Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2017
Окончание. Начало см. «Знамя», 2017, № 11.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1.
«11 июля. “В Донецк прибыла Тихвинская ополченная
икона Божьей Матери, переданная в Москве председателю Совета Министров ДНР
Александру Бородаю. Об этом информирует пресс-центр ДНР. Икона, которую
привезли на Донбасс, хорошо известна в российской военной истории. Она
неоднократно вдохновляла армию и прежде всего ополченцев. Этот список иконы
сопровождал русских ополченцев во время Отечественной войны 1812 года и был с
ними на Бородинском поле. Затем Тихвинская ополченная икона Божьей Матери
сопровождала тихвинскую дружину ополчения и во время Крымской кампании
1855–1856 годов. В праздник Тихвинской Богородицы полководец Павел Нахимов за
два дня до того, как получил смертельное ранение на Малаховом кургане,
исповедовался и причастился перед этим образом и прошел с ним крестным ходом
вокруг Владимирского собора в Севастополе.
Кстати, согласно преданию, именно Тихвинская икона Божьей
Матери во время Великой Отечественной войны облетела на самолете вокруг Москвы,
и после этого наступление фашистов под Москвой захлебнулось. Донецкие ополченцы
верят, что святыня поможет и им”.
И круть еще в том, что это газета правительства нашей страны
— «Российская газета».
14 июля. За пункт пропуска Изварино —
круглосуточные бои. Теперь надежней через Поповку, Большой Суходол и Северный.
Дугин, человечище, про укропский военно-транспортный Ан-26:
«То, что сбитый самолет хунты рухнул на российской территории, означает только,
что границы между Новороссией и Россией не существует. Мы один Народ, и нам
суждено быть в едином Русском Мире».
15 июля. Основная беда Бакунина —
недооценка роли империи и в особенности Российской империи. И того, что с нами
Бог.
17 июля. Мы сделали это! Лещ сделал это.
КПП Изварино наш. Значилось на нем: “Украина”. Переписали, теперь: “руина”.
И да!! + 1 !!! Дословно:
“Предупреждали же — не летать в нашем небе. А вот и видеоподтверждение
очередного «птичкопада». Птичка упала за террикон, жилой сектор не зацепила.
Мирные люди не пострадали”.
Супергерои живут рядом!!
18 июля. Это война, господа. Алягер ком
алягер. Сказано не летать в «нашем небе» — нех! И малайзийским Боингам нех. Но
кипеш подняли — всю пятую колонну по жидобандеровским головам пересчитать!
Настенке же приспичило к Лещу: ты
знаешь, ты можешь. Ну знаю, ну могу. Ей говорю: не
могу, и, базово, ты чо там забыла? Ну? у тебя на меня стоит, ты
поэтому в несознанку? Говорю этой дуре: мне Лещ как
брат, а стоит у меня на всех. Стала ржать: врешь! — нежно, призывно. Без Лещины
ей реально херово. Посему я не при делах.
19 июля. Подробности различаются, суть оных
гражданских войн идентична: в обоих случаях военная националистическая хунта
сражается против республики. Столь же идентичны и начала: в 1936-м в Испании, в
феврале 2014-го на Украине — с путча националистов против законной власти. И
оба раза Запад верен себе — оказывая поддержку фашистам. Пока писал, из ящика:
солдаты НАТО (Польша, Литва) смогут принять участие в войне на Украине, также
НАТО будет поставлять на Украину вооружения — кто б сомневался! Другая
аналогия: Новороссию так же поддерживают интернациональные бригады
антифашистов, уже известно о прибытии сербских добровольцев, итальянцев,
французов и поляков. Если искать различий, они в нашу пользу: позади у
испанских республиканцев было море, одна из причин постигшей их катастрофы,
тогда как у республик Новороссии за спиной — Россия. И как ни бьется хунта,
взять под контроль границу она не в силах. Боже, храни ЛДНР! И Лещинского тоже.
21 июля. Пользуясь
случаем с рухнувшим Боингом, хунта взвинчивает пропагандистский тон. Но кто его
грохнул? По нашим сводкам: был сбит ракетой, выпущенной украинским
истребителем.
Завел еще три аккаунта. Если писать примерно одно и то же от
разных альтер эго, афигенски убеждает. Принцип Евангелий. Война за умы — та же
война. Не мир, но меч.
22 июля.
!!! С Лисичанского выступа по направлению к Алчевску отступаем!!!
«У ополчения нет возможности сдерживать удары по сходящимся направлениям под
непрекращающимся артобстрелом и ударами танковых соединений» (сводка). С Лещом
связи ноль 4-й день. Н. — белугой. И знает, что он не там и что они по-любому
мобильники сдают. Вернется с задания — обозначится. Нет, вези ее в Ростов и
далее. Ага, щас!
24 июля. Новороссия — наш Сталинград. Лещ
это понял давно. Соответственно Настюхиными глазами я — тыловая крыса. Хотя:
все для фронта, все для победы — за неделю перенаправил в Ростов еще трех
человечков. Чего по ряду причин не афиширую. Соответственно: кто полюбит
тыловую крысу? Какие же у нее охерительные глаза. Лещ больше заморачивался на сиськи. Короч, тема сисек раскрыта
без меня. А в девочке этой бездна тем, безднища. Вчера до полуночи шлялись, чокались «клинским». Немного лизались. Лизались ни
про что.
25 июля. Панславянский патриотизм был у нас
силен всегда, но реально разгорелся с началом Балканских войн. В октябре 1912
года на вокзалах русских городов под «Прощание славянки» провожали русских
добровольцев на защиту балканских славян и Греции. И царю стоило чумовых усилий удержать себя и народ от участия в этих
войнах. Но стоило ли?!?! История всегда пишется сейчас — сей час!!
Эля свалила в Геленджик. Теперь и хата есть. А в ней кто?
Правильно, два мужика из Ебурга, обоим дай гарантию, что попадут под Пески, у
них там братан, он же земеля. Писал же им черным по
белому: доставка до места дислокации оного гражданина не гарантируется.
Красавцы, ехали автостопом, на каждом перекрестке мудозвонили, куда и зачем. Но
народ с пониманием, совали, что могли. Одной тушонки нахристарадничали неподъемный
рюкзак. У дальнобойщиков разжились двумя переделанными травматами. Отстой, а
лишним не будет. Да, поднимается народ за Русский мiръ!
27 июля. Леща ранили в голень. Сказал,
легко, при этом — в госпитале. Но фон был, как с Курской дуги. У каждого
поколения своя Курская битва. Где был в это время я? Сложа рук
не сидел. Ебургские гудели, как перед смертью, теперь всё, доскупились,
обмундировались, отъехали.
28 июля. День Военно-Морского флота России
отметили в Севастополе. Отдельный респект духовнику патриарха Кирилла,
схиархимандриту Илию — дедку за восемьдесят, а там же,
сияет, как огурец.
29 июля. Хунта разбомбила дом престарелых на ю-в Луганска. Пять двухсотых. Вчера же
двухсотыми сделали трех детей. Детей! Суки укропские, гореть вам в аду. Игорь
же Иванович издал указ о введении мер, применяемых к добровольно сдавшимся
укропским военным: руководствуясь соображениями гуманности, отпускать их домой,
брать в ополчение ДНР или переправлять по желанию в Россию в роли беженцев.
Игорь Иванович, с ними так нельзя! И вы это понимаете, ведь
правда? И это военная хитрость?
1 августа. Н. в Ростове!!!!! С
кем-то мимо меня списалась. Ее развели. Сидит без копья. Кинул на телефон,
говорю: дуй сюда. Настеныш: давай ты сюда, и прорвемся.
Вот такие девчонки у наших парней. Лещ недоступен.
3 августа. Взял у отца бабла
какбэ на первый год юр. образования, какбэ дозрел получить, какбэ, родимый
папик, все, как ты хотел. Что впереди? В приграничье свои вибрации. По ходу
возможно все.
Если по правде — давай без обид:
Тот, кто убил, — тот и убит.
Кто в дождь отдал плащ, — тот под плащом.
Тот, кто простил, — тот и прощен.
Пусть разлетаются листья и пусть,
Дерево шепчет на радость и грусть,
Мчится корабль навстречу волнам,
Все, что случится, — останется нам.» 1
* * *
Таким папа видел начало книги. Книги для кого и о чем? Восемь
сплиновских строк велел разбить на двустишия, чтобы из каждого сделать эпиграф
к очередной главе. Первую он писал вместе с Элей. Говорил, дело движется крайне
медленно, поскольку сначала им с Элей пришлось проговорить их собственные жизни
— до донышка доскреблись, по пути примирились друг с другом, — но страшней
такого примирения ничего в целом мире нет.
За вторую главу отвечала Лена Ж., считавшая себя невестой
Тимура, вероятно, самонадеянно. Свое имя в книге просила не раскрывать,
совместных фотографий не публиковать (а ведь Журенкова — красиво и звучно, и
личико у нее оказалось хотя и простенькое, но милое). На первый же комплимент
отозвалась потоком признаний: три аборта, все от Тимура — перед вторым уже
собирались в загс, но он все
время отговаривался своим лесотехническим техникумом, как там ему тяжело и что
сначала он должен его закончить. Она училась с ним в одном классе, жила в доме
напротив. Сохранилась их переписка — ее длиннейшие письма и его далеко не на
каждое короткие, сухие ответы. Он обращался к ней — Еж, когда хотел обидеть или
спугнуть — Ежица. Она к нему ровно и нежно — Мур. Было в этой ровности что-то
беспомощно-травоядное. Или испуганно-безответное? Окончила курсы
парикмахеров-стилистов, нормально зарабатывала, какие-то парни за ней пытались
ухаживать. Но Мур напускал на себя такого интригующего тумана: был на партийном
задании, обязан хранить тайну вклада… в общее дело (или
в самом деле был с кем-то из органов накоротке?), так что обычные парни меркли.
Хотя корочку помощника депутата он просто купил, и Лена об этом знала.
Та же Лена взялась собрать все его посты в социальных сетях —
под всеми никами. И связаться с одноклассниками и учителями, которые, по
замыслу папы, должны были написать воспоминания о Тимуре — для третьей главы. В
список воспоминателей папа внес и Лизу — со словами: семья, брат, долг, ты не
можешь не… Отговориться удалось только тем, что она должна держать в голове
книгу как целое.
Книгу для кого, о ком и о чем?
Четвертую главу под условным названием «разговор с сыном»
папа собирался писать сам. Но из месяца в месяц слал Лизе записочки (они же
отписочки) в выдуманном им жанре «предваризмов»: назиданий не будет, исхожу из
того, что он выстрадал свою правоту; не забудем, что Ксенофил (пифагореец) на
вопрос, как лучше всего воспитывать сына, ответил: «Родить его
в благозаконном государстве» (взять как эпиграф?); никаких оценочных
суждений, выводы — за читателем.
Материалы собирались испепеляюще медленно — в том смысле, что
даже и загоревшийся человек давно бы перегорел. Легко отозвавшиеся на просьбу
Лены учителя вместо воспоминаний присылали положительные характеристики, какие
пишут обычно в суд малолетним преступникам: добросовестно выполнял разовые
поручения, увлекался историей и обществоведением, перейдя в шестой класс,
ответственно подошел к организации школьного летнего лагеря — принес из дома
слесарные инструменты и вентилятор.
И лишь преподавательница английского написала: это был
мальчик сложный, мальчик интересный, в каждой новой ситуации не похожий на себя
прежнего, искавший свои идейные корни сначала в советском прошлом, затем в
языческой вере предков, в старших классах — в идеалах анархо-социализма.
Насмешливый, ироничный, скрытный, он бывал одержим и страстью проповедничества.
Если бредил родноверием, значит, расклеивал по всей школе стикеры «Родноверие =
Родная вера = ПравоСлавие = Славление Прави = Правильно думать, делать и
говорить». Отпрашивался во время урока в туалет и незаметно лепил на стены и двери.
С поличным поймали на третий день, когда скандал уже вышел за рамки школы и
обещал быть вселенским — в школе только что начался эксперимент по преподаванию
основ православия. Наклейки сочли провокацией и фрондой. Тимур провел в
кабинете директора час, но не назвал ни одного имени, ни в чем не раскаялся и
даже процитировал статью Конституции, гарантирующую свободу вероисповедания. А когда увлекся анархическими идеями, не было урока, на котором он
не цитировал Бакунина или Кропоткина, помню, что в тему «достопримечательности
Лондона» он ухитрился вплести мысль первого о том, что Англия — это страна
торговли (а посему в старом центре Лондона мы находим Сити), тогда как русское
государство в самом своем замысле — военное. И отсюда наши главные
достопримечательности: в сердце Москвы — царь-пушка, в сердце Питера — крейсер
«Аврора», и наш главный праздник — День Победы. У Тимура была чудесная мама,
симпатичная, мягкая, но ему был необходим рядом авторитет. Мама же смиренно
тянула лямку, к чему Тимур относился с легкой усмешкой. Она работала в
клиентской службе Пенсионного фонда за скромные деньги, дела приходилось брать
домой и сидеть с ними по вечерам. Пенсионные дела сшиваются. Вызываешь ее в
школу, на что Тимур: она дела шьет. Долго этой отговорки не понимала, пока
однажды мы все-таки с ней не разговорились. Узнала, что по жизни Тимур был
кукушонком. Отчима, который прожил у них недолгий год, выжил. Фамилию отца
взять отказывался, даже против отчества бунтовал, дело шло к получению
паспорта, и она из-за этого переживала, просила с Тимуром поговорить, так как
его поведение могло оттолкнуть отца, оплачивавшего двух репетиторов и школу
дзюдо. И заплакала, говоря, что не в одной меркантильности дело, Тимур — дитя
большой любви, но растить парня на одну зарплату означает отдать его
подворотне. В конце без всякой связи с предыдущим,
учительница написала: выбор, который сделал возмужавший Тимур, стал личной
трагедией для его близких, но именно перед такими ребятами, для которых Родина,
Совесть и Долг всегда писались с прописной буквы, мы все в неоплатном долгу.
Про неоплатный долг сообщили и из муниципального управления
благоустройства и озеленения: прекрасный сотрудник, чуткий коллега,
Неравнодушный к чужой беде Гражданин.
До конца сентября Тимур считался пропавшим без вести. Эля, отдыхавшая у друзей под Геленджиком, хватилась его не сразу.
Первой растревожилась Лена Ж.: телефон не отвечал, свет в окнах не горел. А
прежде, когда горел, кроме Мура, на кухне наблюдались
непонятные личности. О том, что Мур мог выдвинуться в сторону Вани Лещинского,
догадалась тоже Лена. Раз в три недели она приходила постричь Тимура и Ваню и
вместе глотнуть пивка. И в течение мая-июня «позор неучастия» проговаривался
парнями постоянно, как и сводки с фронта, как и трудности со снабжением добровольческих
подразделений… Я их за эту позицию сильно уважала, итожила Лена, но когда
приходила домой, мне было натурально за них страшно.
Однако Эля донбасскую версию приняла не сразу. И еще
несколько дней (бездарно потерянных, как сокрушался потом отец) набирала почти
случайные номера в надежде узнать, что Тимур пошел на байдарках с однокашником
Женей, нет? ну, значит, поехал на раскопки с одноклассником Костей, нет? ну,
стало быть, отправился на молодежный форум на Селигер,
куда ездил два года назад, ведь ездил же! И еще пару дней, уже параллельно с
папой, они искали его в социальных сетях и на других интернет-площадках,
где родители в это лето разыскивали обильно пропавших детей, а жены — мужей, но
и там следы Тимура Орлова отыскать не удавалось. А все-таки уму-разуму форумы
научили — и папа с Элей решили ехать в Ростов. В Ростов тогда вели все дороги.
А Лиза за неделю до их отъезда прилетела в Москву, чтобы
немного потусоваться с Викешкой, а потом проводить его в первый класс.
Прилетела с чемоданом рубашечек, брючек, машинок, ручек-карандашей, но главным
подарком была, конечно, Маруся, тишайшая, милейшая, сияющая радостью детка,
Саня так и звал ее — «наше сиятельство», скучал и как бы рвался сначала в
Москву, а когда узнал про Ростов, то и к Григорию Александровичу на подмогу. Но по-прежнему полагал, что на
границе его заметут, и это нескончаемое «бы да кабы» между слов, между строк, в
холодноватом просверке глаз злило, конечно, не так, как прежде, — пожалуй, и не
злило уже, но привычно перемещалось с Лизой по жизни, как косметическая
подтяжка, на самое чуть передернувшая лицо, как бы омолодив его, но и немного
состарив. А в итоге вместо всеобщей радости сплелся сложнородственный
сериал по типу «Игры престолов», где у каждого была своя навороченная история:
Викентий разыгрывал брошенность и ненужность, мама — ревность такой силы и
свежести, что затмить ее не могло даже общение с Марусей, а Лиза в первый же
после прилета день налетела на детской площадке на
Кана. И пока всем казалось, что Тимур вот-вот обнаружится и, ясное дело, не на
войне — не из такого был этот мальчик вылеплен теста, чтобы из офиса с
увлажнителем воздуха, из какой-никакой карьерки и вдруг под пули, —
собственными страстями жилось легко. Можно даже сказать, упоительно. И мама
могла часами рассказывать Лизе о том, от чего хотелось немедленно зарыться в
наушники — теперь в них все чаще был Малер, справлявшийся со своими
обязанностями не хуже Рамо. Но в наказание за эскапизм, хотя
Лиза уже почти научилась прятать наушник за шторкой волос, а для надежности и в
душной раковине ладони, мама могла вдруг обиженно его выхватить и начать
пересказывать все сначала: как в Лизины восемь лет Эля трезвонила в дверь их
старой квартиры, как караулила папу возле подъезда и потом еще, в Лизины
девять, досаждала уже не одна, а вдвоем со своей сестрой, и как папе
было непросто устоять под этим напором, и что делала бедная мама, чтобы Лиза
была от этого ужаса ограждена. Викентий мучил Марусю самым бессовестным
образом, показывал ей конфету и тут же засовывал ее себе в рот, протягивал ей
игрушку и прятал за спину. Но лучеглазая детка еще ни в ком не предполагала плохого и каждый Викешкин трюк принимала за фокус — могла
рассмеяться, могла захлопать в ладоши. Иногда Викешку хотелось за это убить, но
он и сам обычно бывал убит сорвавшимся замыслом.
Столкнувшись с Каном на детской площадке, куда он привез
годовалого малыша в фиолетовой летней коляске и синем
прикиде — внука, сына, племянника? — Лиза сделала глупость, выдав свое
смущение. Она не так представляла их встречу. Беда была в
том, что она вообще ее представляла — прошло два года и сколько-то месяцев, у
нее появилось минимум пять новых навыков и умений, Москва удивляла уже сильнее
Берлина, в бэкграунде значились Вена, Амстердам, Венеция, Лиссабон, из головы
были вырваны два первых седых волоска, на седьмой верхний зуб надета коронка, —
а Лиза все еще представляла себе, как они неожиданно встретятся в Лувре или Пинакотеке, Саня с Марусей сидят в окрестной кафешке, а
у Лизы на все про все ровно час, и она едва не сбивает профессора с ног, или в
Лондоне на колесе обозрения они застревают в соседних кабинках… да где
угодно. Но только не так, как это произошло. Маруся
чумазо возилась в песочнице (да, чумазо, но главное — синеглазо и русоголово),
а Лиза, на колене тетрадка, спина в три погибели, писала сказку для мобильного
приложения, которое Саня с Кириллом полгода назад замутили и почти поставили на
поток: сказки-бодрилки, пять рассылок в неделю плюс заводная мелодия, чтобы
ребенок скорее проснулся и дал себя вовремя умыть, обуть и отвести в детский
сад. Кирилл переводил сейчас это приложение на Андроид, что обещало утроение
доходов. В первом сезоне сказки были про невидимых квазиков, увидеть их не
могли даже дети, но только дети могли их расслышать, звали квазиков Цок, Чпок, Тырдыщ, Вжик, Чмок, Фьюить и Бэмц, и они по
очереди смешно щебетали друг с другом. Кан вкатился с коляской и уселся
напротив, когда Лиза писала их диалог, шевелила губами, произносила реплики
вслух, и все это время он на нее смотрел. Когда она спохватилась, Кан уже был
похож на упитанного клеща, которого раскачали и только что вытащили — вместо
лапок опасно шевелились усы. И Лиза, ничего не придумав умней, фыркнула
«здрасте», отерла Марусе ладошки, ахнула «я не мать», когда детка показала язык,
он был тоже в песке, и заспешила домой.
В лифте ее догнала эсэмэска: ну привет! Ответила уже дома:
Крым наш? Потому что давно хотела задать ему этот вопрос. Не обсуждать же с ним
было дочитанную «Лолиту». Дочитанную только этой весной — не потому что чтение наконец оказалось посильным, а потому что вкрадчивое
насилие, переполнившее Рунет, было куда как мучительней. Вежливые люди вежливо
занимали правительственные учреждения в соседней стране, вежливый Совет
Федерации вежливо разрешил президенту использовать на чужой территории армию…
Журналисты вежливо уточняли: для чего и когда? А спикеры вежливо улыбались: не
знаем когда — однажды. Пусть уж лучше Гумберт Гумберт подсыпает малышке
снотворное, чтобы ее незаметно и вежливо употребить.
Тема Крыма не прокатила, не могла прокатить и тогда, когда
Кан объявился снова — ночью, в почтовом ящике, — чем-то же надо было
загородиться, и Лиза спросила, читал ли он этот роман и, если читал, то о чем
эта книга. Кан написал:
«О любви!» — «Уверен, что не о
похоти?» — «Уверен!» — «Хочешь мое определение?» — «Хочу». — «Сексистский
роман, написанный гением и его гениталиями». — «Сцену с состарившейся Лолитой
помнишь, безнадежно увядшей в семнадцать лет?»
И куда-то от компа убрел, наверно, за первоисточником. А
когда вернулся, не поленился найти и вбить: это была любовь с первого взгляда,
с последнего взгляда, с извечного взгляда (с).
Лиза ответила: нет, это самооправдание сластолюбца, косвенно
адресованное суду присяжных, и главный мой довод (в пользу гения и гениталий):
автор придумал побег Лолиты к уже запредельно отстойному педофилу — для чего?
для того, чтобы на его фоне Гумберт Гумберт показался читателю душкой!
Кан и на это не промолчал: в Лолите жила червоточина, она не
была обычным ребенком, ее влек извращенец, а она влекла Гумберта — бездна
взывала к бездне, одержимость к одержимости, потому что любовь и есть
одержимость недостижимым, прыжок за предел, в беспредел… попробуй-ка, детка,
приветка-креветка, отыскать для этого метафору очевидней, чем это сделал
Владимир Владимир.
Написала: я не креветка! и да, Юлий Юлий,
спасибо за содержательный разговор.
