбаться только женщины на переходе
от немого кинематографа к звуковому: так, чтобы я догадалась, до какой степени
Михаила Зощенко волновало ее молчание, но при этом так, чтобы у Израиля
Моисеевича не было повода возвращаться к выяснению тех давних отношений, и
все-таки так, чтобы он встал из-за стола и переложил томик Зощенко подальше от
нашего кружка.
А вокруг книги с автографами Ахматовой, Шостаковича, Евгения
Шварца, Юрия Германа.
— Кого из них вы сейчас читаете? — спрашиваю.
— Не их. Только что перечитал «Палату №6» и все думал об этом
человеке. Ему было тридцать два года, стоял 1892-й, и, наверное, вокруг
происходило множество событий, которые казались самыми важными, определяющими
будущее. Забастовки, холерные бунты. А вот он не писал о них, писал о чем-то
своем, как бы малосущественном. А сегодня именно он современен, злободневен, и
у него можно искать ответы на наши вопросы.
— Но нельзя же вовсе не выглядывать в окно? То есть я пытаюсь
ничего не знать о политике, однако не знак ли это жеманства и кокетства?
— Я сейчас объясню. — Израиль Моисеевич отодвигается от стола
с закусками, которые Ксения Михайловна называет «пыжами», сопутствующими каждой
рюмке. — Понимаете, писателю свойственно знать что-то большее, чем окружающая
среда. Додумываться. Это, вероятно, дано ему Богом. А за политические соблазны
приходится расплачиваться страшно. Вот вы слышали, конечно, читали о тех диких
собраниях тридцатых, сороковых, пятидесятых годов и относитесь к ним
отстраненно, как к истории. А я ведь на всех этих собраниях сидел, видел, что
делалось с людьми. Я вам сейчас прочту заголовки из «Литературной газеты» за 26
января 1937 года. Пушкинский номер. «Милость к падшим призывал». Шапка: «Смести
с лица земли троцкистских предателей и убийц». Статьи крупнейших писателей
времени. Алексей Толстой: «Сорванный план мировой войны»; Николай Тихонов:
«Ослепленные злобой»; Константин Федин: «Агенты международной контрреволюции»;
Юрий Олеша: «Фашисты перед лицом народа»; Всеволод
Вишневский: «К стенке»; Исаак Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина»;
Мариэтта Шагинян: «Чудовищные ублюдки»; Евгений Долматовский:
«Мастера смерти»; Виктор Шкловский писал: «Эти люди — кристаллы подлости».
(Я тоже часто думаю об этом январе, о том, что всенародный
праздник был приурочен к гибели поэта, а не к его рождению. То есть внезапно с
горних Кремлевских высот пришло известие о гибели великого русского поэта
Александра Сергеевича Пушкина. Вслед, парашютным десантом, приземлились списки
убийц. Картавили по углам дантесовцы. Зазывали
дворяне Арину Родионовну в дворницкие к себе на чай. Строились в шеренги, кто
не успел отомстить за Пушкина под Перекопом. Гвоздикой распускалась на губах
пена. Штормовыми брызгами упадали на страну бакенбарды. Портрет был сравним с
солнцем.)
А Израиль Моисеевич продолжает:
— Вы полагаете, что всеми руководил страх? Или что все свято
верили в дьявола? Нет, многие сознательно шли на компромисс со временем,
искренне полагая, что эти уступки ничего существенного не означают, а просто
позволяют спокойно работать и заниматься своим делом. Рассуждали они примерно
так: ни одной нотой не сфальшивлю в своей музыке (Шостакович, например, время
от времени повторял: «Указчикам — говно за щеку»), ни одним словом не
наблужу в своей прозе, а уж на собраниях буду вести себя, как велено, и
подписывать буду все, что прикажут.
— Но вы, Израиль Моисеевич, вели себя по-другому!
— Не я один. Каверин никогда ничего не подписывал,
Паустовский, Чуковский… А другие в той или иной мере повинны в том, что
происходило в стране, в гибели своих товарищей, коллег. Но ужас жизни заключается
в том, что все эти угодливые, верноподданнические, холуйские поступки никак не
сказывались на творчестве людей. Кто-то был до конца циничен, кого-то потом
терзала совесть, кому-то не протягивали руки друзья, но на творчестве эти
обстоятельства никак не сказывались. Чистая совесть не дает ничего, кроме нее
самой. Многие писатели, пренебрегавшие ею, сохранили свой талант и остались в
истории литературы замечательными своими произведениями. Только не стоит читать
их письма, дневники, разбираться в их личной жизни — может открыться много
отвратительного. На мой взгляд, только Пушкин выдерживает такое испытание,
Чехов да еще, конечно, Короленко. Чистейшей души. Уникальнейший человек.