Хотела добавить: и все же — Крым наш? Но потом решила, что и
сказанного достаточно. А про Крым все равно ведь не получалось договориться
никому и ни с кем.
Семнадцатого марта свекровь позвонила Сане на первую пару,
что было между ними исключено, у Сани упало сердце, а Алевтина, едва не рыдая:
сыночка! мы взяли Севастополь! И фоном — усмешливый шепот Феликса: Jawohl mein
führer! Drang nach Westen! 2
Престарелый Санин сокурсник (за сороковник) написал в своем
блоге: слава Великороссии! А Гаянешка — казалось бы, где Бабаева-Сантурян, а
где Крым? — капслоком: Украина как государство не состоялась, я всегда это
знала!!! Не велика беда! Велика Россия, она примет ее в свои братские
объятия!!!
Ерохина же, как обычно, разрывало на части. Одной рукой он
писал посты о недоисследованности туристско-рекреационного потенциала
присоединенного полуострова. Другой рукой, в том же апреле (украинцы
только-только объявили АТО): если завтра война, если завтра в поход,
записываюсь в пацифисты — по ту сторону линии фронта будут три моих шурина. Его
Аленка была родом из Запорожья, и ее семья до сих пор жила там. Брусничная отозвалась первой: сагитируй их за нас. Ерохин: я
уважаю их чувство родины. Брусничная: наша родина — СССР. Бабаева-Сантурян:
шурины зря тупят, объясни им, пока не поздно, победа по-любому будет за нами!
И только Саня, надо отдать ему должное, поначалу от споров,
как мог, уклонялся и запойно, учебе и дому в ущерб, читал все подряд, начиная с
истории Судетского кризиса и последнего раздела Польши. Даже родители,
звонившие, чтобы посмотреть на Марусю, через минуту устраивали дебаты — о том,
например, что считать приоритетом: волеизъявление народа или принцип
территориальной государственной целостности. Мама с незнакомой, опереточной
взвинченностью требовала уважать волю крымчан, а папа, тоже взахлеб,
перечислял пять критериев самоопределения, понимаешь ли, Ришенька, пять, и
волеизъявление народа — только один из них. После чего заслонялся книжицей в истертой мягкой обложке — у него падало зрение, и
он читал теперь, чуть не впритык поднеся текст к лицу:
— Призывы к отделению, исходящие из Крыма, мотивированы в
основном экономическими причинами… Это пишет Галина Васильевна Старовойтова, все
провидчески описавшая за семнадцать лет до беды: права русскоязычного
большинства в Крыму не нарушаются украинскими властями… и оптимальным
решением было бы определение автономного статуса Крыма в составе Украины.
Книга была еще на лице у отца, а мама уже картинно смеялась:
— Как ты сказал — до беды? Скажи уж, как Фирс: до несчастья.
Нет, дружочек, до воли!
И каждый искал союзника в Лизе — папа, от напряжения щурясь,
мама, непроизвольно стискивая и размыкая губы в яркой помаде, неужели
накрашенные специально для разговора с ней? А у Лизы только и было заботы, что
удержать на руках Марусю, и, если детка не рыдала от невозможности вырваться,
через минуту она пускалась в рев от колких бабулиных интонаций. На что бабуля,
без союзников жить не умевшая, как бы с нежностью ворковала: не плачь, мое
солнышко, твоего дедулю не переупрямить, а Крым и без его позволения вернулся
домой!
На расстоянии Лиза испытывала к родителям приступы острой
нежности. На расстоянии они так быстро старели. И рука незаметно тянулась к
мышке и фоткала их, если видела, что хороший кадр. Или если в кадре появлялся
Викешка, чтобы в ту же секунду смазать его стремительным исчезновением.
Кан всю весну и пол-лета делал вид, что его волнуют только
антропологические древности. Но в середине июля вдруг показалось: пробило и
Кана. На прямое высказывание Юлий Юльевич не решился, а все-таки из-под строк
прорывалось, как он устал от войны всех против всех. Пост, называвшийся «Как и
мы. Тайна браслета из Денисовой пещеры», начинался с рассказа о международном
движении «Проект Гоминиды» (Great Ape Project), ставившем своей целью
гарантировать человекообразным обезьянам основные права на жизнь и свободу, то есть как минимум вывести их из-под юрисдикции цирков и
медицинских лабораторий. Вы регулярно спрашиваете меня о возможности
клонирования ископаемых гоминид, писал Кан под снимком громоздкой, как шкаф,
Коко, бережно державшей в руках котенка. В ответ я хочу спросить вас: сможет ли
современное человечество гарантировать право на жизнь и свободу воскрешенным
денисовцам и неандертальцам? В чем-то схожим с Коко, но в
главном — со мной, с вами — с нами!
Ненаучная нежность брезжила в каждой фразе, так что сомнений
практически не оставалось: он пишет, как и Ерохин, о собственных шуринах. И
было чудесно… и странно думать: а вот же, мои мужички меня не подвели.
Полупрозрачный зеленоватый браслет, запощенный тут же, без
всякой отбивки, оказался величайшим из артефактов древней истории, созданным
более сорока тысяч лет назад из такого хрупкого камня, как хлоритолит. До этой
находки считалось, что подобные технологии изготовления ювелирных изделий
появились на двадцать тысяч лет позже — это лаг в тысячу поколений (!). Мы не
можем сегодня детально восстановить внешность денисовца, слишком скудны
имеющиеся в распоряжении антропологов фрагменты. А все же его отсеквенированный
геном позволяет предположить, что был он, скорее всего, темнокож, наверно,
темноволос, с большой вероятностью — кареглаз. И в чем у нас
не должно быть сомнений: гоминид, способный создать подобное чудо, не только
ел, дышал и совокуплялся, он смотрел, как и мы, на звезды, утягивавшие его
взгляд в бесконечность, знал, как и мы, что смертен и что любим… или смертен
и нелюбим — и корпел над этим браслетом в надежде нелюбовь и смерть одолеть…
А одолел наши представления о дискретности человечества. Взгляните еще раз на
этот браслет — я прав, одолел?
Браслет был не просто изыскан, он был актуален — на руку хоть
сейчас — как это нередко бывает с истинно древним и в
лучшем смысле наивным. И даже въедливый канский рефрен «я прав?» показался на
месте. А иначе как и было войти в ватный мозг?
В том, что это было частью авторского посыла, Лиза сначала не сомневалась. Но
поскольку прямого высказывания так и не дождалась, а счет погибших на
юго-востоке уже шел на тысячи, написала ему в комментариях задиристо и анонимно
(своего аккаунта в Живом журнале у Лизы не было), но при желании ее можно было
узнать: «Ваши гоминиды, оседлавшие боковые ветки, всегда такие няши. Означает
ли это, что всем худшим в себе мы обязаны хомо сапиенсам? Я имею в виду и нынешню-ю братоубийственную-ю войну?!». Однако на коммент
немедленно набежали тролли с воплями: укрофашисты тебе братья! И Кан сквозь их полчища пробиться не смог.
Теперь даже с папой говорить получалось не обо всем. Когда в мае Лиза стала через социальные сети собирать деньги на
бронежилеты для украинских атошников — познакомилась на антивоенном митинге
возле посольства России с двумя качественными ребятами Вероникой и Севой
(биографически киевлянами, Сева приехал в Берлин учиться, а Вероничка здесь
жила с двенадцати лет вместе с родителями и сестрой) — и когда они на десятой
минуте знакомства это ей предложили, поняла, что убивает не чувство
вины, а бесполезность его проборматывания, и стала радостно помогать, ведь
Украина отправляла парней под снаряды и пули в обносках, которые покупались
призывниками за собственный счет — бедность, коррупция и не ими затеянная
война! А папа сказал: про это — никогда никому, мне в том числе, если ты хочешь
сюда однажды приехать, увидеть Викешку и все такое. Лиза: господи, но мы не на
снайперские же винтовки, наоборот… А папа: я тебя не услышал. А она ему почти
ядовито (за что, почему?): извини, но у нас тут с достачей полегче,
ага. И он от этого, словно школьник от подзатыльника, сгорбился, а потом
натянулся струной: достача зачетно продемонстрирована,
респект.
Написать «я люблю тебя» получилось два дня спустя, что-то все
время мешало. И только когда написала, испуганно поняла, что за эти сорок
восемь часов он мог умереть, любой человек за такую бездну времени и безлюбости
может легко умереть, и дала себе слово по крайней мере
извиняться уж сразу… Еще про любовь она иногда писала Викешке — чуть
вымученно, чуть виновато, зато с прикольными
смайликами-обнимашками. А Сергиевичу никогда. Звать любовью привычку,
совместность, пусть даже общность судьбы, и разделенное счастье родительства, и
радости секса — чего тебе, дуреха, еще? — все равно
казалось нечестным. Казалось: я бы смогла без него, а если бы и не смогла, дело
вовсе не в нем, а в привычке — поезда к рельсам, реки к берегам, планеты к
истертой до дыр орбите. И Саня, стараясь хотя бы в этом безукоризненно
соответствовать, говорил теперь про любовь, только имея в виду: «приляжем?»,
«хочу тебя», «займемся этим сегодня?». Все было по-честному. И Лиза это ценила.
И там, где могла, старалась подставить Сане плечо. Он
в самом деле много и трудно учился: в его Technische Universitt Berlin со
студентов стружку снимали. А она, просидев целый год с Марусей, опять начинала
почти с нуля.
За любовный бред в ту весну отвечала Натуша. Ей повезло
упасть на самом гламурном катке страны (ну который между ГУМом и Мавзолеем), аккурат возле бортика, мимо которого ехал Радик, не ехал —
шикарно скользил и не просто помог ей подняться, он сбил с ее юбочки лед и
позвал выпить кофе. Весь из себя загадочный, основательный, молчаливый, вылитый
Чингисхан. И мозг переклинило. Радиково семейство обитало в Казани, куда он
каждый месяц летал проведать детей (и жену?), а Натуша на это время приникала к
Антону, который тоже был не совсем одинок — кроме
тетки, а скорее всего вместо тетки, в Ступино его дожидалась соломенная вдова.
Натушин аналитический ум никогда еще так не тупил: Радик
забанил ради меня жену… Тоха затер все комменты, лишь бы не причинить мне
боль… Считается, что женщина и мужчина дополняют друг друга, а у меня — два
мужика образуют одно охерительно-прекрасное целое… Антоха теперь мне как
брат, Радик — господин и любовник. И по взглядам сейчас Р. мне ближе, говорит:
пьяный Хрущев просрал, пьяный Эльцын подмахнул. А Шатилин: у РФ перед Украиной
обязательства соблюдать ее территориальную целостность в обмен на отказ от
атомного вооружения. Но Радик считает: для государства интересы значимей
обязательств. …Мы с Р. зачем-то сняли квартиру. Затем, что Антоха — козел и
опять куда-то упрыгал!.. Слушай, Р. решил блюсти Рамадан, я хочу подключиться,
а он против, т.к. для Аллаха только поклонение от мусульман — норм. Но
разговляться научил — водой и финиками. Когда солнце село —
это ифтар, и можно все, секс тоже, прикинь — хорошую религию придумали
индусы)). …Я без Антохи повешусь. Не, не повешусь, не бойся. Выброшусь
из окна.
Лиза писала в ответ, а если была возможность, то и звонила,
потому что в анамнезе у Натуши был покончивший с собой
дед — третья стадия рака, но ведь это не повод, можно было еще лечиться… и
Лиза пасла подругу с избыточным тщанием, проговаривая на все лады: у тебя
сейчас трип, понимаешь, как у Ярика, но тебе «приказано выжить». Потому что
вообще-то трипы нужны, они расширяют сознание не хуже духовных практик, главное
— помнить про меру и, да, моя дорогая, ценить каждый миг настолько, чтобы про
каждый — с битловской нежностью: let it be3 .
И, пока на отца не наехало новое чувство к
Эле, рассуждалось об этом легко.
А двадцать второго августа в домофон позвонила Эльвира. Так и
сказала: я — Эльвира, Гриша дома? А Лиза растерянно: вам Григория
Александровича? он на даче — с семьей. И еще поняла, что у Эли был номер папиного мобильного, который на даче не ловит… А Эля уже
тараторила в домофон, как срочно Гриша ей нужен, а дозвониться она не может. И
на выдохе, без перехода: ты — Лиза? Лиза, открой!
Получалось, что этаж и номер квартиры Эле
известны, ну то есть папа когда-то ее сюда приводил. И пока
пыталась засунуть свои и Марусины шмотки в переполненный маминым и Викешкиным
шкаф, а потом, спохватившись, наоборот, пыталась нарыть в этих плотных
слежалостях тунику, малиновую, с белой прошвой, этим летом она одна ей была к
лицу, — решила, что папа не мог, есть поступки для кого-то возможные, а для кого-то
даже под страхом смерти… — просто Эля когда-то держала в руках его
паспорт или только спросила, когда любишь, важна ведь любая мелочь, любое
число, а этаж — это больше чем мелочь, это точка зрения, угол обзора,
присутствие неба или его опустошающее отсутствие… Эля уже трезвонила в дверь,
а Маруся спала, а туничка нашлась, но оказалась неглаженой. В зеленой футболке
— ну, значит, в линялой домашней футболке — Лиза оттянула собачку замка.
Молодая, потому что дородная, лицо будто отлито из меда и молока, привет от
Кустодиева, в ложбинке пышной груди капля из лазурита, и такой же тяжелой,
густой синевы глаза сначала испуганно посмотрели на Лизу и сразу в глубину
коридора: вдруг Гриша дома? вдруг кто-то еще похлеще?
А Лиза стоит и не знает, как быть. Впустить невозможно прогнать. Обидеть нельзя
пригреть. Как раз на днях играли в эту игру с Викешкой. Суть он понял не сразу,
но уж когда разошелся: убить невозможно женить! купить
ребенку нельзя страдать!
Ну, конечно, нельзя — позволить ей
видеть мамины вещи, мамин дом… и Марусю, беззащитную, спящую.
Но Элин голос, тот же мед с молоком, уже обволакивал: твой младший брат, наш с
Гришей сын… И хотя звучало это чудовищно, Лиза пятилась, молоко и мед
сочились в квартиру. И вот уже синий взгляд перечеркивал снимки, расставленные
на пианино, — захотелось немедленно, будто ребенка, сгрести их в охапку — там
ведь и были ребенки… А потом они с Элей вместе звонили отцу на билайновский
номер — Билайн доставал до дачи. И Эля отчаянно долго
бороздила в своих старушечьих мокасинах ковер их гостиной, длинная темная юбка
в мелкий цветочек не всегда могла угадать траекторию, вдруг открывая венозные
икры, светленькая косыночка дважды соскальзывала с потных, веснушчатых,
мраморно отливающих плеч — вся полустранница, полумонашка, если бы не игривый
вырез, но он-то по случаю, он-то для Гриши… Говорила ему, клокоча
своим приторным и тягучим меццо-сопрано, что видела сон, обзвонила друзей, что
ставила свечку, что заказала молебен за здравие, а что делать дальше, не
знает… И все время накручивала на палец жалко-тонкие, выбившиеся из прически
кудряшки, заверченные вот только что, утром, но уже разошедшиеся от жары.
Папа сказал, что выезжает немедленно. А Лизу попросил — что
было, конечно же, чересчур — придумать, как Элю до его возвращения занять.
Однако придумывать не пришлось. Эля сказала, что за знакомство положено выпить,
и достала из сумки бутылку вина, закуску Лиза устроила из того немногого, что
нашлось. Вермишель пересыпала тертым сыром, разложила по блюдцам шпроты, кукурузу,
оливки. Маленький стол накрыла на лоджии — получилось, что будто уже и не в
доме. И от этого, и от первых глотков рислинга, кислого, белого и
безрадостного, и еще от захлебывающегося Элиного говорения, глуповатого и
певучего — говорения просто тетки со среднерусской равнины — ощущение
нереальности происходящего отключило земные рефлексы — самосохранения в том
числе. Еще потому, что сразу за мамиными настурциями и многоцветной вербеной
дымилось большое облако в оплывах и затейливых завитках. Если бы только Эля не
повторяла каждые десять минут «мы же, Лизочка, считай, что родня» или хотя бы
звала ее Катечкой, Светочкой, Олечкой, что бы ей было, сидя почти на облаке,
эту милую, бедную среднерусскую женщину не пожалеть? Впрочем, особенно
засидеться на облаке Эля не позволяла. Наша страна, говорила она, ни одной
войны не начинала, никогда ни на кого не нападала, всем только всю жизнь
помогала, и такая несправедливость в ответ по отношению к русскому человеку,
согласна? Или вдруг говорила: когда я Гришеньку увидела в первый раз, я из
ведомости переносила отметки, а он вошел в деканат, весь такой, и не передать,
какой, у меня мурашки по коже… и мне в один момент все наше будущее
открылось, я прям увидела, что по жизни буду с этим
человеком рядом!
И ведь не лукавила, не врала — выпить еще по бокалу да и расцеловаться. Жуть была в этом. Несколько раз
Лиза ходила смотреть, не проснулась ли детка. По пути сворачивала на кухню,
прикладывала ко лбу лед. Возвращалась, а Эля уже держала в руке фужер: за
материнскую солидарность, за здоровье и счастье наших детей! за это, Лизочка,
грех не выпить… Или вынимала из сумки, которую по своей канцелярской привычке
притащила на лоджию и поставила возле ног, картонную папку с завязочками и
совала Лизе какую-то ксеру: будет минутка, помолись за брата! от батюшки
нашего, отца Бориса, матушка своею рукою переписала, бери-бери, не стесняйся, я
на работе много размножила…
— Я не стесняюсь, — сказала Лиза, пробежала по мелким
кругленьким буквам. — Но ведь это безумие: «спаси, сохрани и помилуй страну
Новороссию» — такой страны нет. «Прости и помилуй защитников наших
воинов-ополченцев» — я не знаю, кто эти люди и зачем они там!
— Эти люди — шахтеры, металлурги, крестьяне, это их земля, их
русскоязычная родина, а их убивают за то, что они не хотят под фашистами жить.
Поняла?
— Нет.
Эля добродушно кивнула, разлила по бокалам остатки вина:
— Ща допьем, все тебе объясню. Как я забыла, вас же в Европе
круглые сутки зомбируют!
Промолчала: а вас в Неевропе? И пока бежала к Марусе —
показалось, что детка всхлипнула, — преодолела не час и не день, толщу лет,
размолвок, несовпадений, обид, заповедник домашних скелетов, реку Стикс… И
когда Маруся ей улыбнулась, Лиза в ответ заревела беззвучно, но в три ручья.
Потому что они не виделись вечность, потому что весь мир состоял
из двух неравных частей и самую лучшую и родную она сейчас держала в
руках. А слезы лились и, чтобы придумать им объяснение, стала
пылко жалеть, что перестала Марусю кормить в год и месяц, а могла бы и до сих
пор, это было такое на слова не разлагаемое блаженство, а уж когда Маруська
научилась ладошкой мять грудь, добывая еду еще не в поте лица, но уже в
совместном усилии — вы вдвоем наполняли вселенную, вы этой вселенной и
были, ее токами, соками, ростом, преображением, разделенностью и
нераздельностью. Почему-то с Викешкой по глупости лет все это нездешнее,
невероятное она проспала-проморгала — и теперь не могла насмотреться,
начувствоваться, наизумляться телесной небесности происходившего…
И детка вдруг тоже все разом вспомнила, причмокнула и потянулась к груди.
Пришлось ее, сладкую, зацеловать, обмануть бутылочкой с лимонной водой. И да,
моя Мурочка, папина Русечка, до чего же тебе досталась рассеянная мамаша,
тихо-тихо, только не зареветь, тети Эли нам здесь еще не хватало, ой, какой же у нас переполненный памперс, тихо-тихо, мама
уже меняет и попочку мажет — что папа про попу Руськину говорит?
горошинка-хорошинка — съем, съем, съем… Вот мое солнышко и просияло!
Пока кормили Марусю бульоном с лапшой, породнились до неприличия.
Сначала Эля без спроса их сфоткала, потом обнаружила какие-то залысинки на
висках, общие с Тимом, и одинаково загнутые мизинчики на ноге. Потом ее повело
на воспоминания: как носила, как ехала с мамой в роддом, а таксист в
полуобмороке все оборачивался назад: не родила ли в машине? А Эля его умоляла
смотреть на дорогу. Страсть, как они с мамой всего натерпелись, приехали, а
головка уже между ног! И Эля приставными шажками по коридору, а нянечка ей
каталку навстречу катит. Родила — как яичко снесла, говорят, с первороженицами
такое редко бывает. Немного только запыхалась, а разорвалась только на самое чуть. И когда ей Тимочку на живот положили, на нее
такое блаженство снизошло, такое с ней благорастворение случилось…
Такое же, как и с Лизой? И слово-то
какое удивительное нашла. Но тут, слава богу, в двери провернулся ключ. Лиза
уже отчаялась дождаться. А дождавшись, отчаялась еще больше. И чтобы не видеть,
как они будут с Элей что — ручкаться? целоваться? — показалось, что он сейчас
обязательно с головой зароется в эту необъятную Элю, будто шмель в розовый
махровый пион, — и, поскорей подхватив Марусю под мышку, бросилась к лифту.
Только успела расслышать тихое, виноватое папино: он,
конечно, сорвиголова, но все-таки не настолько? И Элино громкое, чуть хмельное:
я растила его патриотом!
На улице было душно. Еще не успели сойти с крыльца, как
подосланный мамой Викешка на одном дыхании прокричал: дедуля доехал? дай ему
трубку, мне надо его спросить!.. Лиза без задней мысли: о чем? А ребеныш,
потому что был пойман на лжи, не своей, а бабулиной: ты что, что — мне не
веришь? она мне не верит! — и сунул трубку бабуле. А сам ударил палкой по столу
и еще по чему-то гулкому, тазу или ведру — ну да, мама хотела сегодня варить
яблочное варенье. И что-то стеклянное пнул ногой. На
крике «не смей» мама нажала отбой. И Лиза, сказав себе: ну а теперь немного
заслуженной анестезии, — стала смотреть на Марусю, как она аккуратно поднимает
листочки с асфальта, осиновые, по краям опаленные красным, как ахает каждому,
будто грибник мясистому боровику, с благоговением замирает перед новым,
казалось бы, точно таким же. И вдруг поняла, что дети видят мир с иной
зоркостью, может быть, гениальной, как у Леонардо да Винчи, — он рисовал
завихренья воды с такими нюансами, которые обыденный глаз различает только в
рапиде. И Маруся бы тоже — удержи она в руке карандаш. Это были не мамские
бредни. Лиза помнила — сколько ей было тогда: наверное, три, — как приехавшая к
ним в гости бабуля ведет ножом по масленке, чтобы сделать ей бутерброд, а
из-под ножа вылетают птички, выпрыгивает кот, выбегает олень. А когда подросла,
как ни старалась: просто масло, просто сбежавшееся гармошкой. Детство — ведь
это еще один трип, самое раннее — тот, который не помнишь. И целую жизнь видишь его кусочки во сне и не понимаешь, откуда все
они родом.
Записка от Кана лежала в почтовом ящике, наверно, с неделю.
И, значит, столько же провисел в тайнике браслет. Они пришли с Марусей полить
цветы и поиграть в оставленные Викешкой игрушки, слава богу, на эти, из первого
детства, он уже не претендовал. Записка, как парус, белела в пестром море
рекламного спама. Обычно разболтанный канский почерк на этот раз был старательно-строг: Лизалето, Лизагдето, Лизавето…
Каждое слово, будто маленькая поэма, это было так неожиданно
и так классно. А еще в записке оказался план ее лестничной клетки и стрелка
жирным красным зигзагом. Лифт ехал медленно, как никогда. Я — Лиза-лето…
Сердце влепилось в горло, словно хотело дышать само, вырваться и дышать. За
дверцей, скрывавшей электрический счетчик, на разогнутой скрепке и бечеве,
никому не заметный, ей одной, обнаружился коробок, склеенный из картона. Маруся
нетерпеливо прижалась к их хлипкой дерматиновой двери, засопела, надавила
плечом.
Из коробочки на ладонь выскользнул, показалось, денисовский,
доисторический, крошечный, как раз на ее запястье, бликующий
будто тополь в июле, хлоритолитовый? хризолитовый? артефакт? — нет, конечно,
его точная копия, но которую надо ведь было, сделав эскиз, заказать. Господи,
что за безумный старик! И что же со всем этим делать?
На ее изумленное «очуметь» Кан
ответил через мгновение: «увижу?». И так это было просто и искренне, а главное
— так не по-кански, что Лиза на час замолчала, катала с Марусей вагончики,
неработающая железная дорога сводила детку с ума: она свистела за паровозик,
поскрипывала за дрезину, чухчухала за колеса и смешно пощелкивала за светофор.
Двуязычная детка, в полтора совсем еще не говорившая, подражала всему, что
умеет звучать, с гениальностью попугая. А потом они долго собирали из
растерянных пазлов и кубиков что-то принципиально несобираемое, вот прямо как
жизнь: пока не умрешь, картинки не сложишь, а умрешь — и подавно. И никак не
могла понять, про что этот день, и месяц, и год, ведь нельзя же всю жизнь
прожить ни о чем. Даже часа нельзя! Потому что из этого «ни о чем» невозможно
хоть что-то ответить Кану. Невозможно, а нужно. И написала: однажды, на детской
площадке… И следом, чтобы прогнать серьез: а правда, что ДНК человека и
листового салата совпадают на 30%. И значит ли это, что всем лучшим в себе мы
обязаны листовому салату?
Папа с Элей искали Тимура семь бесконечных дней — по его
ростовским координатам (Лена Ж. что-то смогла нарыть), по так называемым
«точкам сбора» и ветеранским организациям, даже на остров посреди Дона заплыли,
где на турбазе тренировали перед заброской будущих ополченцев — кроссы, работа
с картами, разминирование. Узнав, что на острове Тимура никто не видел, папа
был обнадежен до слез. Но потом оказалось, что через турбазу в новоявленные
республики попадали немногие — была дорога прямей, через какой-нибудь небольшой
городок недалеко от границы, где тебя по звонку подхватывал проводник, если ты
заранее с ним списался. В этом случае о твоем настоящем имени
не могло быть и речи, то есть Тимур уже из Москвы мог выехать с позывным — и с
ним затеряться.
Маме отец писал сухо: поселился в
однокомнатном полулюксе, еда пристойная, за пределы города, как и обещал, ни
ногой, Ростов живет мирной жизнью: ловит рыбу, затаривается пивком, ничего
прифронтового, главная новость — это отсутствие новостей, что само по себе
неплохо. Мама писала в ответ еще сдержанней, как будто не столько для
папиных, сколько для Элиных глаз: начинай день с овсянки, ты сегодня пил омник?
у вас завтра +36, всегда имей при себе запас воды.
Лизе же папа слал непривычно длинные мейлы. Если в эсэмэсках,
отправленных маме, ростовчане нейтрально ловили рыбу, в письмах они это делали,
не повернув головы вслед машине, куда только что погрузились девятеро
мужичков в камуфляже, которые ехали всякому ясно куда. Лизе он написал и
про 1602-й госпиталь в микрорайоне со странным названием Военвед и моргом при
нем, из-за чего с Элей случилась истерика — только от слова «морг». На
территорию госпиталя (военный, закрытый) получилось попасть на четвертый день безуспешных
попыток, в кафешке гостиницы познакомились с женщиной, которая ходила в этот
госпиталь к сыну… И он заказал для них с Элей пропуск «за небольшую мзду» как
своим дяде с тетей. И папа украдкой ходил по палатам и показывал Тимкины фото
тем, кого на неделе перебросили из Новороссии (как-то уж слишком легко он
подхватил это слово!). А Эля по-тихому сунула фоточку санитарке, чтобы тоже
начать разговор. Спросила, как часто сюда привозят живых и что — неживых сюда
же? А санитарка ей: да, милая, да, и регулярно, в мае,
бывало, рефрижератор битком, а как ты хотела, моя хорошая, не бирюльки — война,
по-другому фашиста не раздавить, только навалиться всем миром! Слово за
слово, Эля уже валидол под язык, спрашивает: небось,
твои мужики тоже там? На что санитарка даже как будто с обидой: мои все при
деле, все выученные, все трое, а не будет работы, тогда, почему же, может, и
подрядятся.
В приграничье, писал отец, цинизм этой войны очевидней —
местным, безусловно, но только не Эле… Ходили в собор Рождества Богородицы,
помпезностью схожий с нашим храмом Христа Спасителя (они ведь почти ровесники,
и архитектор тот же) — заказали молебен за здравие. Купили, как утверждает Эля,
уникальный «Молитвослов на всякую потребу» с девятнадцатью молитвами «О
православных воинах и армии». И еще на базаре (тут говорят «базар») рядом с
собором — ксеру «Молитвы перед сражением», разрешенную
к печати Московской духовной цензурой 27 октября 1914 года.
Но за удивлением таилось и что-то другое, смутное, что
хотелось задернуть усмешкой — от Лизы, от самого себя? Какая-то Эля из
Пенсионного фонда, из прошлого века, из небытия — а вот
поди же, ему почему-то важно, что она утверждает.
В новом письме отец пересказывал свой разговор с военным —
возле госпиталя, их туда с Элей потянуло и на следующий день. Военный был в
больничной одежде, на костылях, без ноги, кого-то встречал около проходной. Но
выправка была ощутима и в его состоянии поражала. Попросил закурить, про Тима
сказал: три недели вообще не срок, тем более если
парень — неопытный москвичок, поехал с хлипким смартфоном — вот тебе и
разгадка, ты обязан был ему обеспечить противоударный, с усиленной батареей,
для двух сим-карт. И папа этим упреком опять обнадежился. Пока
военный ему не сказал, что бардак там такой, сброд такой, на двухсотых,
трехсотых и на бегунков начальство до пятидесяти процентов закладывает, ибо
туда по-хорошему армию надо вводить, а не сидеть одной жопой на двух поездах,
несущихся навстречу друг другу, все равно нам с Обамкой войну воевать, НАТО нам
уже в гланды дышит! А потом к нему друг приехал с набитой спортивной
сумкой, из которой торчала палка дорогой колбасы, похожая на
противотанковый ручник. И военный повесил сумку себе на живот, потому что друга
на территорию не пустили, и неловко запрыгал, семеня костылями, чтобы не
потерять равновесия. А папа смотрел ему вслед из проходной, как он уменьшается
в раме двери и солнце засвечивает его фигуру, будто в финале хорошего старого
фильма с выстраданным счастливым концом: герой выжил, жена его дождалась,
оттого и ольха на заднем плане, как девчонка монистом, играет листвой. Как это
бывает только на юге, который для северянина всегда — отпуск, молодость,
счастье, ворованный виноград, украденные поцелуи. А для этого старшего
лейтенантика (вряд ли он дослужился до капитана) — крушение на взлете… Папа
еще не понял, что его сотрясают рыдания, а предусмотрительная
Эля уже пыталась увести его от двери и усадить на стул.
Кан на детской площадке не появлялся, хотя Лиза с Марусей
гуляла исправно, два раза в день, с оглядкой то на одну калитку, то на другую.
А когда и ждать перестала, вдруг позвонил, дело было к полуночи: я уже тут! —
где? — на детской площадке! — зачем? — ну мы же договорились.
Было темно — шелковично, чернильно, можно сказать, что южно.
Качели и горки толпились вокруг, будто призраки мастодонтов. Лиза для храбрости
громко сказала, что хотела его о многом спросить. И тут же по запаху поняла,
что Кан — неужели тоже для храбрости? — принял на грудь и весело закивал:
спросить и поговорить, да, обязательно, а куда мы пойдем говорить — наверно, к
тебе? Вынул фляжку из бокового кармана, сунул Лизе: давай на дорожку? Пьян он
не был, разве только от счастья, пыхтел и лучился, как надраенная к параду
валторна. И почему-то это так заражало. И нисколько не злило, что он пытается
влить коньяк и в нее. Между глотками она все-таки говорила, что брат, у нее
ведь есть брат, странный брат, не единоутробный, а сводный… А Кан мотал
головой и щурился, будто от яркого света, будто светился не он, а она:
красивая, вот откуда такая! — едва слышно, как будто не ей, а себе. А потом они
два часа целовались. Интересная это штука: когда человеку хочешь столько всего
сказать — чем? губами и языком! — а оказывается, что вместо этого ими же можно
два часа целоваться. И только. Но ведь два бесконечных часа! Поняла это в
полусне, под голодный Марусин рев — на будильнике было девять — вечера? нет,
конечно, утра — это сколько же времени бедная детка не могла добудиться свою
беспробудную мать? И, сварив для Маруси нелюбимую манную кашу, но зато добавив в нее запеченное яблочко — детка уже давно
прекрасно ела сама, — уткнулась в планшет доспросить все неспрошенное: как
поживает Кэррот? а тот маленький мальчик — твой? ты ходил на Болотную? ты не
думаешь, что если бы нас пришло тогда больше раз в десять, этой войны бы не
было? да, и кстати, мой брат по отцу (пока это только версия) мог на эту войну
поехать — перегрелся, играя в «Day of Defeat», и решил развиртуализироваться…
что ты знаешь об этой войне?
Кан в ответ промолчал. И это бесило. Зато дважды за утро
позвонил Сергиевич: посмотреть на Марусю, посмотреть на жену, рассказать, что
на этой неделе получилось собрать еще на дюжину броников — это если немецких, а
если сделанных в Украине, на все двадцать пять, но Лиза вспылила: ты же знаешь
их качество! И Саня покорно: хорошо, на двенадцать. И еще сказал, что теперь у
них новый кейс — термобелье, осень-то не за горами, а там и зима.
— Осенью война кончится…
Но он не дал ей договорить, потому что пылал уже этой новой
затеей, а пылал он обычно, как спящий вулкан, незаметно, подспудно, только
легкий дымок из суженных глаз: шить надо на Украине, он все узнал, флис
закупать итальянский, Севка вышел на их украинскую диаспору, они готовы
участвовать. А Саня вышел на благотворительный фонд, который поможет уйти от
налогов!
— Круто, — кивнула Лиза.
И он тоже кивнул и обхватил свои плечи, что значило
«обнимаю». И она обхватила свои и покачалась на стуле, что значило «крепко».
Тут бы им и проститься. Но Саня, потому что скучал все сильней и все чаще об
этом просил — не словами, а жестом: чтобы она отошла подальше от компа, чтобы
он мог увидеть ее целиком. Отошла, сунула пальцы в карманы шорт, повиляла
бедрами, коленками, попой. Он благодарно выдохнул. И молчком отключился. От
этого ли пробило на слезы? Строго сказала себе: муж есть муж, и он в своем
праве… Это Кан — непонятно кто.
А Саня уже кинул ей в скайпе ссылку со словами «тысяча
погибших?». Получилось, что слезы про это: как это тысяча? И ссылку открыла,
угодила в чей-то ЖЖ: уничтожение группировки…
Иловайск стал укропским Сталинградом… от этого поражения хунта уже не
оправится… Карты местности, стрелки направления ударов, фотографии
развороченной техники и ополченцев при ней, победительно сжавших над головой
кулаки. Ниже лесенкой комментарии типа: «Нет пощады карателям! истребить окруженных артиллерийским огнем!». Прокрутила весь пост еще
раз: не убиты, окружены… Семь
тысяч — и Вероничкин брат? сводный, взрослый, семейный, его призвали недавно, в
мае, — господи, окружены? И вздрогнула — это Маруся, позабыто и кротко
сидевшая на полу, вдруг шумно сбросила с пирамидки все кольца и продолжала ее
трясти и стучать по паркету, вознамерившись скинуть со стержня и толстое,
приклеенное к нему основание. Гукала, сердилась, трясла головой — отдельно
щеками, отдельно жиденькими кудряшками. Стричь ее наголо или не стричь — это
был нескончаемый спор Лизы с мамой, Сергиевича — с Алевтиной. Обе бабушки
полагали, что стричь и как можно скорей, а иначе волосы у ребенка не загустеют.
Это было типичное поколенческое заблуждение. И зарывшись,
будто в перину, во все эти милые распри (обе бабушки полагали, что ребенка
нельзя носить в слинге, нельзя резко перемещать в другой климат и в губы тоже
нельзя целовать, потому что поздно заговорит), Лиза решила решить, что
окружение — это фейк, разве можно на гибридной войне окружить семь тысяч
военных? силами ополченцев — профессиональную армию? Ползала
по полу, собирала раскатившиеся деревянные кольца, разноцветные, гладкие,
крутобокие, улыбалась Марусе, схватившей с дивана мобильный и теперь лопотавшей
в него: а-вя-вя-йа-а-вя!.. И не понимала, как могла
повестись на фальшивку в каком-то невнятном ЖЖ, пока отец не написал ей, что
был в Краснодоне, — случилась оказия, подсел в «уазик» к церковному старосте и
дьячку, перевозившим через границу небольшой «продуктовый конвой», собранный
прихожанами. Померещилось, что перст судьбы и на той стороне все
чудесным образом прояснится. Бедный папа изъяснялся уже совершенно Элиным
языком. Умилялся «святым отцам», как почтительно называли его попутчиков на
пропускном пункте в Донецке Ростовской области. Да и на стороне ЛНР отцам оказалось достаточно предъявить российские паспорта (и
ему вместе с ними) и с душевной болью сказать, как же мало батюшек окормляет
восставший народ Донбасса. Батюшки не были хитрованами, говорили, похоже,
чистую правду, и их слова рождали отклик в суровых мужиках с автоматами и в
камуфляже.
В Краснодоне папа со «святыми отцами» простился… кстати,
прощаться в здешних краях не принято, дурная примета, говорят здесь: до встречи,
счастливо! — подивился раздолбанности дорог (явно еще довоенной), обшарпанности
гостинички, отсутствию как Интернета, так и мобильной
связи, причем в целом городе, что означало: Эля, оставшаяся
в Ростове, от волнения сойдет с ума… И только случайно: пошел искать
пропитание (в магазинах полупустые полки), дошел до кафешки и обнаружил сигнал
— в виде пяти Элиных эсэмэсок. Там же, в кафе, от ополченцев,
которые сначала приняли его за шпиона и уже подхватили отвести «на подвал»,
спасли фотографии Тима и отрицательный ответ, но все же ответ на запрос,
который Эля успела получить в Москве из военкомата, — папа узнал о котле,
вернее, о трех котлах, в которые попали «каратели» и из которых они, разделяясь
на небольшие группы, безуспешно пытаются вырваться. Я пишу уже из
Ростова и, как ты понимаешь, пишу это с болью: безуспешно. В лесополосах
с российской стороны границы видел БТРы и грузовики. Видел и то, как БТРы и
грузовики с ополченцами едут через Краснодон на запад. Где Тимур, я так и не
знаю. Его фотографий никто из моих собеседников не опознал. Спрашивали, какой у
него позывной, я наобум предположил «орел», «эллин» — видимо, не угадал. И да,
Лиза, поставь хоть копеечную свечку не только во спасение брата, но и в
благодарность за то, что я выбрался невредимым. Два
автобуса с украинскими беженцами, как и я, направлявшимися в Изварино, в этот
же день обстреляли… Из-за поваленного взрывом дерева мы вынуждены были свернуть и ехали полем, я всю дорогу молился, чтобы не
минным, чтобы увидеть Викешку, тебя, маму, Марусю… У кого-то читал о
персонажах Платонова: они философствуют животом, а аргументируют смертью. И
вчера, Лиза, я был среди этих людей. Они восхищались своим командиром,
безрезультатно пытавшимся в семь утра выкрикнуть их на построение, в 7.05
шарахнувшим из подствольника ВОГом в перекрытие их казармы, вследствие чего в
7.07 они стояли перед ним навытяжку, обсыпанные бетонной крошкой и по его слову
были готовы умереть. Прости, если получается выспренно, не спал больше суток.
Но в сухом остатке снова надежда: когда, передернув затворы, мои новые знакомцы
хотели отвести меня «на подвал», один из них сказал, мол, жирный кусок
обломился (доцент, москвич!), у них на обмен сидят твари похудосочней.
Лизонька, на обмен — ключевое слово! То есть тайно, без какой бы то ни было
связи содержатся сотни и сотни — с обеих сторон. Я
слышал про это, но, что называется, не придал… Теперь же для нас это будет
основная траектория поиска.
Папины новости, понятно, что в виде дайджеста, достигали и
дачи. И Викешка уже дважды орал в мобильный: дядя
Тимур герой, правда, герой — как Геракл? И что-то ведь надо было ему на это
сказать. Говорила: не знаю, вернется и сам тебе все расскажет. А ребеныш взахлеб: вернется с войны, да, с войны? мне все так круто
завидуют, у них никто на войну не пошел! Говорила: и у нас никто не пошел, мы
не знаем, где дядя Тимур, а вдруг он поехал к теплому морю и забыл взять с
собой телефон?
От жесткости собственных интонаций сводило скулы. Но
по-другому не получалось. Казалось, он сам напрашивается на тумаки. Казалось,
он вырастет, поумнеет, они его заберут, обложат со всех сторон любовью, и он
все поймет. Поймет и простит. Или не простит, как Тимур, — и тогда… Этот
страх не получалось додумать. Он чиркал во тьме ломкой спичкой без вспышки,
оставляя по себе только легкий царапающий озноб. Чтобы спичка не разгорелась,
Лиза была готова на многое. Когда Кан ближе к ночи написал ей: «зайду?» —
показалось, на очень многое. Дофамин с эндорфином в ее организме были сейчас на
нуле. И ничего, кроме секса, не смогло бы поднять их до необходимых высот.
Необходимых не ей, а всему их разваливавшемуся семейству. Это была такая крутая
отмазка, что пальцы уже пробили: ага! — а лобные доли еще не включились.
Впрочем, зачем сейчас лобные доли? Если выпить немного граппы, какой-то
аспирант недавно привез отцу, и честно себе сказать, да, Юлий Юльевич — это не
про любовь, но и секс далеко не всегда про любовь, как и браслет из хризолита,
из артефакта… Да-да, Лизалето, он тоже не про любовь, он — про старческую
витальность в ее терминальной стадии. Если такого термина нет — пусть будет.
Явление — вот же оно. И уже прислало две эсэмски: открой; ты где? звоню,
открой.
Бедный Кан знать не знал про родительскую квартиру и ломился
туда, куда ломиться привык. И отключила в мобильнике звук — своевременно.
Трубка беззвучно запрыгала на столешнице, маленькая и верткая, будто Ю-Ю. И
это, надо признаться, реально бодрило. Разложить эту бодрость на составляющие с
ходу не получилось. А когда развешивала на лоджии Марусину стирку — все эти трусики
с микки-маусами, маечки с сердечками, шортики с бантами — Сергиевич если уж
выбирал, то самую мимимишную хренотень, — вдруг решила, что эта бодрость про закрытый гештальт. И что приехала она в Москву еще и за
этим. И полночи переписывалась с Шатилиным, никогда ему особо не
симпатизировала, а тут они, как близнецы-потеряшки, нашли друг друга в
фейсбучном чате и радовались, что совпадают во всем: Крым — геморрой, Донбасс —
роковые яйца, отток инвестиций и санкции — для экономики это начало конца. И еще
пообещали друг другу делиться всем, что узнают: сколько погибло под Иловайском,
правда ли, что наша артиллерия работает по украинским военным, впритык подойдя
к границе… Антон тоже читал об этом в сетях, но полагал, что надежный
источник — только снимки из космоса и с окончательными выводами советовал
подождать. Про Натушу ни слова, про брата Тимура тоже.
И это было так классно — вести с неприступным, а порой и
спесивым Шатилиным настоящий мужской разговор.
А утром прорезался Кан: ты спрашивала, что я думаю о
принадлежности Крыма. Как палеоантрополог отвечаю: первыми гоминидами на
полуострове были неандертальцы, обосновавшиеся здесь около ста тысяч лет назад.
Когда и если биоэтический императив станет основной заповедью человечества (а
генная инженерия, уж поверь мне, к тому времени сможет все), я первый встану на
одиночный пикет с плакатом «Вернем Крым Homo neanderthalensis! Неандертальская
весна — весне дорогу!». Ответил, удовлетворена? Однако учти, что Европу им тоже
придется вернуть, это их колыбель, не наша.
Но теперь пришла Лизина очередь промолчать. А тем более без
звонка объявились мама с Викешкой, случилась оказия — и рванули. Петя
Осьминский сам предложил… Большую часть вещей заперли в доме — в надежде на
скорое папино возвращение, приехали налегке, правда, Петин багажник все равно
оказался забит под завязку — немного варенья, немного соленья, в огромной
корзине георгины и гладиолусы, для лучшей сохранности пересыпанные травой, —
скоро в школу, три дня — не срок, долежат. Петя, который был
младше Лизы на девять лет, которого в их детских затеях и в расчет-то не брали,
разве что по приколу усадить в велосипедный багажник — Ярик своего полуслепого
кота, а Натуша сопливого Петю, ей, как старшей, его иногда доверяли, — и вот
уже этот Петя красавчик, дипломник, метр девяносто три, является на
внедорожнике с георгиевской ленточкой на антенне, таскает к ним в дом
соленья-варенья, развязно поглядывает в вырез ее футболки, а когда она
наклоняется поставить баул, сует в ее задний карман визитку и похлопывает — как
бы визитку, как бы джинсовый Лизин карман. А когда она зло разгибается, с милой
улыбочкой приглашает к ним в автосервис, сделаем в лучшем виде, карточку я тебе
положил. И с той же саблезубой улыбкой: а в Европе прикольно? Сказала:
нормально. А он, сложив из пальцев козу: ну они хоть в теме, что русские идут?