Страдал за людей, голодал вместе с ними, отказался от дополнительного пайка, и
только, когда крестьяне, скинувшись, привезли ему на телеге еду, заплакал и
согласился… А писатель, впрочем, был посредственный. Думаю, за талант и совесть
отвечают разные участки мозга, и тут уж ничего не поделаешь.
Я не посмела тогда сказать, что Израиль Моисеевич сам себе
противоречит: сначала сказал, что за политические соблазны приходится
расплачиваться страшно, а потом настаивал на независимости таланта, на его
защищенности от уколов совести, не способной нанести ему урон. В это время
вышел его роман о любви «Пять углов», был переведен на несколько языков,
получил в Италии премию за лучшую переводную книгу, Меттеры
собирались на вручение премии, подарили нам с Колей по книжке с нежнейшими
надписями, но… Но, думаю, было все-таки у Израиля Моисеевича ощущение правильно
прожитой жизни, не давшей правильных результатов. Нет, он бы вновь поступал
бескомпромиссно и бесстрашно, вернись те времена, но ощущение, что чистая
совесть не насыщает честолюбия, не утоляет жажду славы и признания, окрашивало
грустью все, о чем бы он ни рассуждал.
Я, конечно, попросила его рассказать о знаменитых
аплодисментах, которые он позволил себе после выступления Зощенко. Мне было
важно задать этот вопрос, ему было приятно на него отвечать:
— Я ужасно любил Михал Михалыча. (Добавлю от себя, что, вероятно, не только любил,
но и немного ревновал к Ксении Михайловне, как стало ясно в самом начале
встречи, но это просто маленький плюс к благородству…) Не могу сказать, что
был с ним особенно близок, смотрел на него почтительно, но нас связывали добрые
и хорошие отношения. Так вот, уже после смерти Сталина, в 1954-м, приехали в
Советский Союз английские студенты. Прибыли в Ленинград. На приеме у городских
комсомольских секретарей поинтересовались судьбой Зощенко и Ахматовой, мол, на
Западе известно, что знаменитые писатели сидят. Оксфордцев
или, там, кембриджцев разуверили и тут же устроили
показательное собрание писателей, на котором следовало продемонстрировать живых
и процветающих Зощенко и Ахматову. Вести собрание поручили Александру Дымшицу.
Он был человек поротый и столь напуганный, что на него уже можно было
положиться. Собрание состоялось в знаменитом зале, где Ленин объявлял советскую
власть. Пришли писатели, ученые, вся интеллигенция Ленинграда. И вот двум
измученным людям англичане задали один и тот же вопрос: как вы относились и
относитесь к речи Жданова и постановлению ЦК партии сорок шестого года?
Анна Андреевна, не шевельнув бровью, ответила:
— Я и тогда верила и сейчас верю в справедливость. (У нее был
расстрелян муж, сидел сын…)
А Зощенко позволил себе черт знает что: мол, и тогда ему все
казалось диким и сейчас кажется.
Анну Андреевну выслушали молча, Зощенко зааплодировали,
защелкали фотоаппараты.
А спустя несколько дней в «Ленинградской правде», без
объяснений, без ссылок на приезд английских студентов, еще раз крепко ударили
по Зощенко. И сработала обычная история. Долбанули в газете, теперь надо
собирать общее собрание писателей.
Председательствовал Кочетов, из Москвы прибыл Симонов.
Прихожу, а собрание никак не начинают. Я в Союзе с 1936 года, знаком с
секретарями, разузнал: просят Зощенко выступить с покаянием. Симонов
уговаривал: все ведь пройдет, все забудется, вы только скажите, что были
неправы… Зощенко вроде бы согласился, можно было выпускать его на сцену. Во
время его выступления я стоял в конце зала, в проходе — вошел в последнюю
секунду, бегал хватить коньяка. Так вот во время речи Зощенко я заплакал,
физически заплакал. Зощенко говорил о том, как его оскорбил Жданов и что это
оскорбление унижает нас всех. Писателя назвали трусом и подонком, а именно
такими словами пользовались в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград»,
эти слова нравились Сталину, и все об этом знали. Зощенко говорил страстно. Зал
сидел ко мне спиной, но я был уверен, что мои чувства разделяют все. Здесь было
много моих друзей, почитателей и обожателей Михал Михалыча. Зощенко вдруг прервался и кинул в зал:
— Не надо мне вашего снисхождения… — махнул рукой и ушел.