И все это было бы туда-сюда, одним Тимуром на свете больше
(говно-вопрос, как сказал бы тот же Орлов), но когда Петя в своей красной
рубахе и белых льняных штанах наконец от них ушагал,
развинченно, самоуверенно, длинноного, в начавшейся суматохе — растыкивание
вещей, стирка, готовка, отмывание Викентия от тонн летней грязи, оттаскивание
его от Маруси, а Маруси от детского планшета, — мама между прочим сказала, что
диплом для Петечки подрядился писать отец. Не поверила:
— Чей отец?
— Твой отец, Осьминские попросили, а ты же знаешь нашего
папу, он не смог отказать.
Спросила негромко и как будто без вызова: и за сколько наш
папа не смог отказать? А в ответ прилетело слезоточивой гранатой: за трехмесячный
абонемент в бассейн — для Викеши!
И Викентий тут же прижался к бабуле, обнял, уткнулся носом в
живот. Бабуля вспыхнула маковым цветом и ласково потаскала зубами его вихор на
макушке. Загляденье, как ладно эти двое были друг к
другу пригнаны! Настолько, что в ожидании дедули — где-то он
с Элей на лишние сутки завяз — растерялись невероятно, но виду не подавали и
все двадцать четыре часа, как встречно заваливающиеся заборы, маленький и
большой, поддерживали друг друга: а мы какую кашку сегодня варим на завтрак? а
на какой мы сегодня площадке гуляем? а мы сегодня рисуем фломастерами или
карандашами? а мы ведь не будем сердиться и плакать, если дедуля не
успеет к первому сентября?
Дедуля успел — за час с небольшим до
их выхода в школу. Небритый, осунувшийся, с глазами,
выцветшими до голубизны, смотревшими поверх или мимо. Вязко сказал, что под
Тулой сломался — ночь, чисто поле, вокруг ни души. Довспоминался до Семена
Петровича Мещерякова: только вместо клистира в наличии имелся столь же
бесполезный компрессор для шин. Достал из кармана двух петушков, мутных,
поплывших, видимо, сразу же за Ростовом. Сунул Викешке, сунул Марусе. Такое
себе нормальное возвращение алкаша после долгой отлучки. Лизу буквально вдавило
в стену. А у мамы самым обыденным образом получилось налить ему чай, словно он
только вышел из спальни. И пока размешивал в чашке сахар, который забыл туда
положить, — грозно, будто звонил в стопудовый колокол, — мама делала
бутерброды: в палец сыра, в два колбасы. И папа глотал их один за другим, почти
не прожевывая. А потом уселся за комп, и пока не прочел в нем
все новости про Иловайский котел, какие-то вслух: силовики оставили луганский
аэропорт, десантники отступили под натиском танков, большинство военных,
которые пытались покинуть город, погибли или в плену — и пока не решил, что это
конец войне, потому что это конец украинской армии, к Викешке не обернулся,
хотя тот и безостановочно ныл: ну идем же, ну
мы же так опоздаем!
А папа, по-мушиному потерев ладони:
— Ну Тимуру, по крайней мере, там
больше делать нечего.
И, часто мигая, стал что-то писать в айфон — ясно, что, и
ясно, кому, торопясь подарить надежду.
Бедный-бедный мой папа, не сказала, подумала и пошла обувать Марусю. Детка с белым капроновым бантом, едва
умещающимся на голове, радостно подбрасывала в прихожей красный, белый и синий
шарики, еще с вечера надутые бабулей.
2.
Письмо от Лены Журенковой пришло в конце сентября. Они давно
уже вернулись в Берлин, жили теперь не в студии — в квартире из двух очень
приличных комнат, Саня все провернул молчком, пока они были в Москве, встретил
их, загадочно улыбаясь, с привычной развилки свернул в незнакомую сторону. И
без спроса завел кота — взросленького, двухлетнего — к Марусиному восторгу до
визга, до ползанья следом на четвереньках от миски, из которой Маруся вместе с
котом собралась уже было вкусить, до коврика у двери —
так они и заснули на нем в обнимку. А потом много дней, чтобы выгнать Мерло из детской кроватки, надо было долго скандалить лично
с Марусей и персонально с котом. Мерлуша был немцем в стотысячном поколении и,
если считал, что его права нарушались, забирался ночью в бак с грязным бельем,
находил там Лизины стринги, выкладывал возле бака и ссал именно в них. Саня эти
котовые акции до обидного не осуждал, называл
одиночными пи-пи-пикетами и говорил, что они даже в России разрешены. Он принял Мерло от переехавшей в Дрезден сокурсницы Моники, родом из
Польши — раньше о ней никогда речи не было, и в этом месте что-то следовало бы
прояснить или наоборот? — гулял с Мерлушей на поводке, ворковал и ласкался к
нему, будто к девушке… Да, дождаться момента и прояснить, хмуро думала Лиза и
тихо презирала себя, не очень понятно, за что. Не за Кана — это уж точно. В реале они больше не виделись. Правда, за день до ее отъезда проговорили не меньше часа, как
тысячу лет назад, среди ночи, впервые в жизни по скайпу, он все-таки выспросил
у нее логин — шепотом, ни глаз, ни лица, только посверкивала оправа очков, он
стоял на балконе, она на лоджии, было зябко до дрожи и, видимо, из-за дрожи
было почти все равно, про что говорить, просто длить этот
шепот: твои спят? и мои… а у тебя с балкона видно луну? и у меня одни
облака… а в Берлине ты был? а в музей фотографии заходил? он рядом с ZOO —
нет? ну так слушай, я туда забрела случайно, просто были полчаса времени, а там
Хельмут Ньютон, знаменитый фотограф, великий — ты не знал? и практически вся
экспозиция оказалась про его черно-белый взгляд на
женское тело, и это было так круто! и никакого сексизма, всем своим видом:
бесстрастностью, деловитостью, осанкой — его модели излучают самодостаточность,
голые, но не босые, они все у него на шпильках, они живут собственной жизнью, и
от этого кажется, что это твой взгляд их раздел догола — они-то вышли из дома
по делу, и на подиум тоже по делу, и уж тем более по делу присели на
унитаз, все остальное — это твои вуайеристские проблемы… их нагота была их
открытостью, а открытость — их силой, они шли на меня, нет, они перли, и их свобода индуцировала мою. И я подумала, что
должна научиться жить не про счастье, а про что-то другое — про свободу и
храбрость?
Он молчал, даже очки не сверкали. Лиза спросила: ты здесь? а
про неандертальцев есть что-нибудь новое? И вдруг поняла, что до сих пор не
дала ему выговорить ни слова. И что в этом и был ее кайф
— с первой минуты знакомства: трещать, бормотать, говорить и любоваться собой
вместе с ним, его глазами, ушами, губами, вот в чем ужас… Впрочем,
нет, когда Кан с нежностью залепетал про свое, какая-то прелесть была и в этом:
да, рисунок, представь, обнаружен первый наскальный рисунок, нанесенный рукой
неандертальца, в пещере на юге Испании, рисунок бесхитростный — восемь линий
образуют решетку, завтра вывешу пост, но что это было — календарь, карта
местности? мой самый безнадежный студент гениально и антинаучно предположил,
что это неандертальская таблица умножения, японские дети в младших
классах умножают похожим образом… Коллеги предполагают влияние кроманьонцев,
те жили уже по соседству, но что это объясняет? ничего… безответочка ты
моя!..
И так он это классно сказал: грустно, без тени упрека, что
секунда раскрылась, будто моллюск, в ней захотелось обжиться, пожемчужней
устроиться. Но тут за его спиной что-то упало: швабра, детский велосипед,
ведро? кто-то вышел или он сам оступился, и связь прервалась. Быстрые, рваные
клочья проносились по небу. Невидимкою луна… Кан, соревнуясь в антинаучности
с безнадежным студентом, вздохнул бы сейчас что-нибудь про мустьерского
Пушкина… В непроглядном разрезе двора хохотали, пили пиво, швыряли пустые
бутылки в гулко звучащий бак, и было легко представить, что это ожил
семнадцатый слой пещерных раскопок, и попытаться этих существ полюбить. Полюбил
же их Кан — больше Лизы и, кажется, больше всего на свете. Деревья мотали еще
по-летнему буйными гривами. Жутко хотелось, чтобы он позвонил опять. Но и без
этого — почему бы? — хотелось в этом мгновении застрять, никуда не лететь и не
ехать, Маруся с Викешкою спали рядом, а мама рядом с похрапывающим отцом,
кстати, мама тоже стала храпеть, но в это не верила, и они по утрам препирались,
папа — прикалываясь, мама — обижаясь всерьез… Жизнь добежала до самой высокой
точки, так показалось. Через четыре дня Лизе должно было стукнуть тридцать,
грянуть, бабахнуть, но не исполниться. Исполняться должны желания. Или, как в
старых книжках, сам человек: мужеством, радостью, Святым Духом…
А в самом конце сентября Лена Ж. написала, что Лещ приехал в
Москву до зимы, хотел насовсем, но после гибели друга
решил месяца два погулять, порешать кое-какие дела и вернуться, чтобы мстить за
него. Имя Тимура появилось только в третьем абзаце в связи с
Настей, подружкой Лещинского, которая закрутила с Тимуром короткий приграничный
роман, до того короткий, что не о чем говорить, но потом из Москвы зачем-то об
этом романе сообщила Ивану: типа лучше пусть ты узнаешь от меня, чем от Тимки,
люблю одного тебя — и все в таком духе. И когда Тимур до Леща добрался,
а путь получился кружной, то немедленно схлопотал по роже.
Ваня реально себе этого не может простить, рассказывает и бьет себя по лицу: безмозглая я скотина! Потому что Тимур тоже гордый и тоже
бзикованный, развернулся, у него ведь были и другие контакты, те же парни с
Урала, которых он в Новороссию переправлял, — и уехал, Донбасс-то большой. А
Ванька решил, что он обратно — в Ростов и оттуда домой. И забил на него, ну, в
смысле, не стал искать.
В этом месте Лиза вдруг поняла, что у нее ледяные ноги.
Ледяные настолько, что, если их немедленно не согреть, они рассыплются на
ледышки, крошечные и колкие. А потом застучали зубы, хотя холодно не было.
Вокруг с визгом бегала малышня. Лиза вторую неделю ходила в садик вместе с
Марусей. Родителям в этой невероятной стране, в которой даже коты умели
постоять за свои права, разрешалось находиться в саду ровно столько, сколько
для адаптации малыша было необходимо. Запыхавшаяся Маруся, за которой носился
неповоротливый Йылдырым, крупный, четырехлетний — дети всех детсадовских
возрастов здесь обитали вместе, — уткнулась Лизе в колени. И там, где она их
обхватила, стало как будто теплей. Но зубы по-прежнему
выбивали чечетку, и, чтобы ее немного унять — кто сказал, что у этой истории
будет ужасный конец?.. а ведь кто-то еще сказал, что ужасный конец лучше ужаса
без конца, — промотала страницу. Лена писала, что Лещ дико любил свою Настю, а
она его кинула, и лучший друг тоже кинул, и только после известия о смерти
Тимура Ваня смог осветить эту ситуацию с правильной стороны.
После чего ледяными стали пальцы и кончик носа, тронь —
зазвенит. А мозг упорно цеплялся — сейчас за слово «известие». Значит,
Лещинский это знал с чужих слов?
Воспитательница, их тут было четыре на пятнадцать детей,
спросила: кто хочет выйти вместе с ней в сад, посмотреть, появились ли под
деревом новые каштаны, и самые красивые положить в корзинку. И помотала ею
перед собой — корзинка была плетеной и пестрой, как осень. Йылдырым схватил
Марусю за руку и потянул. Она оглянулась. Иди-иди, кивнула ей Лиза, хотя выбора
у малышки в общем-то не было. Йылдырым — по-турецки
это значит «молния» — уже выволакивал ее в сад. Солнце, встретив детей на
пороге, словно ножницами, прочертило их контур. А когда Маруся исчезла, на ее
месте зазияла дыра. И Лизе пришлось строго себе сказать: с Марусей полный
порядок, она здесь, она просто вышла из кадра.
Позывной у Тимура был Плата, писала неутомимая Лена.
Несколько лет назад он прочел книгу про атамана с
похожей фамилией и не раз взахлеб пересказывал эпизоды: особо любил тот, где на
совете в Филях Платов высказывается против оставления Москвы, требуя нового
решительного сражения с Наполеоном. Но по-любому он гнал французов до самой
границы и дальше, за что, будучи сыном обыкновенного казака, был награжден
титулом графа. Короче, примерно пятнадцатого сентября Лещ по чистой случайности
увидел Тимкино фото на одной странице «ВКонтакте»: калаш над головой, в левой
руке граната. И подписано: погиб 23 августа под Попасной, позывной Плата. И
тогда Ваня с этим, кто его фоточку запостил, списался, тот был местный,
луганский, позывной Пилорама, и узнал, что Плата с ними ходил в разведку, село
стояло ничье, один лишь старик на окраине жил, глухой или оглушенный, и
брошенная скотина вокруг ходила, а их задача была убедиться, что село тоже
брошенное, не укропское то есть, а укры как раз на
другом краю и засели. Лиза, я почему тебе пересказываю
с чужих слов, потому что Иван стесняется, как безграмотно пишет, и попросил
меня, чтобы я тебе это все… А ты с его слов передала Григорию Александровичу.
А когда он придет в себя и сможет общаться, Ваня к нему заедет или позвонит.
Сама я второй день рыдаю и перестаю, только когда смотрю в телефоне видео, как
мы с ним зажигали на прошлый Хэллоуин, взрывали в парке петарды и орали:
гадость или сладость? Но надо же ехать его тело искать, больше месяца прошло.
Пилорама сказал Лещу, что тело они не бросили, он после ранения быстро умер, не
мучился, через десять минут. И они дождались темноты, рисковали сильно, но тело
забрали с собой. Ты, главное, не сомневайся, Иван говорит, что плата будет.
Всем нацикам и укропским уродам будет Плата! Думай о хорошем, Лиза. Тимка — в раю.
Больше писем в смартфоне не было — значит, папа еще не знал.
Мозг упрямо цеплялся за возможность ошибки, путаницы, недоразумения… Но стены
в садике уже были пепельно-серы. И в каждой зияло по черной дыре размером с
Тимура, словно он только что вышел — в ночь, во тьму, в космос — сквозь дыру
размером с человеческую мишень. Когда Маргарет, самая великовозрастная
из воспитательниц, остальные были почти девчонки, спросила у Лизы, все ли с ней
хорошо, Лиза кивнула, и слезы — лицо, оказывается, было в слезах — брызнули на
смартфон. Дети в дальнем углу — стены вокруг них осторожно зарозовели — в
разнобой затянули: Ich bin Schnappi, das kleine Krokodil. Но у песни был
слишком быстрый ритм, и она им который день не давалась. Только девочка лет
четырех, прикрыв от старания веки, выводила чистейшим голосом
про острые крокодиловы зубки и как ловко он ими может схватить. Это
такая игра, говорилось в бесхитростной песенке. И у Лизы даже получилось
ненадолго обрадоваться: она понимает весь куплет разом, не вычленяя слов! Но
фраза, последовавшая затем — о крокодильчике, который кусает за ногу папу и
тихонько засыпает, — поразила. Больше всего тем, что Лиза слышала ее и вчера,
но вчера она еще ничего не значила. И когда из предбанника
наконец дозвонилась до Сани — он сидел на лекции, вырубив звук, — губы прыгали
так, что с ходу только получилось провыть: Ich beiβ dem Papi kurz in’s
Bein… Und dann, dann schlaf’ ich einfach ein4 .
Саня приехал за ними, показалось, практически сразу — на
велосипеде… На велосипеде и сразу? Значит, со временем снова что-то было не
так. Сказал, что содержание письма надо сначала донести до Ирины, а она уже
подготовит отца. И что сейчас они отправляются в парк.
Бессмысленно повторила:
— Содержание письма… Мне Ерохин предлагает индивидуальные
туры — «Берлин и окрестности» под зонтиком «Шарм-вояжа».
— Это ведь тоже было письмо, неотвеченное и едва замеченное дней пять назад, а
сейчас вдруг разросшееся до размеров аэростата. — За очень смешные деньги. Но
для раскрутки неплохо, и это реальные деньги, абсолютно реальные!
А Саня ее тряхнул, взяв за плечи. Почему-то он точно знал,
что сейчас ее надо неслабо тряхнуть и измерить температуру лба. Не измерить —
прижечь сургучом, и не лоб, а предложение Ерохина, скукожившееся от этого до
размеров фитюльки.
— Мы едем, — сказал Саня, как маленькой, по слогам: — в
Фенн-пфуль-парк.
Или это он уже говорил Марусе?
День был солнечный, теплый и, если бы не желтые листья под
колесом, по-настоящему летний. Детка серьезная, в красном шлеме и розовом
комбинезоне, отрешенно и взросло катила у отца за спиной. И Лиза их несколько
раз обгоняла, чтобы взглянуть на ее бестревожную мордочку, улыбнуться и
зарядиться хотя бы на миг. Уличный градусник показывал плюс двадцать пять — в
самом конце сентября. Это Берлин, детка. Это — ни пылинки на башмаках за три
недели разъездов, белки и кролики на газонах, автоматы с презервативами в
университетских клозетах, а в женских еще и пеленальные столики, в столовой —
стульчики для детей, это лектор, разрешавший в субботу приходить на занятие с
младенцами, это парки, в какую сторону ни разгонись…
В парк прыплэндали (любимое Санино слово) минут через сорок.
Будто божью коровку, отпустили Марусю в траву и устроились рядом, и стали
решать, что и как, и кому говорить… Да, наверно, сначала
маме, но какими словами все это в принципе говорится — например, когда Санину
бабушку нашли под мостками, он же как-то об этом Алевтине сказал? и выразил
соболезнование? господи, как это все между родными бывает, чтобы без пафоса, но
с соблюдением приличий? — и положила голову ему на плечо, и прижалась чуть
беззастенчивей, чем обычно, но если ей этого вдруг захотелось — в этом
ведь не было ничего плохого. А Саня осторожно ее отстранил, ответственно и
осторожно, и сказал, что приличия между своими — не
вопрос, вопрос в том, кто поедет за телом, которое, вероятней всего, в Ростове,
и что в принципе, если Лиза не против, на несколько дней может сорваться и он.
А Лиза на автомате: не беспокойся, я против. И словно
в отместку чье-то резко раскрывшееся окно — парк был маленький, и дома к нему
прилегали вплотную — ударило по глазам отражением предзакатного солнца. Последних болотников повязали недавно, в этом мае — одного за
перевернутый туалет, другую за пустую пластиковую бутылку, брошенную в сторону
полицейских. Отец им об этом сразу же написал. Папа трогательно
волновался за зятя. А про Тимура ни он, ни Эля все это лето — ни сном ни духом. У Лизы какое-никакое
алиби все-таки было. И даже во рту пересохло, так захотелось сделать его
неопровержимым.
Мальчик лет десяти сидел возле озера с удочкой, и ветер,
будто траву, шевелил его легкие светлые волосы. Стащив с Маруси комбинезон,
Саня вопросительно оглянулся: не простынет ли? отпускать? Детка,
воспользовавшись моментом, крепко схватила его за палец и тянула к воде, к
уточкам и лебедям. А Лизе вдруг показалось, что это растерянно озирается папа:
как бы не обнаружилась, не открылась его «военная тайна»… Это был еще
бабушкин лексикон, а мама по жизни его подхватила. И в душе всячески одобряла:
Тимур — это «военная тайна», да.
Ему было двенадцать, Лизе — двадцать один, цифры и звуки
отражались друг в друге, когда отец отважился их познакомить. Это к вопросу об
алиби, ведь был куда более гармоничный расклад: Лизе одиннадцать, Тимуру один
плюс один — и попробуй не полюби карапуза-двухлетку. Но сложилось так, как
сложилось. Мотя тогда ходил в женихах и жил у них в доме. И папе наверняка
казалось — почему-то тогда ей это в голову не пришло, — что они, счастливая
пара, смогут Тимуру дать то, чего не смогли он и Эля — ощущение юности,
счастья, семьи. Он и знакомил не Лизу с Тимуром, а Тимура с Лизой и Мотей.
Привез в какой-то спортивный лагерь под Раменками, кончался июнь, а с ним и
первая смена, команда в синих футболках играла в футбол с командой в зеленых.
Бесцветный и низколобый мальчик, ничуть не похожий на папу, и
слава богу, что так, нервно прыгал в воротах даже тогда, когда обе команды
месили поляну в другом конце поля. Бодрил себя, злил, взбивал кулаками
воздух… И Лиза сразу же рефлекторно образовала между ним и собой светящийся
щит, как учил ее Мотя, если хочешь защитить свою ауру от энергетического
пробоя. Просидела за этим щитом всю игру и еще потом битый час у костра,
который папа со старанием развел на опушке ближайшего леса. И все девять лет их
полузнакомства-полуродства за этим щитом кантовалась… Несколько раз они
уступали тихим папиным просьбам, но ведь это надо было делать от мамы тайком,
и, значит, со встречами не частили. Да и темы для встреч выбирали не по уму:
двенадцатилетнего парня надо было вести на футбол, в музей военной истории, но
никак не на встречу с потомственным брахманом и не на празднование Дивали. А
Лиза думала: праздник огней, индуистские танцы, кришнаитские мантры, вводящие в
легкий транс, — ребенку понравится, и Мотя встретит кого-нибудь из своих и тоже будет доволен. Но Тимур через пять минут
обозвал происходящее шабашем, женщин с разноцветными бинди на лбу — меченными
сатаной… Вырвался, Лиза обидно, как маленького,
держала его за руку, и убежал. Правда, к Моте он поначалу испытывал интерес:
предположив в нем мощного колдуна, наподобие Волан-де-Морта, попросил, чтобы он
смедитировал ему тройку по русскому. Мотя ответил, что йоги совершенствуют
только себя и так воздействуют на окружающий мир, однако тройку в четверти
Тимуру все-таки нарисовали — из ничего, из двух двоек и единицы, и мальчик
ненадолго уверовал в Мотину мощь. До облома по географии и поведению.
Маруся гоняла вдоль берега неуклюжих, но вертких уток. Саня
опасливо заслонял ее от лебедей, так и шел вдоль воды приставными шагами, да
еще руки расставил, как крылья, разве только через плечо не шипел —
трогательный, ответственный. Кто виноват, что у Тимура не было такого отца, —
Лиза, просто фактом своего первородства? А вдруг это самый верный ответ? Чем
метафизичнее, тем вернее. Это Кан однажды сказал, уже и не вспомнить, о чем.
А вечером, как обычно по понедельникам, к ним пришла пожилая
немецкая пара, чтобы язык не ушел совсем: в анамнезе ГДР, обязательный русский
в школе, командировки в Советский Союз. Час милой беседы на отвлеченные темы,
чашка чая, десять печенек на всех — это было почти нетрудно, а при их скромном
достатке даже и денежно (соседская девочка, этот час выгуливавшая Марусю, брала
в три раза меньше). И только Мерло, забивавшийся за
диван и однажды даже там обмочившийся, страдал от этих визитов всерьез.
Старичков подкинула Алевтина, как и саму идею — нашла на каком-то сайте. И хотя
в этот вечер Лизе казалось, что от встречи следует отказаться, Саня сказал, что
в Германии так не принято, если тебя самого паралич не разбил, то будь добр…
Дитмар и Хельма возникли в дверях ровно в семь, приветливо улыбаясь большими
фарфоровыми зубами. В прошлый раз между ними было решено продолжить тему
путешествий. И Хельма, интригующе поиграв бровями, достала из сумочки модный
лет сто назад альбом, защелкнутый ажурным замочком. Их Курту было семь с
половиной, когда они сели в свой первый «Трабант» цвета беж и всей семьей
поехали в Чехословакию. Дитмар даже умудрился на одном дыхании произнести: в
чехословацка социалистическа республик! Отчего у Хельмы на миг увлажнились
глаза. А Дитмар, вдохновленный успехом, уже бойко
повествовал, как их тепло принимали товарищи из профсоюза, повезли показать по
стране, что очень видно на этих снимках. И Хельма кивнула: мы имели там
счастливый жизнь, Курт тоже имел, Курт любил Магдаленка, Магдаленка любил
Курта… А Саня врубил планшет и, честно выговаривая каждую букву, сказал: я
вам тоже сейчас покажу, как мы любим путешествовать
вместе с нашей маленькой дочкой. И расширил глаза, чтобы Лиза включалась. Но
вместо Лизы включился скайп. Звонили родители. Не ответить было нельзя. Хотя
Саня до сих пор не собрался никому из них сообщить… Пока Лиза дошла с
планшетом до спальни, мама сбросила в чат: перезвони, у папы несчастье. Отчего
на мгновение стало легче — все все знают, несчастье
только у папы… а у Викешки нет. Это главное. И заревела. Горе делается
неотменимым тогда, когда о нем знают все. Скайп трещал, Лиза сунула в рот угол
подушки и беззвучно его жевала. Саня с немецкой бесстрастностью объяснял: Лизин
двоюродный брат (а мог бы сказать и четвероюродный) поехал путешествовать на
Украину, но там сейчас для путешественников небезопасно, и я боюсь, что Лиза
получила тревожное известие, schlechte nachrichten 5 …
— О Mein Gott, — застонала Хельма и, вспомнив, что она на
уроке: — Господи мой!
А Дитмар покашлял, поерзал ложечкой в чашке и безучастно
сказал:
— Мы ехал на Крым. Путевка от
заводской союз. Поездка великолепный.
И Саня стал элегантно развивать эту тему: всесоюзная
здравница, детский лагерь «Артек», Ласточкино гнездо, Воронцовский дворец.
А Лиза, догрызая угол подушки,
писала: мамочка, я все знаю, я прилечу, не волнуйся, Маруся к садику привыкла,
я вас люблю, я взяла на этот семестр три курса, немецкий, английский и
веб-дизайн, скажи папе про веб-дизайн, он хотел — я взяла, я его очень люблю, я
потом без проблем нагоню, я приеду… И все это лесенкой
улетало, но не в родительский дом, а в черный колодец вселенной. Во тьму, но не
ту, в которой искал утешения Кан, выстраивая цепочки, как однажды он ей
написал, от девы до Евы (митохондриальной, конечно), нет, в бездну отчаяния и
бессвязности.
Ночью заснуть не получилось ни на минуту. Сначала мучил
озноб. Потом зароились какие-то фразы — показалось, что в животе, он болел и
ворчал. Лиза встала за ношпой. А вместо этого взяла карандаш и блокнот.
Размашисто написала: как Бэмц и Фьюить полезли на небо. Будилка-бродилка.
Полезли и увидели там Луну, а на ней — огромнейший кратер, черный-пречерный,
как ночь, как обратная сторона Луны! Бэмц сразу сказал: кто сунет голову в
кратер, тому будет бэмц! А любопытный Фьюить ему не поверил и засунул — и все,
и фьюить. А Бэмц от горя заплакал. И луняне и их маленькие луняшки как выскочат
из-за своих черных камушков и давай причитать: ах,
милый и глупый Фьюить, почему же ты не послушался Бэмца? И не было им ни
ответа, ни утешения. А Фьюить тем временем пролетел через толщу Луны и выбрался
с другой ее стороны, из другого кратера, белого-пребелого, как мороженое
пломбир. И стал перепрыгивать с одного белоснежного камушка на другой и петь
любимую песенку: если ты Фьюить, веселее жить, можно гнезда вить и из них —
фьюить, не стонать, не ныть, а чуть что — фьюить!
Бэмц приложил ухо к кратеру и эти слова расслышал. А потом
побежал со всех ног, во всю прыть, только и слышалось на Луне бумц-бэмц,
бумц-бэмц, добежал до светлой лунной стороны и увидел своего закадычного друга
— как он надувает воздушный шарик. Мы же помним, что Фьюить никогда не выходил
из дома, если все двадцать карманов его комбинезончика не были набиты
воздушными шариками. И пока Бэмц бежал к нему и кричал: мой сердечный друг, как
же я рад… Фьюить надул сто пятнадцатый шарик и сделал фьюить… Связка
воздушных шаров повлекла его вверх, а бедный Бэмц со всего маху споткнулся,
сделал бэмц, как это умел только он, потер разболевшуюся коленку… Фьюить
уносился все выше — куда-то — куда? Это знал лишь один космический ветер. А
луняне с луняшками тем временем растянули свою белую лунную дорожку и стали
подбрасывать Бэмца все выше и выше. Потому что друзьям нельзя разлучаться
надолго. И раз, и два! Давай-ка и мы вместе с Бэмцом взмахнем руками! И три, и
четыре — Фьюить протянул Бэмцу руку! Давай протянем и мы. И пять, и шесть —
Бэмц за нее ухватился! И семь, и восемь — они сделали вместе фьюить! Подпрыгнем
повыше и мы! А на какую планету они улетели, об этом завтра будет новая сказка.
3.
В ноябре объявилась Моника. Была суббота, дождь лил с утра, к
полудню ненадолго притих, а потом опять зарядил — нескончаемо и беззвучно.
Почему-то дожди в Германии были тише московских. Как будто не только плитка, но и квадратно постриженные кустарники,
тянувшиеся вдоль улицы, и чуть тронутые ножницами деревья, чтобы росли не
раскидисто, а устремляясь вверх, и Марусина площадка, вся насквозь деревянная,
от качелек до горки, словно ее складывали по досточке в русской деревне, только
вот аккуратности вложили немерено, и вереница в любую погоду умытых
автомобилей, и наст до самого снега зеленой травы, — все старалось не
быть раздражителем, не громыхать, а о чем-то своем шептать и шуршать. Прогулки
в то утро не вышло. Маруся спала на балконе. О том, что приедет Моника, Саня
сказал за минуту до ее появления. И еще сказал, что она заберет кота, что это
ее решение, кот, кстати, тоже ее… А на удивленное Лизино «но?» надел на Мерло поводок и буркнул кому-то из них: сидеть на жопе
ровно. Наверно, все-таки Лизе. Потому что упирающемуся коту он пытался внушить
обратное: мысль о ритуальной субботней прогулке — несмотря ни на что, в том
числе на Лизин порыв к животному на прощание приласкаться.
Как ей и было велено, она сидела ровно, пока не хлопнула
дверь. А потом из-за шторы, ругая за это себя и ничего не
умея с собой поделать, стала смотреть на Монику, выпорхнувшую из двухместного
«Смарта» — он стоял аккуратным серебряным утюжком возле газона, — высокую,
тощую, длинноволосую, явно в Санином вкусе девицу, в узких джинсах, зеленой
куртейке — наверняка под глаза — поеживавшуюся, но дождя демонстративно не
замечавшую… Потому что ждала, пока Саня к ней подбежит, из-за Мерлуши
за пазухой вразвалочку, и застынет навытяжку, будто мальчик. А Моника скривит
губы, и Саня с услужливостью швейцара раскроет над нею зонт. Трансляция после
этого, можно сказать, прекратится: лица исчезнут, мелкая пластика тоже. А
сердце заэнерджайзит механическим зайцем. Моника сделает к Сане маленький шаг,
потом прикоснется к машине. Покажется, что сейчас она его увезет — в Дрезден, в
Краков, во Вроцлав? зачем ему вещи? у них есть Мерло,
совместно прижитый за три недели Лизиного отсутствия, — почему-то это уже не
вызывало сомнений. Вот и отец переехал к Эле
по-мальчишески налегке, забегал, когда мама ходила на собеседования, она ведь
теперь искала работу, и что-то самое необходимое на изменившуюся погоду брал,
словно крал.
Санины плечи поникли, значит, ему не очень и нравился
разговор. Потом спина распрямилась, это он сказал себе: я мужик или где? Но
девица застучала носком шнурованного ботиночка по траве, торчавшей интимным
пучком между плитками их тихой, почти нехоженной улицы. И Саня сразу же
сгорбился. Лопатки, как крылья, натянули ветровку — сейчас улетит. Но ужас был
даже не в этом. А в том, что нельзя знать человека настолько… знать и вот так
потерять. Зонт качнулся, ветер ударил в него, потащил — стал
виден могучий Санин затылок и хмурая физиономия Моники. Глаза, точно зум,
притянули ее к себе… Эй, так нельзя смотреть на чужого мужа — так обыденно,
мелочно и насквозь. С липы, будто воробьиная стайка, дружно сорвались и
бесцельно метнулись листья. Санин зонт рванулся за ними, этим двоим было пора
разбегаться — сама мизансцена кричала о том, что пора. Вместо этого они сели в
машину, Саня на пассажирское место, Моника задорной припрыжкой побежала к водительскому. Те тридцать секунд, за которые «Смарт» мог
трижды сорваться с места, свинтили в Лизе резьбу. И она закричала, но кто ее
мог услышать — никто:
— Что ты делаешь, идиотка? Я же
люблю его…
«Смарт» висел медузой в мареве улицы, пустынной и длинной, и
никуда не плыл. Двум людям, имеющим общие темы, надо было спрятаться от дождя,
чтобы поговорить. И Лизе было самой удивительно это ее неистовство. Что-то шепталось вслух, что-то без слов, но с таким недетским
напором, от которого еще сутки болели связки: и он тоже любит меня, ты и
представить себе не можешь, глупая панночка, как любит, как он нечеловечески
рисковал, когда ездил в Москву и Ростов, ради меня, вот представь себе, только
ради меня! что ты можешь об этом знать? ты не в той стране родилась,
чтобы знать!
Потом, когда ужас рассеялся и Саня
мужественно кромсал ножом пережаренный шницель, а Лиза хлебала свой и Марусин
вермишелевый супчик, ведь это очень удобно готовить разом себе и ребенку,
хлебала и все удивлялась, какие же у него интересные руки, с бегучими ручейками
вен, с большими костяшками, будто только сейчас из драки, с толстыми
крестьянскими пальцами, сильными и уверенными в себе, со
сложно устроенным иероглифом на правом запястье, кстати,
очень удачным, по смыслу тоже: мог ведь выбрать банальное «процветание»,
«долголетие», «счастье», а он — «тишину».
Когда
наконец доел, скороговоркой, поскольку это чужие тайны и он не хотел бы, чтобы
об этом кто-то еще, кроме Лизы, узнал, пробормотал, что Моника разбежалась с
бойфрендом, ради которого переехала в Дрезден, а с Мерлушей, наоборот, она
рассталась ради этого парня, у которого была аллергия на шерсть, и теперь ей
рядом реально нужен этот теплый, лохматый ком. А уже когда
они засыпали, размягченный и, кажется, чуть измотанный страстностью, которой
раньше в Лизе не знал — Лиза тоже не знала, что такое бывает, не с Саней, а
бывает вообще, когда исчезают местоименья, когда два человека теряют пределы
настолько, что всякое, даже самое неуловимое прикосновение, будто к капле,
застывшей на стеклянном столе, опять размывает границы, — Саня сгреб ее всю в
охапку, цепко, чтобы не растеклась, а сказал не про то, как ему было круто, —
нет, про Монику и ее красавчика под бриолином. И про
то, что даже во время коротких наездов за ним замечались голубые причуды, но
когда человек типа Моники от любви ослеп, он не слушает даже близких друзей, в
упор ничего не видит и думает, что любовь победит все на свете, включая
человеческую природу. От вибраций его плывущего голоса — не туда плывущего и не
о том — у Лизы что-то обрывалось внутри, словно это на их старой даче с тучным
и сочным звуком падали перезревшие яблоки.
Маруся искала кота два дня, заглядывала во все углы, за
диван, под плиту, а забравшись в шкаф, наверно, он был ее последней надеждой,
разрыдалась. На третий день Саня привез Лулу, зеленого волнистого попугайчика в
широкой, на полподоконника, клетке, увешанной зеркальцами, погремушками и
качельками. Детка была в абсолютном восторге, от клетки не отходила. Ежилась,
как Лулуша, била ручками, как Лулуша. И головкой угловато и резко поводила,
тоже как он. Но надежды на то, что Лулуша заговорит (Саня просил его каждые
двадцать минут: скажи «мама», «мама и папа», скажи «Лулу»), а с ним вместе
заговорит и Маруся, вскоре развеялись. Их девочка защебетала. Просыпаясь всех
раньше, она бежала к окну, стаскивала с Лулушиной клетки черную шаль — и из
спальни было нереально понять, кто издал первую трель, кто вторую. И даже
фырчанью крылышек Маруся подражала до полной неразличимости. Саня
спросонья ворчал, что у них растет не ребенок, а Маугли, что птицу к такой-то
матери выкинет или лучше отправит Мерлуше вместо рождественского гуся, а
глазами сиял, на цыпочках крался в гостиную — чей еще ребенок, ничей, только их
без полутора месяцев двухлетняя девочка умела вот так не горлышком даже, а тем,
что расположено ниже и глубже, чревовещательно — да, почти животом —
петь и быть… быть тем, что в эту минуту ее целиком занимало. Ошалевший от
чирикавшей девочки попугай стал долбить в колокольчик. И Маруся с радостным
визгом влетела в спальню, схватила Лизу за палец и поволокла за собой. По
дороге схватила за палец Саню, довела и построила возле клетки. Счастье — это
то, что ты разделил на части. Откуда-то Маруся знала и это.
Все, что касалось посмертной жизни Тимура, на папином языке
называлось «нам еще повезло». Повезло, что Ваня Лещинский сорвался, добрался,
нашел место захоронения, повезло, что попал на договороспособных парней,
которые провели эксгумацию и под честное слово, денег при себе у Ивана не было,
переправили тело в Ростов. Лещ говорил, что Тимур — сын дико
крутого чела из администрации Государственной думы, «и нам еще повезло», что в
эту туфту они все свято верили, и, хотя взяли больше, чем это обычно стоило —
сто двадцать тысяч при верхней планке в сто, — так везло очень немногим, остальные
искали своих месяцами и не могли найти вообще ничего. В
Ростове папу с Саней не кинули, не обокрали (тоже везение), отвезли все туда
же, на Военвед — в тамошний морг, оказывается, свозили тела погибших еще во
время первой чеченской войны — свели с кем надо, за все про все взяли семьдесят
тысяч, а остальные, сказали, отдать после генетической экспертизы, ведь мало ли
что! Но папа приехал в Ростов со снимком от
стоматолога — и по расположению пломб и диастеме нижних зубов (относительно
редкой, верхних встречается чаще) удалось с большой вероятностью установить,
что пронумерованное таким-то номером тело когда-то принадлежало Тимуру, потом
земле, а теперь Григорию Александровичу и Эле. А еще оказалось, что
экспертизы на ДНК папа все же побаивался и для верности вез из Москвы и Элины
волосы, и Элины ногти, и ее же мазок слюны. Но Ирине Владимировне просил об
этих нюансах не говорить. Собственно, он и Саню мог в них спокойно не
посвящать, но такой генетический материал, как слюна, живет не дольше пяти-семи
дней, выехать же получилось не сразу — и папа дергался из-за этого всю дорогу.
Худший участок трассы «Дон» — в Воронежской области с ямами, слякотью, едва
ползущими фурами — Саня думал, папа реально не переживет. Сигналил,
высовывался, что-то кому-то кричал, хватался за сердце, за тюбик с
нитроглицерином. Но Саню за все четырнадцать часов пути за руль не пустил,
чтобы тому, если что, не засветиться перед ментами. При этом ссора, которую
папа затеял на автозаправке (папа — ссору? невероятно), могла кончиться криминалом.
Отцу показалось, что парень, неказистый, небритый, на вид ровесник Тимура,
скорее всего с бодуна, не только обувка, треники тоже
в грязи, пока шел от избы до своего «жигуля», весь изгваздался, и вот отцу
показалось, что он без очереди пристроился к бензопоилке, как раз перед ними.
Саня глазом моргнуть не успел, а тесть уже выскочил, схватил пацана
за грудки: пока другие жизни кладут! В этом месте Саня как будто пожал плечами:
или я не расслышал… И дальше последовали подробности про сильно беременную
девицу, с битой выпрыгнувшую из «жигуля», и как Саня их всех разнимал, и как
папа потом разрыдался в машине. Ему уже сзади сигналят: заправляйся, мужик,
давай, а он делает вид, что сморкается в белоснежный, наглаженный то ли Элей,
то ли Ириной Владимировной платок и ни с места.
До Лизы все это доходило урывками: вернувшись в Берлин, Саня
сначала просто помалкивал, а потом ронял по крупице в айфон — так дозируют яд,
вливаемый в ухо, чтобы организм к нему постепенно привык. Летом почти каждый
день, а в октябре раз в неделю он ездил автобусом в Ланквиц, где ему обломилась
подработка садовником — в августе по объявлению, временная, вместо заболевшего
профи. Но садовником Саня оказался качественным настолько (привет Тихорецку и
бабушке Оте), что его расхватали владельцы других садиков и лужаек. А ему это
почти уже загородное приволье тоже нравилось, и прибавка к бюджету была
ощутимой. И когда Вероника переслала ему письмо Игоря, сводного брата,
выходившего в августе из окружения под Иловайском, дважды прооперированного и наконец написавшего ей, как все было, Саня и это письмо
пересказывал Лизе по дороге в свои садовнические угодья — чтобы она не видела
его злым? потерянным, слабым? — пересказывал, будто он сам там бежал:
начальства вокруг никакого, помощи — ниоткуда, техника практически вся разбита,
тупо метался вдоль линии фронта с другом, они подружились в учебке… Когда
встречали своих, те говорили, что есть приказ
сдаваться, потому что с русскими про это договоренность. Прошли километров
пятнадцать пехом — не пойми, где свои, где чужие, уже хотели сдаваться, а
стремно, потом повезло — набрели на подбитый танк, в танке нашли аптечку,
сухпаек, два русских паспорта (Лис, у него через слово русские, русский!)
и зарядку для телефона, которая сильно потом помогла. Еще сутки шли типа вдоль
линии фронта, а она, как скакалка, моталась туда-сюда, и опять не пойми чего…
Из одного села наконец-то смогли позвонить, узнали координаты, там же нашли
надежного человека, патриота, мужик их переодел, отмыл, на своей машине довез до своих… Но от своих там уже стояли ошметки,
и им сказали разделиться на группы по несколько человек и прорываться самим. И
они с полдня прорывались из окружения, и Игоря ранило в грудь. Но повезло, что это было возле какого-то блокпоста, и там же кореш
засунул его в машину с красным крестом, слабоконтуженного кореша тоже взяли,
всем сказали вести себя тихо, оружия в руки не брать, не то прилетит ответка, и
опять же про то, что с русскими жесткая договоренность: раненых они дают
вывезти стопудово. И через пять километров попали под массированный
обстрел — война и немцы, как говорила бабуся… И было слышно, что Саня не
понимает, как эту историю завершить — не нарративно, а в смысле интонации и
морали, — и Лиза сказала: ну здоровски же, все помнит, хорошо излагает, значит,
и с головой все в порядке… А Саня: ага, зашибись,
как здоровски! Он редко впадал в хандру, но уж если впадал, то всей своей
биомассой, и выволочь его обратно на божий свет могла
только Маруся. Или какой-нибудь новый проект. Лиза вспомнила: кстати, а
термобелье? — и очень удачно. Санин голос уже звенел: слушай, да, надо
Севкиного дядю тряхнуть, что там у них с оборудованием, — первый флис будет в
Киеве послезавтра, все, давай, сейчас ему напишу…
Отключился и растворился в тихом, судя
по фону последних минут, наитишайшем Ланквице. И Лиза вдруг поняла, что они
никогда из Германии не уедут, потому что он не уедет — ее муж, из тысячи
иероглифов выбравший «тишину». И это не хорошо и не плохо — это ужасно. Нет,
она хотела подумать другое: это дано. В Тихорецке и Ланквице — тот же ритм и
кустарники, видимо, те же, и штакетник, и сорта плодовых деревьев. И
неотвратимость танцпола — хоть в Берлине, хоть в Тихорецке. А захлеба Москвы,
ее суеты и открытости, многоголосицы, хмурости, навороченности,
непредсказуемости и легкости, с детства нахоженных и насиженных мест нигде
больше нет. И уже не будет. И когда на обратном пути он написал ей: в «Матрицу»
или в «Бергхайн»? — поперхнулась, но не удивилась.
Раз в две или три недели Сане надо было на целую ночь забуриться в мерно прыгающую толпу — Лизе казалось, тоже по
тихорецкой привычке. Правда, в Берлине в едином порыве, хотя каждый и сам по
себе, отрывались не менее полутора тысяч, тесно, кучно, не видя друг друга…
Но постепенно что-то в самом деле рождалось в этом
неутомимом радении — не единение, но чувство капли, живущей теми же токами, что
и весь океан, не растворение в нем, но — «счастье есть, его не может не быть!»