Тут я и зааплодировал, не сомневаясь, что меня поддержат.
Хрен меня поддержали!
А потом я шел домой с двумя моими близкими друзьями, и они
укоряли меня: зачем ты это сделал? Ты думал помочь, а только навредил и себе и
другим. Не сознавайся, ты стоял в толпе, могли и не заметить, что аплодировал
именно ты… Что ж, один из них был великим драматургом, да и второй был
известным прозаиком».
Я представляю себе, как идут по городу Израиль Меттер, великий драматург Евгений Шварц и популярный
писатель Юрий Герман; вспоминаю, как терзался в Дневниках Шварц, называл себя
дилетантом, как язвительно, точно и беспощадно писал о современниках; он шел
тогда по городу, уже написав «Дракона» — на все времена; я думаю о прозе Юрия
Германа, о том, как вырастал в согласии и противоборстве с ней талант или,
точнее, гений его сына — Алексея Германа; я думаю о «Мухтаре» Меттера, который остался его главным произведением — и не
без помощи знаменитого фильма с Юрием Никулиным в главной роли. Свободен ли
талант от совести, сидят ли они в разных камерах и даже не перестукиваются? Не
знаю.
Ксения Михайловна разливает наливку собственного
приготовления, готовит крепчайший кофе. Израиль Моисеевич рассказывает анекдоты
из литературной жизни. Про дачу, например, Александра Штейна: драматург безумно
разбогател, пьесы его шли во всех театрах, он купил огромную дачу в
Переделкине, потом купил вторую и поставил ее на первую; к нему пришла в гости
Ольга Берггольц, ела, пила, а в дверях все-таки
крикнула: «Шурка, все это когда-нибудь будет принадлежать народу!» Или про
начинающих писателей. «Я ненавижу учительство в литературе, но ловлю себя на
том, что мне все время хочется что-то проповедовать». На одном из семинаров
попался Меттеру рассказ «Лесные сторожа». О лесниках,
не о лесничих, те с высшим образованием, а именно о лесниках, хозяевах леса. Меттер написал письмо Александру Твардовскому, с которым
был в хороших отношениях. «Новый мир» вызвал за свой счет молодого автора в
редакцию. Тот немедленно купил себе немыслимые малиновые брюки, голубой берет,
еще что-то под стать и в таком виде явился к Твардовскому, полагая, что теперь,
несомненно, похож на талантливого писателя. Твардовский этого «шика» не любил,
но рассказ был принят, и Александр Трифонович лишь попросил исправить одно
место про колодезный сруб. Его в рассказе рубили из березы, а Твардовский
прекрасно в таких вещах разбирался: на это годится только осина, осина не
гниет. Протеже Меттера в малиновых брюках стал
спорить, рассорились. Но Израиль Моисеевич от молодого дарования не отступился
и пристроил рассказ к Вадиму Кожевникову в «Знамя». Улыбается и горько
заключает: «Думаете, он меня поблагодарил хоть одним словом? Никогда! А вот для
Сережи Довлатова я ничего особенного не сделал, мне понравилась его “Зона”, и я
везде говорил, что он хороший писатель, однажды устроил ему выступление, он
прочел несколько “конвойных” рассказов, все на него набросились… Сережа ничего
не забыл и писал мне из Америки замечательные письма, острые, смешные, в них
такая преданность литературе».
Преданность литературе и/или совестливость, порядочность,
благородство? Талант и совесть — две вещи несовместные?
Я помню — на столе рукопись. Израиль Моисеевич разрешил мне
выписать последние строчки. О том, что будет с ним после смерти. После смерти
он оказывается там, где «…мои покойные друзья справляют обычное свое застолье,
то самое, тогдашнее хмельное, доброе, окаянно
веселое, полное безрассудных надежд и мудрого отчаяния; за этим же столом
уготовано место и для меня.
— Штрафную! — завопят они хором.
И я залпом опрокину стопку и начну торопливо рассказывать,
как длилась жизнь в их долгое отсутствие. Но меня тотчас оборвут:
— Заткнись!