и прочие глупости, которые даже порой кричались, причем на трезвую голову, хотя
дурь, конечно, вокруг и клубилась… а на коктейлях, считал Сергиевич, пока
имеет смысл экономить. Марусю, как правило, удавалось пристроить к сестре
Веронички, уложить ее рядом с Асиными тремя — и вперед, до утра. Саня с Севой
предпочитали пафосный и брутальный «Бергхайн» с очередью и непредсказуемым
фейс-контролем, Лизе больше нравилась подземельная «Матрица», затеянная под
сводами старого метрополитена, демократичная, с залами разной музыки, а не
только гремучего техно. Вероничку тянуло в «Уотергейт», тоже с очередью на
полчаса, но зато с самой хипстерской публикой и грандиозным видом на Шпрее
сквозь панорамные окна. А потом они жадно поглощали кебабы в турецком квартале.
И чуть виновато покупали что-нибудь для Маруси, как правило, фрукты — маленький
рынок работал здесь ночь напролет.
Саня считал, что на танцполе с ним случились два главных в
его жизни инсайта. Какие — категорически не говорил. Когда танцевал, забавно
разбрасывал руки, ноги, пальцы, взмокшие пряди, но стоило вспышке света
коснуться его лица, это был другой человек, иногда почти просветленный (похожий
на резного Петра из собора святой Ядвиги), вдруг пугающе незнакомый и этим так
остро желанный… Ведь влечение к незнакомцу есть случай беспримесной страсти,
не замутненной ничем, даже любовью. Страсти — важный для Лизы сюжет, —
нацеленной на постижение другого… все равно ведь
непостижимого! И нужно было честно допрыгаться до усталости и бесчувствия,
чтобы пот и слезы, проклюнувшиеся ни от чего, хорошенько смешались, сладкий
морок рассеялся. И рядом снова был Саня, просто Саня.
4.
В первых числах декабря пришли результаты генетической
экспертизы, Эля заказала заупокойную литию, а папа, и до этого уже зачастивший
в храм вместе с Элей, сообщил, что хотел бы взять с собой и Викентия, но Ирина
противится, и если бы Лиза ей объяснила… Конечно, вживую их диалог сложился
бы по-другому. Но теперь они главным образом переписывались в
Вайбере или Фейсбуке из-за торчания Эли рядом, из-за обилия дел в универе, где
папу повысили до замдекана родного конструкторско-технологического факультета
да еще вернули отобранные лекционные часы, а еще папа срочно писал учебник,
поскольку ему посулили звание профессора, если он к декабрю допишет, обсудит и
сверх того еще что-то опубликует… Было глупо и стыдно думать, что все
это много лет жданное (особенно жданное мамой, ну разве не бред?) привалило
из-за Тимура. Тем не менее думалось именно так. И
писалось — то, что писалось:
«“Объяснила Ирине”, но что?» — «Чтобы она отпустила В. в
храм». — «Я на маминой стороне!» — «Дело не в ней и не в Э.» — «Не поняла!» —
«Если бы меня водили в храм с детства, я был бы другим человеком». — «И не
пошел бы налево, и не устроил нам этот трэш?» — «Лиза, жестко». — «От Викентия
лапы убрали — оба!»
И это была еще не самая круть той прифронтовой поры.
А самая-самая: папа Элю любил, не жалел, а любил — неужели
всю жизнь? А мама любила папу. Не страдала гордыней, а вот ведь — любила. И с
кротостью, ей не свойственной, сносила все: от денег, выдаваемых по минимуму,
до эсэмэски о том, что Эле после санатория надо перевести дух на даче,
Иришенька, на нашей даче, но ты же умница, ты всегда все правильно понимала. Понима-ла? В этом месте даже Лиза бы вздрогнула. А мама
хриплым голосом ничему не удивляющейся училки: только
глаголы прошедшего времени позволяют обозначить род существительного — мой
женский род.
Мир разваливался из-за любви и держался любовью. Или тем, что
люди за нее принимали. Гаянешка постила селфи с Нодариком, который приехал к
ней и Тевану на Родос в гости вместе с женой и младшими внуками — на правах
дальней родни; селфи с Давидиком и внучкой Нодара, смешливой девочкой лет пяти,
застенчиво припечатавшей свой хохоток кулачком…
Натуша писала стихи Шатилину, подавшему
на развод. Кстати, стихи у нее получались иногда неплохие. Антон же
безмолвствовал, на звонки не отвечал, на стихи — лишь изредка обидными заемными
пирожками (невесту все любить горазды в
красивом платье и фате, вы полюбите тараканов в ее измученном мозгу). В конце концов Натуша наглоталась таблеток — ровно столько, чтобы
Антон успел к ней доехать, залить в нее рвотное и дождаться «скорой». После
чего они уговорились слетать на Кубу — попробовать все еще раз с нуля.
Викентий влюбился в девочку из четвертого класса и честно
сказал бабуле, что если бы не переменки, на которых можно увидеть Олесю, он бы
бросил школу и уехал в сурововское училище (очевидно, от слова «суровый»), где
выучивают на военных.
Моника регулярно звонила Сане — рассказать про бойфренда,
который к ней на неделю вернулся, а потом вероломно сбежал, причем
если бы к парню, но нет, он переехал к тропической африканке китового цвета и
китовых же форм. А бедняга Мерло, из-за этих перипетий
временно перемещенный в домашний приют, — как потом оказалось, на деньги,
отправленные ей Саней, — из приюта сбежал. И Моника теперь расклеивала кошачьи
портреты возле приюта и еще по нескольким блокам вокруг, но также не исключала,
что кот может рвануться в Берлин — либо в ее квартиру, либо в квартиру Сани. И
теперь, гуляя с Марусей, Лиза не раз и не два обнаруживала на столбах, опухших
от объявлений, портреты Мерло: gesucht!!! Почему-то в
Германии объявлений никто не счищал (уважая приватность?) — и всякий
назначенный под расклейку столб был завернут, будто капустный кочан, в сто
тысяч промокших, просохших, подгнивших и подновленных оберток. Мерлушина
оцепеневшая мордочка сидела на них, будто флюс. Кастрированный,
как и положено, в первый год жизни, беззлобный, скорее даже пугливый,
выгуливаемый только на поводке, всегда с аккуратно подстриженными когтями, а
это значило, что на дерево ему ни за что не взлететь, природой задуманный
страшно всерьез: умный взгляд, будто сквозь два монокля, пышные сизые
бакенбарды, широкая грудь, тяжелая лапа, но по жизни превращенный в игрушку, в
род домашнего кактуса, оцарапать в сердцах он все-таки мог, а спасти
себя — нет, конечно.
Жалеть кота, папу, маму и Элю одним и тем же щемящим чувством
было ничуть не странно. Что-то изменилось в ее настройках. Вместе с братом
лишившись и возраста: сколько ей было сейчас? столько же, сколько всем, кто жил
и ушел, — она обнаружила в себе новые опции. До всепонимания было еще далеко,
но частица «не» на глазах усыхала. Неприязнь делалась ну-приязнью.
И слова сокурсницы-немки: да, ты можешь зайти, но, пожалуйста, успей до шести,
потому что в шесть у нас ужин, — больше не целили в Лизино сердце. В них ведь и
в самом деле не было ничего обидного, наоборот, ей, чужестранке, объясняли, как
не попасть впросак: зайди она к Амалии в шесть — и ей бы пришлось полчаса ждать
в прихожей.
И Тимурова книга стала вдруг складываться сама собой. В ней
не должно было быть ничего, что привносили в нее взрослые. Только дневники и
посты Тимура, только письма, которые Лена Ж. через день писала ему по адресу
«Галактика Рай» и подзамочно, допуская к ним только Лизу и двух подруг,
выкладывала в Фейсбуке. Вкраплениями — сухие сводки за август и первую треть
сентября. И переписка, которую Лиза затеяла с Ваней Лещинским:
«Роль Насти в судьбе Тимура какая?» — «Настьку сдуло. Плохая роль. Не желаю о ней
говорить». — «Ты написал, что хочешь на Донбасс опять, ради чего?» — «Если не
остановить пиндосов там, они придут убивать нас в РФ». — «Ты это понял на
Донбассе?» — «Да». — «Ваня, а как?» — «Там это любое дите знает, которое по
подвалам сидит, а по нему тяжелая артиллерия работает на америкосские
транши…» — «А погибнешь в двадцать пять?» — «Неа, я везучий». — «Поедешь себе
это снова доказывать?» — «И докажу. У меня, как у кошки, девять жизней. Десятая
— Тимкина».
Потом Лиза тасовала фрагменты сводок, совпадающие по времени
с приблизительным днем пересечения Тимуром границы:
«Начатое 11 августа контрнаступление войск ДНР привело к
тому, что 12 августа была занята Степановка, а утром 13-го Мариновка. Отчаянная
контратака сил хунты на Степановку 13–14 августа хоть и привела к тяжелым боям
на подступах и в самом селе, но окончилась полным разгромом атаковавшей
группировки» (Сводки ополчения Новороссии 15.08.2014).
«“Вооруженными силами Украины героически освобожден город
Ждановка в Донецкой области. Слава Украине!” — написал в
своем микроблоге в Твиттере президент Украины Петр Порошенко» (16.08.2014.
Новостные сайты Украины).
«Потери противника в районе н. п. Рассыпное,
Зарубное, Латышево — около 70 единиц бронетехники и примерно 400 человек
убитыми. Убитых солдат украинской армии ополченцы хоронят прямо на поле боя, а
тех, кого удалось взять в плен, допрашивают, снимая на видео» (Сводки ополчения
Новороссии 16.08.2014).
«18 августа боевики из систем залпового огня расстреляли
колонну беженцев в Харьковской области. В результате обстрела
колонны беженцев в Луганской области погибли десятки мирных жителей, среди них
много детей» (18.08.2014. Новостные сайты Украины).
«Украинские военные уничтожили «Градами» десятки жилых домов
под Донецком. Несколько мирных жителей погибли и были ранены осколками, не
успев укрыться от обстрела. Из Донецкого аэропорта украинские оккупанты ведут
артиллерийский огонь в направлении Ясиноватой и Донецка» (Сводки ополчения
Новороссии 18.08.2014).
Следом шло письмо Лены, написанное в конце октября:
«Твоя мать, Мур, вчера опять сыпанула синицам в кормушку
одних крошек, а как ты делал, еще ни разу не сделала, чтобы сало на прутик. Я
ей кинула смс-ку про сало: извините, говорю, меня ради бога за это, но Тимур
всегда делал так-то и так. И синицы, небесные птицы, у них и раскраска
небесная, извините меня, теперь живут впроголодь, а не как привыкли. А для меня
эти синицы, как мейлики от него и как смайлики тоже. Они же скоро с такого харча прилетать перестанут. А мама твоя ответила: «В хороший
мороз, Лена, будем давать, сейчас им оно вредно». Мне сначала обидно стало,
работала — злилась. Клок клиенту чиканула, еле лаком склеила. А ночью
проснулась и так ее слова перечитала, как будто мы, Тимка, с тобой от нее через
двор живем, она мне свекровь и малехо ворчит, ну и пусть себе, раз свекровь и
иначе не может. И еще утром перечитала, какая она у тебя хорошая, думает прежде всего о пользе синиц. Мне только
то тяжело, что она меня к вам не зовет. Ну ладно, давай, до другого
раза!»
А потом по контрасту — подоспевший
фрагмент из переписки с Лещинским о его сидении в укрытии, как он говорил, «на
кнопке», по двенадцать часов в ожидании укропской колонны, танка, бронемашины,
что пойдет, главное — подорвать, и о том, что из-за этой войны он стал
безработным (но зимой у него работы не бывало и раньше — руфер по жизни, Иван
работал мойщиком окон высотных зданий):
«В укропской колонне, Ваня, ехали люди!» — «Убивать». —
«Защищать родину, разве нет?» — «Их родина за Карпатами. Туда мы их и загоним».
— «Донбасс — Украина». — «Млять, Донбасс — Новороссия. Конец связи».
И что же ей было сказать человеку, готовому за свои убеждения
умереть? И что ей было сказать себе, уже наметившей в книжке
место для еще одного некролога — не дай бог, конечно, но если вдруг? — после
фоточки, под которой Тимур написал в ЖЖ «Орел и его Подлещик», а на фото —
лето, мостки, то ли озеро, то ли река, Тимуру лет десять, голый по пояс, он
сидит на друге верхом, пластмассовая сабелька над головой, и оба хохочут
так, что понятно: через мгновение они свалятся в воду.
Ужасало бессилие, невозможность хоть что-нибудь изменить в
этом гребаном мире. Ну опять собрали сколько-то денег, ну
наладили главным образом Саниными старанием и долбежкой скромное, двадцать пять
комплектов в неделю, производство термобелья, ну еще раз потоптались возле
посольства РФ с плакатиками и жовто-блакитными шариками, отогрелись в кафешке и
потом два часа раздавали напечатанные Вероничкой листовки «Stop Putin — Stop
war!» — вместо того чтобы дописать курсовую о визуальной иерархии в
веб-дизайне. Курсовую ночью дописывал
Сергиевич. Главу о влиянии пустого пространства на восприятие элементов
полностью переписал. И только этот фрагмент препод назвал состоявшимся. Саня и
вообще выбивался в гении, был самым успешным в группе и третьим в потоке.
Обсуждал с Кириллом новый стартап, по ночам доказывая
ему в скайпе преимущества агрегатора по ремонту квартир перед агрегатором по
ремонту цифры. Беженцы с Украины как дешевая и качественная рабочая сила
в этих спорах были одним из главных Саниных аргументов. И Лиза спросонья решала,
что это ужасно, человеческим горем пользоваться нельзя, и она не потерпит,
чтобы он, ее муж… и сейчас наденет халат и обоим им скажет… Но потом
просыпалась совсем и старалась взглянуть на это другими глазами: Саня с
Кириллом дадут им возможность работать, кормить семью — чем же плохо, наоборот,
это для беженцев хорошо — и от этого «хорошо» вдруг начинала тихонько скулить.
Что-то было не так: то ли с ней, то ли с миром.
Элину «рукопись», присланную за неделю до Рождества, — ворох
обрывочных воспоминаний в шестьдесят семь тысяч знаков — без согласования с ним
и Эльвирой папа попросил не сокращать. Хотя с первого взгляда стало понятно,
что написанное в полубеспамятстве, а местами словно бы проговоренное на кушетке
доктора Фрейда Лизин замысел погребет под собой. А еще сердили детали и
выдуманные подробности. Ну не мог отец отдыхать с ней и
Тимуром в Звенигороде в июле 2002 года, потому что на целое лето подрядился в
археологическую экспедицию, одноклассник и друг-археолог Ларик, он же Арсен
Ларионов, позвал его покопать в Пермский край, и папа, кроме снимков, между
прочим, датированных (а на снимках — то, как они роют, как обедают в дождь под
тентом, как раскладывают добытое перед приехавшими
телевизионщиками), папа еще ведь и артефактов навез, естественно, самых
негодных и отбракованных, а все-таки они помнили великое переселение народов —
и Лиза, в то лето опять не поступившая на дневной киноведческий, перебивала
отчаяние чем-то не менее обморочным — прикосновением к полуторатысячелетней
истории. Каждый изржавленный наконечник и крошечный черепок был завернут
Лизой в байковую тряпицу. Принести это богатство к друзьям и услышать от той же Натуши «я в шоке» — было большим утешением.
И пока-то она поняла, что папа тем летом мог успеть то и это,
на раскоп и в Звенигород тоже, прошел бесконечный, бессмысленный день ни о чем,
с пропущенными мимо ушей лекциями и уроком немецкого в
лингафонке. Близняшки Лиу и Мэй, сидевшие перед ней за
стеклом, старательно шевелили губами, по очереди расширяли глаза, раз в пять
минут нервно прыскали, прикрывая ладошками рот (как будто немецкий напоминал им
обсценный китайский), переглядывались, друг другу кивали и опять по очереди
расширяли глаза — не глаза, потрясенные взломом мидии посреди неглубокой
тарелки…
А еще в своем мемуаре Эля писала,
как папа встречал вместе с ней и Тимуром Новый, 1999 год в ресторане «София»,
где ее начальник, родившийся 31 декабря, справлял с коллегами «два в одном», и
шестилетний Тимурик, стойко выдержав испытание курантами, песнями, кружением и
беганием с восьмилетней дочкой начальника, незаметно заснул под столом,
завернулся в своей матросочке бубличком, он тогда моряком
мечтал стать (и отец ему отовсюду, где был, привозил значки и
монеты с изображением кораблей), заснул — и не добудиться, и Григ страшно
бережно нес его на руках и хотел донести до самого дома, а дом их, его тогда
еще не снесли, стоял аж на Нижней Масловке, это кому сказать, не поверят…
Лиза читала и тоже не верила, пока не вспомнила, что она в
это время была с хором в Болгарии, и мама поехала с ней — караулить пылкую
дочь, задружившую той зимой с солистом Андрюхой, одиннадцатиклассником с
матерыми усиками над губой, и один раз мама недосмотрела, и как же пылко они
целовались под темной лестницей хостела. А папа, значит, тем временем,
нес Тимура домой, дубленка нараспашку, Эля следом — не поспевает и раз десять
ему кричит: Григ, я ловлю такси! Только где уж там, Григ бежит и не слышит, он
сына домой несет, с ним такое за годы и годы впервые. А парень утром проснулся
всех раньше и папку-то не признал, родного отца не признал, растолкал ее с
ревом: мам, он хрипит, я боюсь, он хрипит, погони его!.. Смех и грех, так и
жили, писала Эля, большего не просили, всякое воскресенье свечку за здравие
ставили — бабулино и папкино тоже, Тимочка, пока маленький был, сильно это
любил, сама забуду, а он меня за руку к Иверской тащит. Маленький, он не такой,
как потом стал, во всем активный, нет, он тихий был мальчик и ласковый, в храме
вот как прикипит перед иконой, с места не стянуть, у него две любимые были —
список с Иверской и Всех скорбящих радость. А из храма
выйдем, все у меня братика просил — однажды вот прямо до слез. Будто ему кто
внушил, а сейчас думаю: Богородица, кто ж еще. Не послушалась, хотя мама мне и
говорила: давай, пока я могу, помогу.
Где-то между «Софией» и Иверской Лиза потеряла ключи от
квартиры. А закончилось все опозданием в сад на сорок минут, что по немецким
понятиям равнялось российскому опозданию на сутки. Хотя Лиза всего-то на миг
прислонила к платану велосипед, решив отыскать в планшете подробность, которую,
как ей показалось, она сможет разбить в пух и прах — и тем самым развеять всю
цепь Элиных построений… Кора платана покалывала ладонь. Дай мне силы, сказала
стылому дереву. Примерещившаяся подробность не находилась. Отчего вся прежняя
жизнь, будто камешки под ногой, проворачивалась, скользила, увлекая на край, а
там и в ущелье. Мимо прошелестел желтый трамвай с зеленой лужайкой,
нарисованной на боку. Что означало: трамвай едет в пригород. Потому что
пригород и лужайка неподалеку — и туда хоть завтра можно сорваться. А закинув
голову к кроне, можно увидеть прямо сейчас ржавые листья и изящно, на длинных
нитях, подвешенные плоды, а над ними все еще голубое небо — над сумраком
раннего вечера. Увидеть его и не вспомнить — но как? — любимую папину
присказку, он утешал ею маму, когда она отчаивалась из-за безделицы вроде
разбитой тарелки, а Лизу, наоборот, лукаво корил, когда она ликовала из-за
какой-нибудь ерунды вроде купленной туники и битый час кружилась в ней перед
зеркалом. Сунуть планшет в рюкзак, забраться на велик
и ни разу не вспомнить: «Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного
неба». И, сердито крутя педали, говорить себе: жизнь не дачный чердак, и она не
может быть завалена прошлым по самое некуда, это небо не папино и не князя
Андрея, оно над Берлином, но даже Вим Вендерс тут ни при чем, хотя он-то как
раз и при чем, и большой молодец… И вбежала в детсадовский дворик, твердо
решив, что это Марусино небо и больше ничье, краем уха отметив необычную тишину,
и посмотрела в айфон: который все-таки час? — и, увидев восемь звонков, от
неожиданности остановилась — звук-то был отключен еще в универе… В раме окна
аллегорией долготерпения, но, может быть, и отчаяния каменела Маргарет с
ребенком, прикорнувшим у нее на плече, господи, да ведь это была Маруся —
остальных давно разобрали. Вот почему так гулко звучали шаги. И в игровой горел
только один светильник. Маргарет была бессловесна и скорее потрясена, чем
сердита. Это Лиза стрекотала в свое оправдание, от волнения,
как всегда, заблудившись в артиклях, а потом и вовсе от них отказавшись: ключи
потерялись, вернулась в университет, искала в аудитории, и еще в кафе, и в
лингафонном классе, ключ от квартиры и ключ от подъезда… а Маргарет вдруг
сокрушенно вздохнула: я вам сочувствую, ключ от подъезда придется сделать для
всех соседей, это будет дорого стоить, я очень сочувствую. Отчего Маруся
наконец-то проснулась, радостно засопела — узнав мамины ароматы? — обернулась
и, даже не успев просиять, ринулась к Лизе всем телом — чудом поймала.
Ринулась, как закричала: забери же меня скорей! А Лиза в ответ с виноватыми
поцелуями: мой котеночек полосатый! А Маруся, вдруг отстранившись, вскинула
бровки и тонко вывела: мяу! — так тонко, как только
могла. Лиза спросила: а кот, как делает кот — der Kater?
— Мау! — сказала Маруся басом, потому что, как и Коко,
понимала про эту жизнь что-то самое главное. Про то, что мелкие умилительны, а
старшие, даже если они всего лишь коты, могущественны и, значит, за мелких в ответе. За две недели до своего двухлетия — в год,
одиннадцать месяцев и шестнадцать дней! Обрушить это на Саню захотелось сейчас
же, как только будут надеты ботиночки, комбинезон и шлем.
Дожидаясь, пока Лиза закроет шкаф,
а ключам сегодня в ее руках адски не везло — вот и этот, наипростейший, уперся,
потом упал на пол, — Маргарет говорила кому-то в айфон, что через тридцать
минут будет дома и надеется, что Марлен (значит, дочери? это ведь женское имя)
к ее приходу сделает всю домашку (да, точно, женское:
Марлен Дитрих, Марлен Жобер, а советский Марлен Хуциев — он
про совсем другое) — и тогда они смогут пойти на Курфюрстендамм смотреть
рождественскую иллюминацию, нет-нет, покупки они будут делать потом, когда
появятся скидки. И еще раз с нажимом: это не скидки, скидки — после
первого февраля. Здесь про деньги всегда и при всех — не вопрос, как легко.