А я не заткнусь и буду продолжать и продолжать, покуда не
увижу, как побелели их лица, омертвели глаза, и только тогда заору во всю
глотку:
— Братцы! Я пошутил… Давайте по второй».
II
НЕ СОВЕТУЙТЕСЬ С ОГАРЕВЫМ
Попав в конце 80-х впервые в квартиру Натана Яковлевича
Эйдельмана и его жены Юлии Мадоры, я с порога
почувствовала обиду: мы были все-таки немного знакомы, я специально приехала из
Таллина, чтобы сделать интервью с выдающимся историком, мне «было назначено»,
а, между тем, я увидела из прихожей сквозь распахнутые двери столовой
празднично и роскошно накрываемый стол; Юля несла из кухни по коридору все
новые и новые блюда в боярскую трапезную, здесь явно ожидали почетных гостей, и
я, значит, своим неизбежным появлением откладывала застолье, откладывала
встречу с действительно приятными семейству людьми, и запахи вплывали в
кабинет, куда мы с Натаном Яковлевичем ушли, и чем больше ласкали они обоняние,
тем горше была нарастающая обида.
— Вы, видимо, ждете гостей, — наконец произнесла я, — я вас
задерживаю…
— Мы вас ждали, — удивился Натан Яковлевич, — больше никого…
— А стол?
— Мы с Юлей полагали, что вы не откажетесь пообедать с нами…
Тот обед длился много часов, Натан Яковлевич понадобился за
это время множеству людей: кто-то просил совета, кто-то научной консультации,
кто-то заезжал проведать его, кто-то принес обещанные книги, и всех, кто
переступал порог дома, приглашали к столу, и, конечно, дело было не только в
еде, а в том внимании к собеседнику, на которое был способен Эйдельман, ибо ему
действительно были интересны люди — не как персонажи, не как литературный
материал, а как участники его собственной судьбы, его времени.
Интересно, а с кем советуется сам Натан Яковлевич, когда
бывает смутно на душе?
— Когда мне бывает трудно, когда я растерян и не могу принять
решение, то чаще всего советуюсь с Герценом.
Признаться, я вздрогнула, может быть, даже оглянулась по
сторонам в поисках устойчивой реальности и переспросила:
— С Герценом??!
— Ну не у Огарева же спрашивать! Я, во всяком случае, не стал
бы с легкостью ему доверяться…
Историк ренессансной широты интересов, писатель праздничных
исторических ассонансов и перекличек Натан Яковлевич Эйдельман в реальной
жизни придерживался простенькой и застенчивой ученической идеи: более всего
человека воспитывает пример — жизненный, литературный ли, но непременно
реальный пример поведения, на который можно равняться. Он говорил:
— Я занимаюсь Карамзиным, Пушкиным, Луниным, Герценом. Я не
могу стать ими. Я не могу стать такими, как они. Но их пример может помочь мне,
моим читателям выстроить собственную судьбу, искать путь к собственной свободе…
Свободный человек может быть наделен внешними очевидными признаками доблести, а
может быть нелеп и смешноват. Он странен. Он
выдерживает пытки и истязания. Он проходит тюрьмы и лагеря, он терпит неудачи и
редко торжествует. Но он свободен и его пример западает в души.
— И он ничего не боится?
— Очень боится. Инерция страха необычайно велика. Пушкин рассказывал
друзьям: «Говорил с государем, а страх по жилочкам так и забегал». У Некрасова
есть «нужные» стихи. Чехов всю жизнь по капле выдавливал из себя раба. Карамзин
говорил, что ему нужна только та свобода, которую у него никто не может отнять.
А тот страх, что еще у многих в памяти, — что заберут, убьют,
растопчут не только самого, но и близких?! И самые свободные порой шли на
компромисс той или иной степени…
Впервые я увидела Натана Яковлевича Эйдельмана в 1985 году в
майском Тбилиси. В Союзе писателей Грузии он рассказывал о своей новой работе —
он изучал дневники и, главное, черновики Булгакова к «Мастеру и Маргарите»
(тогда это было совершенно в новинку.) Он говорил о своем пристрастии
историка-сыщика, который должен непременно сам подержать в руках каждый
документ, и только его взгляду могут открыться тайные «улики»; копии, переводы,
машинописные перепечатки уничтожают драгоценные детали: какая-нибудь закорючка
пропадет, поблекнет чернильная клякса, цвет бумаги станет иным, и готово —
историк уже не ученый, а робкий переписчик из «Подпоручика Киже». Да еще
вдохновение, догадка, озарение — они рождаются только от встреч с оригиналом.
Натан Яковлевич рассказывал о множестве персонажей романа,
которые не вошли в окончательный текст, о злых и беспощадных страницах, которые
потом смягчились. Помню замечательный эпизод, как по крикливому базару двигался
старик — в нечесаной бороде, с клюкой и в лаптях — и высокомерно приценивался у
торговцев квашеной капустой — Лев Николаевич Толстой.
Блистательны были разработки, касавшиеся Воланда
и его свиты, связанные с историей религии… Неожиданно он оборвал рассказ на
полуслове и добавил как-то рассеянно:
— А может быть, главная загадка «Мастера и Маргариты» в том,
почему Мастер не заслужил Света, а заслужил только Покой?
С необдуманной бойкостью я тут же предложила:
— Да потому, что Мастер попросту струсил.
Эйдельман усмехнулся:
— Конечно, в Мастере много от автора, от свободного
Булгакова, написавшего все-таки «Батум», качнувшегося
однажды в сторону Сталина. Но смелость и трусость в тридцатых годах были совсем
иными, чем вам кажется сегодня.
Встреча в Союзе писателей закончилась, и мы большой компанией
отправились гулять по городу. Лучшие знатоки старого Тбилиси пытались блеснуть
перед Натаном Яковлевичем редкими сведениями, но это оказалось совершенно
невозможным — он сам указывал на дома и улочки, о которых знал удивительные
новеллы, находил чутьем места, где никогда не был, привел нас к домику, где жил
Лермонтов, очертил в городе XIX век, а потом заторопился — он непременно хотел
побывать в серных банях и проверить точность Тынянова, описавшего в «Смерти
Вазир-Мухтара» то, что испытал Грибоедов, попав в руки опытного терщика.
На прощание Эйдельман подарил моей дочке свою книгу «Прекрасен
наш союз…». «Она о школьниках, об истории одного класса, в котором учились
Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер и другие замечательные
ребята», — добавил он, вручая томик семикласснице.
Потом мы неоднократно виделись в Пицунде, в Доме творчества
писателей. У Эйдельмана особенно всем нравилось собираться. Юля каким-то
загадочным образом устраивала в казенном гостиничном номере филиал их
московской квартиры: накрывались роскошные столы, где с кавказской зеленью,
мясом и вином соперничали московские кулинарные достижения. Потчуя гостей, Юля,
однако, просила самого Натана Яковлевича, склонного к полноте, есть поменьше.
— Нет уж, дорогая. Как говаривал Крылов, «Я только в тот день
не поужинаю, когда уж и не отобедаю». А, кстати, — добавил он, — вы знаете,
ведь дедушка Крылов видел восстание декабристов. Да-да, проезжал в коляске
мимо, поинтересовался, что происходит, махнул рукой и поехал дальше.
И Натан Яковлевич изображал Крылова — язвительного,
ироничного, с некоторым восторгом подражая его стилю речи.
Продолжалось застолье, а когда Юлия опять что-то шепнула про
злоупотребление едой, Натан Яковлевич так же тихо что-то ответил ей и
неожиданно для собравшихся добавил громко:
— И потом мне ведь так мало осталось — я не переживу
шестидесятилетия. Я знаю точно.
Все загомонили, протестуя, но так оно и случилось.
Натан Яковлевич говорил в тот вечер:
— В истории, как и в литературе, всегда два пласта: есть
вещи, принадлежащие только тому или иному времени, — например, крепостное
право, — а есть вещи вечные. Задача историка — наложить историческую сетку на
общечеловеческую и сделать свои выводы. Если в нас нет ничего из прошлого, то
прошлое нас не интересует. А если мы полностью повторяем прошлое, то это уже не
история, а аллегория. Мы часто декларируем необходимость учиться у природы.
Замечательно, конечно, наблюдать за животными и растениями, но есть примеры и
поближе — если мы хотим знать, как жить, куда идти, то нужно учиться у
истории…
В одну из московских встреч Эйдельман рассказал, что побывал
на уроке истории в средней школе:
— У них по стенам, как положено, висят портреты великих
деятелей прошлого, писателей-гуманистов, всеми силами приближавших Отечество к
нынешнему дню. Восемнадцать портретов. И только четверо: Белинский,
Чернышевский, Чехов, Горький — не дворяне. Интересно, что об этом думают
учителя? Что они говорят ученикам о социальном происхождении «буревестников»
революции?