За калиткой, которую Маргарет закрывала с такой поспешностью,
что защемила подол, Лиза на мгновение задержалась, выражая улыбкой смесь
благодарности и вины, ей бы давно на велосипед, а она все мялась, придерживая
Марусю за шлем, пока в куртке не заерзал айфон. Папа! Вот кого ей сейчас не
хватало. Но он так страстно потребовал впечатлений, а Маруся так пылко
прижалась к ноге, что Лиза подумала: парой слов отчего
бы и не перекинуться? И начала почти мирно: понимаешь ли, Григ, я могу называть
тебя Григ? Элины мемуары книгу раздавят, можно даже сказать, убьют… Он
спросил: почему? Маруся тем временем потянула зубами брючину под коленкой, это
она пока еще ласково предупреждала: пожалуйста, не ори. И Лиза сказала как
можно спокойней: это написано для чего-то другого! может быть, чтобы сделать
нам с мамой больно или чтобы пометить по контуру территорию, кстати, и то и
другое вполне удалось… что не так уж и важно…
Папа был терпелив:
— Что же важно?
— А то, дорогой мой когда-то Царапыч, что я себе выдумала
девиз: зло в этот мир придет не через меня. Он, конечно, на первый взгляд
квелый… вы с мамой, когда женихались, я помню:
спешите делать добро!.. и все такое, как положено, на Воробьевых горах. Ну а я,
извини… я потерялась — между странами, между детьми, между родителями, между
тремя языками, летом вдруг показалось, что между любвями, но хотя бы тут
пронесло! Короче… я же проговорю сейчас всю твою пенсию и зарплату!
— Нормально, валяй.
— Я и так живу ни о чем, понимаешь? И делать гордую книжку о
человеке, поехавшем убивать, ладно, не убивать, пусть только потусоваться…
типа на фоне эпохи, но народ он туда, мы-то знаем, переправлял… Только не
знаем, в каких количествах!
— В небольших!
— А хоть бы и одного Леща! Короче, я не могу делать эту
книгу… по вашим с Элей лекалам. Не должна, не хочу, я не буду!
Они обступили ее с двух сторон: Маруся нащупывала зубами
колено, потому что Лиза уже срывалась на крик. А папа сокрушенно вздыхал:
— Ты думаешь, Тим хотел, чтобы зло явилось через него? Нет!
Будь твой брат жив, вы однажды бы обнялись, как родные, как близкие люди. Он
был в начале пути, шел, спотыкаясь, уж как умел. Будь у него на это целая
жизнь… Ты читала у Эли, как
он спасал в спортивном лагере друга и чуть не погиб?
— Еще нет.
— Прочти! И все время держи в мозжечке: наши пути к Господу
неисповедимы.
— Аминь! — и подхватила Марусю под мышку, по прибавившемуся
весу угадала, что памперс полон и надо нестись домой.
Папа с чувством сказал:
— Я люблю тебя. Не отталкивай его покаянную тень.
— Я тоже тебя люблю, — и нажала отбой.
Маруся болтала ногами, стараясь выскользнуть из-под руки.
Небо гасло, облака розовели. Через забор, разделяющий два трехэтажных дома,
свешивался вечнозеленый плющ. Восемнадцатого декабря! Это Берлин, детка, это
растянутое на два месяца предчувствие Рождества, фонарики в окнах, Санта-Клаусы
и снежинки. А у самых жизнелюбивых — ангелочки, гирлянды цветных огоньков,
маленькие вертепы. А уж какие вертепы в магазинных
витринах — Марусю не отлепить от стекла, а уж какие в соборах! Если Саня ее не
убьет за потерянные ключи, ничего плохого сегодня уже не случится. Все плохое
уже стряслось, когда жмешь на педали, только в это и верится. Укушенная коленка
тихо зудела. И чтобы не думать о ней, о ссоре с отцом
(о разрыве? он не простит? он простит и снова попробует уговорить?), стала
перебирать в уме судорожные Натушины строчки, утром от нее прилетело письмо. В
нем тоже было про Бога, но хорватского, теплого, ненадрывного. Вместо Кубы
Шатилины полетели в Хорватию, у Антоши там жила троюродная сестра. И она повела
их на службу в новенький, весь стеклянный католический храм — в чистом поле,
как Его походный шатер, на окраине небольшого приморского городка. В
католических храмах, прикинь, все сидят, удивлялась Натуша, и сестра, сидевшая
между ними, переводила им проповедь. Пастор был молодой и такой, знаешь,
искренний, как монашек, и красивый, как бог. И слова его сразу же достигали
сердца. Он говорил: мы все, собравшиеся здесь во имя Его, должны быть светом
миру, свет же мы излучаем тогда, когда проявляем к другим терпимость. Он не
сказал, писала Натуша, «любовь», и это было реально. Он говорил: что есть тьма?
она есть наше неумение терпеть и прощать. И опять не сказал «любить». Но это
было так круто! Потом Лида, сестра, пошла причащаться,
и я осторожно взяла Тоху за руку, а он якобы ничего не заметил, но руку не
отобрал. А я такая сижу, боюсь шевельнуться. А перед глазами, что мы уже на
венчании. А пастор каждому, кто пригубил из чаши, дает свечку и говорит «vi ste
svjetlost svijeta». Поняла? Вы свет миру. Только звучит роскошней. И Лида нам
это же повторила, когда вернулась со свечкой: ви сте
свиетлость свиета! — а больше она от волнения ничего не могла сказать. Нет,
вру, сказала: всякий, кто гневается на своего брата напрасно, подлежит суду. И
я загадала, что если до выхода ее свечка не погаснет, гнева не будет, будет
совет да любовь. И она не погасла! Господь всеблаг.
Потерянные ключи нашлись в рюкзаке, непонятно как угодив в косметичку.
Мерло тоже нашелся — к сожалению, вместе с Моникой. И
она битый час грузила Саню подробностями Мерлушиной жизни в подобравшей его
семье. Детку давно уже было пора купать, а без Саниных рук, и ее, видимо,
завораживавших своей сдержанной силой, Маруся этого действа не представляла. Но
Моника все-то рассказывала, как Мерло исхудал, как
отказывался от пищи сначала в приюте, потом в приемной семье, где его невзлюбил
злобный карликовый пинчер, кстати, приемной семье пришлось отдать сорок евро.
Отдать сорок евро и что? Они купали Марусю, и Саня брякнул про деньги от полной
расслабленности, под хохот Руськи, охотившейся на мыльные пузыри.
— Сорок евро и что? — не хотела, а все-таки спросила. — Типа
двадцатник с нас?
И скажи он хотя бы: не говори ерунды… Хотя бы: не с нас, а
с меня… Но муж молча вылил Марусе на голову ковшик воды, молча промокнул
полотенцем пофыркивающую мордаху. И Лиза, вспыхнув обидой:
так, никакого секса — сегодня… и всю неделю! — изумилась собственной глупости
(этак он реально достанется Монике), недальновидности (близость с Саней после
обид бывала куда как круче), а потом и тому, что одни и те же нейроны (или
все-таки разные?) переносят от клетки к клетке всю эту хрень, и — весть о том,
что ты можешь стать «светом миру», и что с папой надо бы помириться, но,
конечно же, не сейчас, сейчас надо дать ему время натетешкаться с Элей и
понять, что почем.
5.
Если это был сон, а это, конечно, был сон… Ели, будто
черные розы, распускались внизу одна за другой, отливая то синью, то зеленью.
Мама и Алевтина болтали, точно подружки, перескакивая с неважного
на случайное и притворно друг другу кивали — бесстрашные, словно под ними и не
было бездны. Вместо Сани рядом сидел манекен, напряженный и белый. И, как в
детстве, губастый. Иногда он вдруг оживал, губы
растягивались в фальшивой улыбке, которая была призвана подбодрить испуганную
Марусю. Подбодрить или напугать еще больше? Викентий — тут был еще и Викентий,
ее старший сын, похудевший, потому что вымахал за последний год сантиметров на
десять, но из-за обилия разнонаправленных взрослых блуждавший сам по себе —
вдруг замер и что-то прокричал по-немецки. Но почему же он так безбожно
коверкал слова? Саня с ним занимался по скайпу всю весну и пол-лета. Впрочем,
Феликс все разобрал и ответил в том смысле, что да, это горы, очень высокие
горы, они называются Альпы, и снег, который ты видишь, лежит на вершинах весь
год. От этих ли слов мама и Алевтина, не сговариваясь, надвинули на голову
капюшоны? На маме был белый оренбургский платок «паутинка», на Алевтине розовая
лыжная шапка с помпоном. Лиза не почувствовала вообще ничего. А Феликс сказал,
что это дыхание ледников, и пониже надвинул бейсболку. Маруся, вся упакованная
в комбинезон, кукурузным початком торчала из Саниных рук. И уж она-то точно не понимала,
сон вокруг или явь. И изумленно, как грудничок от одной погремушки к другой,
водила глазами. А Викешка снова что-то кричал и показывал пальцем — теперь уже
вниз. У дороги были расставлены игрушечные машинки, рядом стоял маленький домик
с коричневой крышей, по-французски лобастой, непривычной в этих местах. Показывал и кричал, что хочет там жить, на смеси всех языков, о
которых имел хоть какое-то представление — в надежде, что его не поймут? —
кричал от избытка чувств, про то, что игра окончена, йес, гейм из овер, и
теперь они будут жить вместе — в доме, где комнат хватит на всех, туда есть
дорога, там зеер и алесс гут. И спросил у Феликса, показав на его
рюкзак: у тебя в нем что — парашют? я бы спрыгнул! Феликс улыбнулся в белую
щетку усов, похожую на зубную. Он был добряк, этот
Феликс, хотя Алевтина не упускала случая помянуть Гитлерюгенд, в котором он
состоял. А Феликс обычно твердил в оправдание про март сорок пятого, когда они
укрывались в деревне у тетки от бомб: он, сестренка и мать, а в поле возле этой
деревни содержались русские пленные, их было так много, что они не могли
присесть и все время стояли. И когда дети подбегали к колючке, пленные шепотом
говорили: битте брод, битте брод! И мать стала резать хлеб на небольшие куски,
хотя у них и самих его было мало, и они с сестрой незаметно крались к
проволочной ограде и эти куски перебрасывали. И тени людей ловили их в полном
молчании, чтобы себя не выдать. И проглатывали, не жуя, как утки в пруду.
После чего Алевтина свою острую лисью мордочку расплющивала в овечью:
— А где был при этом Клаус? Ну, расскажи, где был ваш старший
брат? Алекс и Лиза не знают. Пятнадцатилетний белокурый Клаус,
хорошенький-расхорошенький, что твоя пастушка мейсенского фарфора!
И бедный старик, размягченный воспоминаниями, бормотал:
— Он защищал Берлин, — а что-то отдельное, похожее на
сломанную свистульку, посипывало в груди. — Фюрер призвал его на защиту
последнего бастиона. Он никого не убил… фс-с, фс-с… он погиб как герой.
Если это не сон, почему Алевтина не завела сейчас ту же
шарманку? Или презентация Феликса впереди?
Впереди были горы. И надвигающаяся кабинка фуникулера вдруг
оказалась так близко, что Маруся закрыла глаза. Эта девочка была удивительна
тем еще, что никогда не кричала, а загораживалась от ужаса шторками век. В
Порту на пляже к ней подбежал огромный, выше ее на голову, лабрадор. Маруся не
шелохнулась, она просто закрыла глаза и весь ритуал знакомства с пыхтением и
обнюхиванием вынесла в благоговейном молчании.
А Викентий при виде кабинки картинно рухнул лицом в грязный
пол и воем изобразил подобие воздушной сирены. Бабуля сказала: встань сейчас
же! А Феликс просительно: мальчик играет, паф-паф.
За Алевтиной, конечно, не заржавело: гитлер-ты-югенд! а то мы
тебя не знаем!
Мама тряхнула Викешку так, что он грюкнул коленками и локтями
о кабинное дно, и зашвырнула рядом с собой на скамью. Лиза ахнула, Феликс с
пониманием кивнул: русская женщина любит делать русская баня. Маруся открыла
глаза, напротив себя увидела брата, насупленного, задыхающегося обидой, но
главное, что родного — ясноглазого, с родинкой на щеке, а у Маруси на этой щеке
была ямочка — и просияла ею от счастья. Тут и Саня некстати ожил: Ирина
Владимировна, от Эли сегодня
не было новостей? Он, конечно, хотел как лучше, а все-таки это был запрещенный
прием, и мама стиснула лоб ладонью. Ну а Викешка немного приободрился, еще бы —
супергерой примчался к нему на помощь. Что же до деда, он просто лежал в
больничке и, чтобы скорее поправиться, много спал — это все, во что посвятили
внука. Инсульт ведь и в самом деле не был слишком тяжелым. По крайней мере,
прихрамывая, дед по палате уже ходил, только узнавал почему-то не всех и
говорил фрагментарно, и злился, особенно на сиделок, если они его не понимали.
В одну даже тарелку метнул. Что поделать — такой у него был сейчас период. Мама
достала из рукава платок и промокнула глаза. Алевтина обняла ее железной рукой
и громко вздохнула. Если это все-таки сон, сон про ад всемером — ад и рай…
они так редко бывают вместе — он будет длиться вечно? И пикник, который их ждет
в горах в честь двадцатилетия знакомства Алевтины и Феликса, — кто придумал
этот пикник и как его пережить! — никогда не настанет?
История их знакомства, рассказанная Саней по этому случаю,
обожгала, будто стакан первача. Как и Санина улыбчивая бесстрастность. В
брачном агентстве «Золотое кольцо» вместе с вестью о том, что Феликсу
понравилось ее фото, Алевтина получила бесценный совет: если в вашей семье есть
пострадавшие от войны, жениху надо об этом тактично, но обстоятельно написать,
немцы часто испытывают комплекс вины по отношению к русским людям, порой
граничащий с преклонением. Хоп, — сказала себе Алевтина, — с преклонением, это
то, что нам с сыночкой надо! — и зачастила в библиотеку, Интернета в быту еще
не было, откопала в старых подшивках тучу историй, вдохновенно их
скомпилировала, в грошовой школьной тетрадке слепив как бы семейный архив.
Старший брат Николай, чистый фантом, в природе никогда не существовавший, писал
письма с линии фронта, а «сыночка Шурик» с любовью копировал их в тетрадь
старательной детской рукой (не посылать же в логово фашистского зверя братовы
подлинники). Отец Алевтины, по жизни вернувшийся без единой царапины — потому
что служил снабженцем? или пусть не поэтому, а все-таки под огнем не то чтобы
часто бывавший, — в заветной тетрадке был назван танкистом, горевшим под
Сталинградом, чудом выжившим, в госпиталях недолеченным и потом еще одиннадцать
лет гнившим дома. На фотке «папиных похорон», вырезанной из районной газеты,
была хорошо видна годовалая девочка, целиком уместившаяся в павловопосадском
платке, резвая подпись наискосок гласила: «Феликс, ферштейн? это — я, твоя
Тина». Третья ложь была полуправдой и касалась двоюродной Алевтининой тетки (в
тетради она называлась родной), угнанной немцами из-под Бобруйска на работы в
Германию и там бесследно пропавшей. Феликс на это горячо отозвался: жду полное
имя, год рождения, по возможности фото, готовлю запрос в Арользен6 . Тут Алевтина немного
притормозила: в живых-то уже никого, имя могу и напутать. Но Феликс настаивал —
бедный Феликс, до сих пор разыскивающий никогда на свете
не жившую то ли Клавдию Евграфовну Маленковскую, то ли Клавдию Евфимиевну
Марцинковскую — по ходу пьесы «родная материна сестра» снова стала двоюродной,
а уж Евграфом или Евфимием был ее безвестный отец?.. Реальная
Алевтинина тетка, Таисия Маркина, в сорок шестом вернулась в Союз, отделалась
двумя месяцами фильтрационного лагеря, затяжной безработицей, с таким прошлым
ее никуда не брали, а все-таки родила в родном под-Бобруйске дочь и двух сыновей;
обладая зачатками лидерства, реализовала свои таланты посредством устройства
подпольной пошивочной мастерской, за что в начале семидесятых все-таки
загремела на зону, шила и там, превышая все мыслимые показатели, освободилась
досрочно и умерла спустя несколько лет, окруженная
внуками и детьми.
На Лизин, возможно, слишком прямолинейный вопрос: ты не
считаешь, что она тебя развращала? в одиннадцать лет ты стал изготовителем
фейка! — Саня мирно ответил, что это судьба — старики друг без друга и часа не
могут, ну а если судьба, не все ли равно, какими усилиями она решила себя
материализовать? Быть с детства причастным к сцеплению ее колесиков, — сказал
Саня еще через час, потому что был тормозом и любил настигать бог знает куда убежавшую Лизину жизнь, вдруг напрыгнув из-за
угла, — это реально круто. Что круто? Ах да, быть причастным… Ну нет! — это все, что она могла возразить. У нее еще в
школе было плохо с доказательным аппаратом. Это у папы с ним было всегда
хорошо… Пока он не свалился с инсультом среди лекции, на четвертой паре, в
этот день он читал их подряд, потому что платили все меньше, а грузили все
больше. Потому что книгу о Тиме он решил издать тысячным тиражом, в твердой
обложке, с цветными вклейками — в их с Элей «родительском варианте». А рубль
так резко за год после Крыма упал, что на все ими вымечтанные излишества и
красоты надо было пахать и пахать. А мужу Лиза не разрешила, хотя он и был
готов, материально участвовать в этой околоватной затее. Саня считал, что
приватной, хорошо, пусть при-ватной, но все равно ведь
тираж разойдется между друзьями, остаток ляжет в диван, а тестю с Эльвирой —
память и утешение. А Лиза твердила, что нет, что этот иприт явится в мир без их
содействия, и она запрещает… А папа, когда еще мог писать, прислал ей цитату
из Пастернака: «для того, чтобы делать добро, его [Стрельникова]
принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих
случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое…». И
выделил жирным «беспринципности сердца». А Лиза подумала только о том, как безвкусно нагромождены в этой
фразе антонимы, и какой мастер по этой части был Бабель, особенности переводов
которого на немецкий она предложила для курсовой — к выходу его нового, после
сорокалетнего перерыва, издания (Mein Taubenschlag7 , Мюнхен,
2014). И препод сказал, что актуальнее этой темы ничего придумать нельзя
и что он будет с сердечным чувством ждать… И теперь пребывала в легкой,
воодушевляющей панике: хватит ли для задуманного ее скромного (между С1 и С2) уровня.
Озеро тяжело поднялось из-за леса засидевшейся в гнезде
птицей, и секунду казалось, что летит вместе с ними, покачиваясь с крыла на
крыло. Викешка вскочил и опять бесновато заговорил на смеси наречий. Маруся
почти перестала бояться, а все-таки, называя особенно поражавшие ее вещи,
пронзительно их выкрикивала: «Ясь» — это ящик — про надвигающуюся кабинку,
«сельк» — это зеркало, то есть озеро там, внизу. Каждое имя сопровождал в
нужную сторону брошенный указательный палец. И Лиза вдруг поняла, что Адам
давал имена от ужаса перед непостижимым. «Бибиш» — это
все, что сигналит, ездит, пыхтит, тормозит. Где Бибиш? Разве что в небе? Санин
профиль, тяжелый и белый, как будто бы повторяющий очертания Альп, туда и был
устремлен… И увидела наконец: легчайшие разноцветные
лепестки, высоко, далеко, не сразу и обнаружишь, что под ними болтаются
человечки.
— Бабуля, смотри! — Викешка летучей мышью упал на стекло. — В
нашем классе их видела только Эрика Хачатрян! Я крутой, я их тоже видел!
А мама опять промокнула платочком глаза. И все повторилось:
Феликс ободряюще улыбнулся в усы, Алевтина обручем наложила объятие. Саня был
прав, они действовали, как слаженный механизм. И стоило Феликсу потрепать
Викешке затылок, как Алевтина с чувством сказала: весь в деда, напор,
непреклонность, я же помню Гришу еще по собраниям, душу из учителей вынимал,
чтобы все было, как он сказал, по его пониманию справедливости! Вот, казалось бы, у тебя свой ребенок, о ней и пекись, так нет, раз
этот мальчик из бедной семьи, мы должны сделать так, чтобы он тоже имел
возможность отправиться с нашими на экскурсию, прям рогом упрется: давайте все
сложимся, на двадцать восемь душ разделить — сущие же гроши, а многим это не
очень нравилось, так он от себя, бывало, половину недостающего
отстегнет, от своего же ребенка, а какое было трудное время, святой человек, я
о нем, Ира, каждый вечер бога прошу!
Мама беззвучно ревела в синтепоновый воротник. Викешка, забыв
про свои парапланы, по-собачьи пытался подсунуть
голову под ее одеревеневшую руку. Алевтина же, как когда-то Саня в Нордхаузене,
как, наверное, все в Тихорецке, строго велела: ты плачь, плачь, будет легче,
еще спасибо мне скажешь! Феликс, расчувствовавшись всерьез, сжимал свои палки
для скандинавской ходьбы и стучал ими об пол, кажется, этого не замечая.
Невероятнее этой сцены, казалось, и быть уже ничего не могло. И тут заголосила
Маруся — от избытка сочувствия, от Саниных слишком крепких объятий. И мама,
свое уже отревевшая, стала совать Марусе заначенный чупа-чупс. А детка отталкивала бабулю руками, брыкалась ногами в коричневых
дутиках на платформе, наверно, ей было в них тяжело, но наверху их ждала зима,
сказал Саня. Викентий, ничего не придумав умнее, задавался вопросом, все
ли дети в Германии так отстойно воспитаны — бить бабулю ногами, это же надо
такое придумать! Бабуля, то ли любимому внуку подыгрывая, то ли и в самом деле
хорошо схлопотав, растирала руку от кисти до локтя.
Что-то зрело. Лиза закрыла глаза, как Маруся на пляже. Надо
же, какой правильный способ. Сначала вспомнилась Гаянешка за шкафом и Маша
Брусничная, дремавшая в очередь с ней, а потом — что Ерохин переписал на себя
«Шарм-вояж», воспользовался бедой, свалившейся на чиновного Шмариного супруга —
того обвинили в коррупции, но кто же знает, писала Брусничная, сейчас наезжают на самых честных — за их неподкупность и наезжают! Короче,
пока они с мужем по-быстрому паковались и были уже одной ногой за бугром,
Ерохин что-то подправил в уставных документах, и все! — наш Денис Олегович
самый главный! Свою Аленку в свой кабинет посадил, даже Шамратова так не
зверствовала и столько самой себе не платила. Кармашечка, повлияй на Ерохина,
а? Старая любовь не ржавеет! Слава Богу, Олечка с Юлечкой стали ровней,
понимание жизни у них теперь большее — все лето вместе со мной игрушки шили, только
на две недели в деревню съездили. А Ерохину напиши, что тебе из «Ветра
странствий» стучат. Они, и вправду, от наших дел в полном шоке.
Маша это давно написала — с неделю назад, а Лиза до сих пор
ничего не ответила. Потому что прилетели мама с Викешкой всего на несколько
дней… Да и что на такое ответишь?