Беда наша в том, что укоренился знак равенства между
протестом, сопротивлением и революционным призывом. Вся великая русская
литература — литература протеста. И вся она, провидя неминуемый взрыв, бунт,
отшатывается от крови и террора.
Страстен был протест Радищева. Предсказание неминуемой ломки.
И — трагический финал — самоубийство после разразившегося кровавого террора
Французской революции.
Пушкин писал оду «Вольность», но он же называл русский бунт
«бессмысленным и беспощадным».
Достоевский говорил: «Стань свободным, и других свободными
сделаешь». И он написал «Бесов».
Достоевский… Толстой… Герцен — разные, принципиально разные,
но сходные в триединстве протеста, сопротивления, предвидения революции и отшатывания от нее.
Русская литература — учебник свободы, но прежде всего —
свободы внутренней, без которой внешняя — насмешка. Ее можно сравнить разве что
с навязыванием парламента примитивным дикарям.
Русская литература всегда на стороне гонимых, всегда она
отстаивала вольность личности перед государством. В «Медном всаднике», казалось
бы, Петр торжествует. Но он назван кумиром «на бронзовом коне». А кумир по тем
временам — слово оскорбительное, то есть идол. Николай был возмущен и запретил
«Медного всадника».
Чехов говорил: «Прокуроров много, а вот адвокатов не
хватает»…
Лидия Корнеевна Чуковская как-то
замечательно все это сформулировала: когда писатели клеймили во время очередной
кампании своих товарищей, она сказала: «Вы нарушаете лучшую традицию всей нашей
литературы — всегда защищать гонимых».
И опять все по кругу приходит к понятию внутренней свободы.
Мне нравится максима Анатолия Стреляного: «Без свободы нет
ответственности. Без ответственности нет морали. Без морали нет человека. Без
человека нет народа».
…У меня хранится письмо Натана Яковлевича, которое я
получила в августе 1989 года, перед самой его смертью. Может быть, это было даже
последнее письмо, которое он написал в жизни, как говорила мне потом Юлия Мадора. Я писала тогда книгу об отце и послала Эйдельману
несколько глав. Натан Яковлевич тут же доброжелательно откликнулся и написал,
что сам мечтает выпустить книгу о своем отце, что, проведя большую часть жизни
в веке прошлом и позапрошлом, он все острее чувствует неоплаченный долг.
Близкий друг Эйдельмана Александр Борин рассказывал, что отрывки из будущей
книги об отце Натан Яковлевич читал ему в последние месяцы жизни.
Натан Яковлевич называл область своих интересов «продленное
прошлое». Письмо его ко мне завершается так: «Желаю не покоя (которого не
будет), а Вам все-таки — счастья (которого, кажется) «на свете… нет».
То есть он никого не подталкивал к поискам «воли», никого не
заставлял, не побуждал идти своим путем. И все-таки написал мне еще:
«Воображаю, как нелегко Вам в “минуты роковые”: наверное, ведете дневник и
когда-нибудь напишете?»
Дневник не веду, Натан Яковлевич. Что написала — не мне
судить, что напишу еще — не мне знать. Но все, что Вы говорили мне, помню. А
это — большое утешение.
III
ПРАВДА О ТОМ, ЧТО МОЖНО
В 1984 году Алексей Герман приезжал в Таллин со своим фильмом
«Мой друг Иван Лапшин». Фильм был выстроен как стихотворение Хлебникова:
невнятные бормотания; слова, заглушенные грохотом маршей; недоговоренные
эпизоды складывались в ту гениальную достоверность и правоту, которую ощущаешь
физически.
Как герои Достоевского в минуты крайнего душевного волнения
всегда заболевают физически, их бьет лихорадка, они бредят, так и герои Германа
почти сплошь больны. Простуда, кашель, вечные скомканные носовые платки, потные
рубашки, несвежее белье, глубокие затяжки папиросой, снова кашель, бессонница,
слезы под утро на глазах. Лихорадка. 1937 год.
У главного героя — Лапшина в Гражданскую была тяжелая
контузия, дикие боли, страшные приступы, и он не только не собирается лечиться,
но и стыдится этих приступов до безумия. Его сосед, вынимая градусник, говорит
лихо: «Вот, уже 37 и семь». И с той же лихостью выбегает в коридор и
раскачивается на канате. «Мигрень, второй день мигрень!» — кричит героиня
фильма, актриса местного театра, и все понимают, что она кокетничает с
актерской чрезмерностью. А когда бандиты ударяют ножом Ханина, московского
журналиста, участвующего в облаве вместе с милиционером Лапшиным, мы слышим
только одну жесткую и деловую фразу: «Полотенце дайте, кишки вываливаются!»
Тяжело раненного Ханина везут в больницу на грузовике. Лицо стянуто грязью, как
маской. Он лежит на спине и, по логике толстовского повествования о князе
Андрее, должен смотреть в небо, но нет, он скашивает умирающие глаза на дорогу,
пытается разглядеть — поймали его товарищи бандитов или нет…
Все герои влюблены, все несчастны, все одиноки. Ханин (эту
трагическую роль сыграл комик Андрей Миронов) с легким смешком повторяет: «А у
меня жена умерла, приказала долго жить». Улыбается и крадет пистолет, чтобы
застрелиться. Он не может и не хочет жить без своей жены. Но дело в том, что
для самоубийства необходимо уединение, а оно невозможно. Все всегда вместе, все
ходят строем, все поют хором; Ханину негде спрятаться, в общую ванную начинают
через несколько секунд стучаться; он остается жить. Чтобы через несколько часов
его зарезал бандит.
Этот фильм Герман, как бы продолжая спор со своим отцом, снял
по мотивам произведений Юрия Германа. Там все время гремят марши, там все время
ездит по улицам трамвай, увешанный флагами, там очень любят театр и ставят
«Маленькие трагедии» Пушкина, ведь Сталин в 1937 — кровавом году назначил
Пушкина главным советским поэтом и столетие его гибели превратил в грозный и
торжественный праздник.
Я пригласила Алексея Германа выступить перед журналистами
газеты «Советская Эстония», где тогда, в восьмидесятых, работала. Выпросила у
редактора большой конференц-зал, бегала по коридору, заглядывала в каждый
отдел, звала на встречу, звонила коллегам из «Молодежки», «Вечерки»… Видя, что
никто особенно не заинтересовался перспективой вечера с режиссером, я попросила
более скромный, но все-таки просторный кабинет, в котором у нас проходили
планерки. Но перед самым приходом Алексея Германа я заняла крохотный
предбанник, куда мы обычно сажали назойливых графоманов с их поэмами и
памфлетами и заставляли подолгу ждать, чтобы умерить их пыл или, если повезет,
вынудить даже уйти.
На встречу с режиссером пришло девять человек. Герман сказал:
«Хорошая аудитория, как раз для меня, мне больше и не надо». Он говорил в тот
день о достоверности. О той последней, почти физиологической правде, без
которой невозможно искусство. Девять человек, ждавших откровений, с удивлением
слушали о том, как по комиссионкам, по старым сундукам, по знакомым выискивала
съемочная группа для Германа подлинные вещи конца тридцатых годов. С жаром и
страстью он хвастался где-то чудом найденной пуговицей, ридикюлем, лампой, а
главное: удалось не только найти машину нужного времени, но и отремонтировать
ее, заменив заржавевшие детали на хорошие, но того же, сорокового, кажется,
года.
Его спросили: а почему в ваших фильмах такой плохой звук,
ничего не слышно? Он закричал: нельзя пить дистиллированную воду, нельзя
выделять чистый звук, голоса и в жизни растворяются в различных шумах; мне
важно было передать не конкретный разговор, а шум времени.
Он говорил тогда:
— Я хотел снять фильм о любви. О любви к прошедшему, к отцу
моему, к маме, к тем людям, которые разделяли их жизнь, их веру, их надежду. Не
бывает любви вообще. Любовь всегда очень конкретна. Всегда облюбовывает нечто
очень осязаемое и реальное. Поэтому, конечно, не мог я создавать атмосферу
каких-то абстрактных 30-х годов. Я вытащил старые альбомы, любительские
фотографии моих родителей, сохранившиеся вещи. Когда мы снимали фильм «Двадцать
дней без войны», я раскопал ботинки, которые, по моим представлениям,
точь-в-точь соответствовали роскоши начала сороковых. Помню, как Алиса
Фрейндлих (она потом не смогла сниматься в фильме) примерила их и горестно
воскликнула: «Бедная моя мамочка!» Вот так и надо обживать пространство фильма.
Заботиться не о том, чтобы реалии быта говорили о времени, а о том, чтобы ни
одна из реалий не была диссонансом ему.
Кто-то из первых зрителей, — продолжал Герман, — возмущался:
«Как вы посмели сделать такую картину! Ведь это же времена “Волги-Волги”!». Да,
люди порой думают, что это не фильм — продукт времени, а что время было
действительно такое, как в «Волге-Волге», — парадное, веселое, торжествующее. А
жили по-разному. И мы хотели снять не парад, не парадную хронику, а быт.
Атмосферу. Атмосфера и есть главное лицо этого произведения, и именно поэтому
нам не хотелось акцентировать сюжет. Именно поэтому второстепенные реплики,
случайные шумы перекрывают основной диалог. Диалог — сюжет, случайные реплики —
атмосфера. Да и что, собственно говоря, происходит? Один хороший, добрый,
честный человек полюбил женщину, и что из этого вышло…
Нам хотелось сделать фильм на пересечении двух линий: их
реальности и нашего знания. Нашего знания о том, что ждет героев: помните, они
рассуждают о том, сколько в стране будет выпускаться шампанского в 38-м году, а
сколько в 42-м? Как страшно звучат эти реплики для нас, в чью жизнь (и жизнь
отцов и дедов) вошло это время смертью и подвигом, окопами, танками, голодом и
блокадными морозами…»
Вечером мы сидели у нас дома за обильным столом, и Алексей
Герман спорил об искусстве с моим отцом, прозаиком Григорием Скульским. Мой отец близко и много лет дружил с Александром
Борщаговским, тестем Алексея Германа, так, по
родительским следам, и оказались у нас в гостях Алексей и его жена и сценарист
Светлана Кармалита.
Я очень хорошо помню приезды Борщаговских,
рассказы о московских новостях. Помню, как в 1979 году Александр Михайлович
приехал огорченным, растерянным, признался отцу, что его вызвали обсудить и
осудить альманах «Метрополь». «И ничего там такого особенного не было! Рассказ
Беллы Ахмадулиной про собачку, ерунда какая-то, стихи… А пришлось…» И отец не
отвернулся от старого друга, но и не ободрил, молча курил, пили коньяк…
Алексей говорил о необходимости свободы; отец мягко его
утешал, мол, можно же все-таки писать правду о том, о чем можно писать, и что
вечные темы любви, жизни и смерти открыты для всех. Тогда Алексей с
негодованием прокричал: «Если мне будут защемлять дверью половые органы и при
этом велят петь свободно, то я, конечно, запою, еще как запою и с той именно
свободой, какую от меня потребуют!»
Спустя много лет я смотрела фильм «Хрусталев, машину!» в
пустом зале во время кинофестиваля «Темные ночи» в Таллине. Был декабрь. Было
очень холодно, и те шесть человек, что начинали смотреть со мной, в середине
фильма вышли из зала. На экране — 1952–1953 год. Последнее дело, которое Сталин
успел задумать, но не успел осуществить — дело о «врачах-убийцах в белых
халатах». Главный герой фильма, знаменитый врач, арестовывается и сажается к
уголовникам. Его избивают, насилуют, пытают. А потом внезапно везут к Сталину,
который агонизирует, и ему уже нельзя ничем помочь, и герой гладит его по
разбухшему, умирающему животу.
Но сюжет почти не виден в густом, сером, с запахом серы,
безвоздушном пространстве, где все живое уничтожено, остались только грузовики,
фургоны, вагоны, в которых везут на убой, на смерть, на пытки. В густом
зловонном супе коммуналок уродцы с гипертрофированными от страха глазами
наталкиваются друг на друга, слипаются на миг, отшатываются и бегут доносить,
стучать, предавать, разоблачать. Небо лежит жестью на крыше грузовика.
В «Моем друге…» бродят проститутки с землистыми, отечными
лицами поденщиц и бандиты с крысиными, гнилыми мордами. В «Хрусталеве…»
уродство бандитов доведено до виртуозности кошмара: нет ничего страшнее их харь,
которые сведены судорогой блаженства в тот момент, когда они насилуют главного
героя. Но и лица тех, кто гоним и ни в чем не виноват, похожи на экспонаты
кунсткамеры…