Милая Маша, хорошо, я, конечно, ему напишу, но я не
уверена… И открыла глаза. Потому что Маруся тревожно сопела — на них
надвигались горы. Стремительно, словно решили их раздавить. В нескольких метрах
до столкновения замерли, ощетинилась складками, коркой наледи.
— Мас! — расхрабрившись, детка ткнула в них пальцем. — Мас!
Мас!
Она много чего уже знала в свои почти три, только говорила
едва. Недавно они листали книжку про Солнечную систему. И горы, решила Маруся,
похожи на Марс. Саня ее гипотезу в подробностях перевел. Мама примирительно
улыбнулась и стала на миг прежней мамой, пристальной, включенной, живой. По
легенде, у нее на работе неожиданно образовалось окно, а Викентий мечтал, и они
прилетели. Но было похоже, что дело в другом, сдали
мамины нервы, сдали страшно некстати: за сколько-то дней — врачи еще сами не
знали, за сколько, — до папиной выписки.
У Лизы слетать в Москву получилось только на выходные,
захватив еще понедельник, две недели назад. Папа лежал во вполне себе хорошей
больничке, правда, в палате на пять человек, но чистенькой и самое главное — на
приспособленной для его болезни кровати с рукоятками, поднимающими, хочешь
голову, хочешь — ноги. Эля каждый день прибегала к нему с работы, жадно
заглатывала больничный, с тележки, ужин. Потому что отец, кормимый ею из
ложечки, ел только то, что готовила мама. Никакого умысла в этом не было, да и
быть не могло — папа еще особо не мыслил. Он просто лежал, как лежат остроносые
короли в Лиссабонском кафедральном соборе на своих саркофагах, выточенные из
желто-серого камня. И так же каменно стискивал зубы, когда в ложке оказывался
продукт не маминого изготовления, а если тот случайно добирался до полости рта,
выплевывал его с такой злостью, что Эля, тяжело сотрясая пол, отправлялась в
туалет умываться. Мама пересекалась с ней где-то в метро, вручала полную сумку
с судочками-термосочками, а сама мчалась дальше — вела Викешку в бассейн или
где-то по ходу, в сквере или кафешке, устраивала интервью — она же заделалась
крутейшим хед-хантером по найму нянечек, домработниц и, кстати, сиделок тоже. А
поскольку работала в фирме близкой подруги, убедила ее, что офис — не лучшее
место для постижения человека. И, да, с фирменным маминым скепсисом, с ее взглядом
насквозь, она быстро стала незаменимой. И хотя график себе выговорила более чем
свободный, к папе тем не менее не частила. Заходила
раз или два в неделю вместе с Викешкой, видимо, им прикрываясь от Эли — та, правда, сразу из палаты вышмыгивала. Мама садилась
возле кровати на стул и читала папе стихи — те, что помнила, наизусть или
подглядывая в тетрадку. Однажды Лиза видела это своими
глазами: что бы ни происходило вокруг — подмывание обкакавшегося соседа справа,
поиски оброненной челюсти под кроватью слева — мама сидела, будто выточенная из
того же желто-серого камня, и негромко читала: и он не с теми ходит где-то и
тоже понимает это, и наш раздор необъясним, мы оба мучаемся с ним…
Кстати, в Лиссабонском соборе королевы на своих саркофагах лежат и читают
толстые книжки, понятно, что Библию или Псалтырь, но выглядит это, на
удивление, актуально.
А на следующий день Лиза стала свидетелем вовсе невероятного. Ни с кем не разговаривающий папа, с Лизой
тоже, с Викешкой тоже, вообще ни с кем (афазия, говорили врачи, вероятней всего
временная, дайте срок — какой? — этого не знает никто), впервые заговорил,
когда Эля поднесла к его уху айфон со словами «это Ирина». Как, почему его
разум включал речевой аппарат, только если в трубке был мамин голос? Мама
спрашивала что-то наипростейшее: ты поел? тебе было вкусно? И папа четко, как
первоклассник, выстреливал: да! И на другой вопрос: очень! А на третий:
«Ришик». Это значит, мама спросила: кто я? ты знаешь, с кем говоришь? А бедная
Эля на каждое его «да» блаженно кивала, синь выплескивалась из глаз, ее Григ
практически научился ходить и вот же, вот, вы слышите, люди, он уже говорит.
В день Лизиного отъезда, молчком проводив ее до больничного
лифта, Эльвира решительно раскрыла объятия: не забывай нас, папа к тебе сильно привязан!
Белый халат, в которых ходили особо прилежные родственники,
распахнулся, ажурное кружево оранжевой комбинации (оказывается, в России такие
еще носили), чуть не лопающееся на теснившей его груди, прокричало о чем-то
своем да еще подмигнуло из заветной ложбинки нелепым атласным бантиком.
Лиза попятилась, Эля быстро, будто струны на контрабасе, перебирала пуговицы
халата. А из лифта вполне получилось сказать: спасибо за все, берегите себя!
Лизе всегда ведь хотелось, чтобы папа был ею доволен. Откатить к предыдущему
сейву хотелось еще сильней. Но отчаяннее всего, чтобы кто-то (потом, на том
свете?) подтвердил: их последний с отцом разговор его не расстроил, да и был он
за несколько дней до инсульта, а не за час или два. Папа считал, что книжки про Тима должны продаваться в
Германии в русских отделах и что Лиза и Саня должны об этом похлопотать, цена
не важна, цена — символическая. Лиза сказала: война не закончилась, я не Первый
канал, и не Второй, и не НТВ, я на эту войну работать не буду. Папа: поработай
на память о ней, — и с нажимом: — о ней и о нем, грех забвения тоже грех, не
меньший, чем грех проклятия. А Лиза с бульканьем
подогнав тепла, будто горячей воды в батареи: я понимаю, я, да… я грешна…
но зато я тебя люблю… и целую! И папа бесцветным эхом: люблю тебя, мой
дружочек, но главное, не забывай о душе, ее вечная, ее бесконечная жизнь, Бог
свидетель, только еще начинается.
Это мамино «мой дружочек», вдруг сказанное отцом, о чем-то же
говорило? Только это тогда и казалось важным. Только это: проговорка? по
Фрейду? и кто же кому настоящий дружок? Они обе весь этот долгий год ждали его
обратно — мама тайком от Лизы, Лиза тайком от мамы.
— Я тоже хочу полетать на воздушном шаре, — Викентий больно
вдавил кулачок ей в колено.
Лиза охнула, оглянулась — сын уже тряс скандинавскую палку
Феликса:
— Мой дядя герой, он сражался с фашистами. А ты — ты, правда,
был в детстве фашист?
Бабуля воскликнула: как же стыдно! Алевтина с восторгом:
аха-ха-ха, Кешка, жги!
И Викентий погрозил старику кулаком. Это было уже чересчур.
— Брэк! — крикнул Саня и сделал вид, что дует в свисток. И
Алевтине, которую обожал, изъянов которой не видел в упор, через Руськину
голову: — Мама, брэк!
Алевтина по-тихорецки показала ему язык и две дули. И Викешка
отвратительно загримасничал вслед за ней. От этого ли потемнело в глазах?
И тут еще Феликс с сипением ударил палками в пол:
— Angekommen8 !
И наконец поняла: их Ноев ковчег
незаметно причалил к горе, вплыл под крышу и замер. Станция, это помнили все,
была промежуточная, и заметались большой цыганской семьей — сумки, дети,
аккуратный, вместительный рюкзак Феликса и преогромнеший Санин — он ведь
замыслил пикник. Викешка, решивший выпрыгнуть первым, был жестко пойман бабулей
за капюшон. Алевтина, вдруг придумавшая с Феликсом помириться, прижала его к
стеклу и как бы тайком ото всех впилась поцелуем в губы. Старик с достоинством
это выдержал, но потом на платформе несколько раз добросовестно промокнул
платочком усы.
Кабинки подъемника потянулись сквозь станцию мыльными
пузырями. Ступени как будто хотели за ними поспеть и в безнадежности замерли у
железной ограды. Впечатав дутики с нею рядом, Маруся решительно отказалась от
этого зрелища отрываться. Почти во всех пузырях обитали люди — с фотиками,
айфонами, биноклями и просто веселыми лицами. А тут еще парень в красной аляске помахал ей рукой из летевшего вверх пузыря.
И пока кабинка не скрылась из вида, Маруся подпрыгивала в своем кукурузном
комбинезоне, чтобы давно позабывший о ней человек лучше видел ее, и звонко
дразнила эхо: пока-пока!
А в остальном детка была права: они высадились на Марсе.
Отвесные скалы дышали нездешним холодом. И никакая трава, никакая листва на
маленьких деревцах, шутки ради посаженных возле подъемника, не могли обмануть
лоб и щеки, зардевшиеся от дыхания инобытия.
— Классно, чо! — оглядевшись, сказал Викентий и в два выдоха
попытался согреть ладони. — И куда теперь?
Удивительно, но цель их поездки была известна всем, кроме
Лизы. Ей казалось, это праздничная прогулка, раз уж все они встретились в
Мюнхене, почему не приехать в Гармиш, а приехав, как не подняться наверх.
Правда, потом показалось немного странным, зачем они вышли на полпути, вдохнули
холодного воздуха, сделали общее селфи с заснеженными вершинами и еще одно — с
облаками, лежавшими на уровне их затылков. Конечно, Викешка был в полном
восторге, просил, чтобы Саня сфоткал его в прыжке, потому что в прыжке и чуть
снизу он получался парящим над облаками. А потом и Лиза с Марусей на Санино раз-два-три запрыгали вместе — руки-ноги звездой. И
если бы мама не отошла с телефоном в сторонку, не нахохлилась и не закрылась
ладонью, все было бы лучше некуда. Но мама все говорила и говорила —
втридорога, с кем и о чем? Несколько крепких парней,
приехавших следом, с такими же неподъемными рюкзаками, как и у Сани, улыбнувшись
их веселой прыгучей семье, свернули к дороге, полого бежавшей вниз.
Последний, самый тощий и самый согбенный, не обернувшись, поднял над головой
большой палец. И это было так обаятельно, и дети тоже обрадовались. И Викешка
бессмысленно и благодарно ему проорал:
— I’ll be back! — и придушенным голосом Голлума: — My
precious!9
И парень, полуприсев от усилия, поднял над головой два
больших пальца сразу. И заскользил по каменной крошке, прежде чем исчезнуть
совсем.
А мама, оказывается, говорила с палатным врачом, он в эту
субботу дежурил — молоденьким толстым доброжелательным коротышкой, Иваном
Андреевичем. Лиза помнила, как он носился от палаты к палате, будто бильярдный
шар — раз, и в лузу. А родственники гонялись за ним в напрасной надежде
поговорить. Он же, крикнув: звоните с часу до двух! — исчезал за следующей
дверью. Сестры его обожали, больные как будто бы тоже, один на четыре с
половиной палаты (при норме — две; какой-то доктор был в отпуске, какой-то
уволился), он старался ни о ком не забыть: дедуля, ты кашку ел? молодца!
бабуль, ты не в курсе, стул у дедушки был? И маме он позвонил, как оказалось,
не сам. Их соединила Эльвира. В начале следующей недели папу хотели выписать, и
поскольку по паспорту он был женат и прописан в общей с мамой квартире, доктор
хотел бы понять, кому и куда… При этом Эля громко ему подсказывала: можно ли
Григория Александровича ко мне? И доктор, для правдоподобия покашляв: ну то
есть можно ли… или нужно ли, или не нужно ли… отдать его в незаконные руки?
И тогда уже Эля протяжно и зычно: есть факт, он живет со мной!
Горы, долго дышавшие вслед, наконец
прекратили погоню. Дорога, оплетая пригорки, уминала подушки привядших лугов,
зеленых, по-летнему сочных проталин здесь было наперечет. Настоянный на холоде
воздух отменял расстояния, давал дотянуться взгляду до крошечного стожка на
окраине краснокрышей деревни, рассыпавшейся по долине, и с той же внятностью
различить под рыжей листвой ствол и ветви старого дерева, распятого на вершине
скалы.
Их процессия растянулась. Палкорукие, быстроногие Феликс и
Алевтина из зоны видимости уже ушагали. Викешка ответственно вел Марусю, но
если ей вдруг хотелось вприпрыжку помелькать над травой, брат с бабулиной
строгостью дергал ее за руку, и бедная детка послушно стихала. Саня плелся в метре
за ними — с такой-то заплечной ношей ему бы как следует разогнаться, а Лизе
дать ему это сделать. Но мама плотно висела у нее на руке. Разговор с палатным
Иваном Андреевичем завершился, по сути, ничем. Она обещала ему подумать и во
вторник в восемь утра позвонить. В это время она уже прилетит, а до этого будет
советоваться с дочкой и зятем. Но советовалась мама своеобразно: кто обеспечит
папе лучший уход? я и мои сиделки! кто будет вдыхать в него жизнь? Викентий и
я, ты, Маруся и Саня по скайпу! кто удалит от него весь убийственный негатив?
никто, кроме меня!
Воздух пьянил. Бескрайность, в которой глазу было не во что
упереться, добавляла ненужных опций.
— А давай, ты сначала
спросишь у папы? — сказалось, как спелось. — Вдруг он сам к понедельнику сможет
хотеть и решать? И тогда его чувство достоинства…
— Ты себя слышишь? — мама встала как вкопанная. — Речь идет о
жизни и смерти отца, твоего отца!
Понятно, что надо было кивнуть. И Лиза сделала это с
легкостью. А еще надо было сменить разговор, чтобы мама сдвинулась с места —
чтобы можно было нагнать детей и наконец дать Сане
свободу. Сменить так, чтобы новая тема никаким углом маму не царапнула, но при
этом мощно в себя вовлекла. И, выбирая одну из двух: кстати, мамочка, ты
заметила, что Маруся сама просится на горшок, хотя в толерантной Германии в
памперсах можно ходить хоть до самой школы? И второй вариант: а Шатилины, ты не
представляешь! Толстой нервно курит! — да-да, заложить друзей с потрохами,
чтобы только ускориться. Но сначала выдохнуть и вдохнуть прямо из неба,
удивиться близкому облаку, пышному, как рубенсовский младенец, и черному
крестику у него на боку… и потом уже угадать: это же птица, это орел,
зависший в потоке!
Мама дернула ее за руку. Но почему? Оказалось, потому что
считает ворон и не видит: дети несутся к ним по рассыпчатой желтой дороге,
взявшись за руки, Викешка от разновеликости чуть припадая на правую ногу, Маруся для быстроты сорвав с головы капюшон. Щеки — будто у
снегирей. А Викешка еще умудряется корчить милые рожицы: фух, вспотел, но
торможу только из-за Маруси, ой, вырвалась, хочет быть
первой, ладно, пусть! Но на последних метрах ребеныш не выдержал, рванулся,
первым уткнулся Лизе в живот и без слов, просто тычком: эй,
я твой сын или кто? Хотела прижать, не успела — он уже сел на корточки перед
Марусей и ответственно натянул на нее капюшон. А потом со старанием стал
засовывать под него выбившиеся кудряшки. Маруся, не терпевшая этого даже от
Сани, сияла блаженством.
А потом они долго шли до лобного места — с этим ником оно
отложилось в памяти, оказавшись реально похожим на покатый неандертальский лоб.
А пока мама сравнивала Германию и Россию, да, спящую под ватным одеялом,
потеющую, а местами и преющую под ним во всей своей архаической первозданности,
с этим, Лиза, никто и не спорит, а все-таки, согласись, так преет земля под
паром, и всходы могут быть самые обнадеживающие! Другое дело Германия с ее
ползучей исламизацией, из-за которой не только Европа, весь мир сейчас на ушах.
И без паузы — про глупый
Феликсов пофигизм, у него ведь мало что девять внуков, еще и одиннадцать
правнуков, а вчера в разговоре на мигрантскую тему он столько чуши нагородил,
Алевтина переводить замаялась. Но единственное, что мама из всего этого поняла:
комплекс вины еще сыграет с немцами злую шутку. Даже интересно, есть ли у слова
«ресентимент» антоним. В любом случае, этот антиресентимент сделает то, о чем
союзники с их ковровыми бомбардировками и мечтать не могли… И Лиза с
удивлением подумала, как быстро опустошается женская голова, если умный мужчина
каждый день не водружает на место за ночь оброненную планку. И, напомнив себе,
что сексизм белые люди давно не носят, осторожно решила: хорошо, что Саня
ничуть ее не умней.
Викешка тем временем, как папа в Лизином детстве, только папа
и больше никто, поглаживал и теребил ее пальцы, вдруг вдумчиво замирал в
ложбинке, зизгзагом прокрадывался в ладонь — это была их, Карманниковых,
морзянка — тихонечко щекотал и хитровански поглядывал: заметила, улыбнулась?
Лизины внуки передадут ее Лизиным правнукам… И побарабанила пальцами по его
ладони. Под эту морзянку мамино бу-бу-бу проникало вовнутрь
практически без проблем, как непрожаренная свинина под темное пиво. А
впечатлительной маме уже виделись мечети и минареты — в долине, на месте
хорошенькой кирхи с темно-зеленой луковкой — ведь загляденье! а потом на фоне
отвесной скалы, посреди прислоненного к ней луга — там, где бродили сейчас
кремовые коровы, жевали, вздыхали, удивленно оглядывались. Кришнаитская музыка,
производимая их медными, плоскими, на фляги похожими
колокольцами, напомнила о Тимуре и Моте, о неудачном знакомстве, на которое
папа возлагал такие надежды… От женщин ведь и должны оставаться дети — это
нормально, вдруг подумала Лиза, а мы умудрились устроить из этого ад… Как и
Шатилин, выдумавший судиться с Натушей из-за
замороженных для ЭКО эмбрионов, замороженных полюбовно — после их возвращения
из Хорватии. Криоконсервация, по мысли Натушиного врача, должна была повысить
вероятность беременности. И было так весело знать, что где-то хранятся четырехклеточные
Шатилины — в жутком, под двести градусов, холоде, а еще надежнее, чем в тепле.
Натуша сочиняла для них побудочные — почти как Лиза для своего приложения,
чтобы они не заснули там насовсем. Верила, что если
разговаривать с ними несколько раз на дню, они подсядут на эту волну, как
цыплята на кудахтанье квочки. А теперь Антон выносил ей мозг из-за совместного
заявления об утилизации шатилиных-младших. Потому что собирался жениться на
какой-то шведской биатлонистке, с которой познакомился в Цюрихе в аэропорту, во
время пятичасовой пересадки, пока Натуша дремала, сторожа их ручную кладь, — в
конце концов они все-таки полетели на Кубу и везли
оттуда раковины, деревянные маски и ром, — и теперь Шатилин, как говорила
Натуша, жидко ссал платить алименты шведскими кронами.
Викешка снова пощекотал ладонь, потянул Лизу за руку, чтобы
оторвать от бабули с Марусей… И Лиза радостно поддалась. Дорога пружинила под
кроссовками. Рюкзак, наполненный общесемейными надобностями, по-отечески
похлопывал по спине. Раздышавшись, нос обнаружил вокруг не только колкую
свежесть, но и хвойную терпкость, и что-то приторно-медоносное — в травах
наверняка еще таились цветы. И Лиза крикнула — само закричалось:
— Вселенная любит нас!
Вместо эха отозвался Викентий:
— А мы любим Вселенную! И скоро в нее полетим!
Потому что знал, что ее ожидает? А Лиза не знала и радостно
подхватила за себя и за эхо:
— Полетим-тим-тим-тиииим!
— Тим, — отрезал Викешка, и громко, чтобы расслышали горы: —
Тим! Тим! Тим! — и потрясенно, как будто бы выкричал привидение: — Смотри,
вверх, туда! Это орел!
— Или какой-то другой стервятник, — сказала мягко, но он
все-таки выхватил руку.
Рванулся, выбежал на уступ, нависший, казалось, над бездной —
едва успела догнать. Нет, оказалось, что не над бездной — вниз был брошен почти
отвесный зеленый склон, а правее него — Викешка дернул ее за руку: смотри же! —
каменистый покатый лоб с разложенными на нем разноцветными ярко-яростными
полотнищами. Такими цветами насекомые предупреждают хищника: не подходи. А
это-то было о чем? О просушке раскрашенных тканей? И пока одно из полотнищ не
потянулось за бегущим вниз человеком, не приподнялось, не изогнулось дугой,
смотрела и не понимала, что это же лежбище, как в прыжке сообщил Викешка и
выбросил над собой кулак, о yes, реальное лежбище мегасуперских летательных
парапланов! И потащил ее вниз по узкой крутой тропе, козликом
перепрыгивая с камня на камень, обогнул какую-то парочку с прощально
сцепленными руками (в стоявшей спиной длинноногой девице почему-то померещилась
Моника), на бегу подфутболил чью-то банданистую косынку, хорошо еще, ни от кого
не огреб, парней вокруг было много, — и подвел Лизу к Сане, и даже толкнул к
нему, и понесся обратно — встречать бабулю с Марусей.
На Сане был шлем. Он как будто бы собирался лететь.
Мотоциклетный шлем и черные матерчатые перчатки, не домашние, незнакомые. Но
говорил почему-то о том, что полететь должна Лиза — зачем, куда? Обернувшись,
увидела на пригорке Феликса с Алевтиной. На животе у Феликса висел большущий
бинокль, как будто, и правда, из времен Второй мировой, к лицу была приклеена
ободряющая улыбка. Далеко за их спинами, будто изморозь на окне, прорисовывался
приземистый, слепленный из стекла приют горнолыжника. Вот и шли бы туда,
рассаживались, смотрели в меню со всей обстоятельностью, на которую, кажется,
только немцы способны, а уж их онемеченные супруги!..
Саня протягивал Лизе шлем поменьше. Зачем, что за бред?
Спросила громко, вокруг все равно не понимали по-русски. Да и заняты были
другим: раскладывали по земле свои купола вблизи совсем уж кислотных цветов…
От сердито-зеленого заложило уши. Синестезия, подумала
Лиза и перевела взгляд на оранжево-алый — в голове
зазвенело. Сразу несколько крепких парней, согнувшись крючком, проверяли,
словно слепцы, распутанность своих строп, перебирая их пальцами. Саня зачем-то
стиснул Лизу за плечи, хорошенько тряхнул, но звон в ушах не прошел. И тогда он
стал говорить сквозь него, что это очень важные вещи, их надо предельно
внимательно выслушать, он полетит сегодня впервые… Ах, значит, все-таки он —
и опять спохватилась: как это полетит? он не умеет! Оказалось, умеет, брал
уроки и раньше, и потом, когда приезжал к Алевтине, за лето добрал на
сертификат, но реально, по-взрослому еще не летал. Почему? Не хотел без нее.
Что за шутки, у нее-то нету сертификата! И хотела уже
рассмеяться, но Саня снова ее тряхнул и сказал, что Рауль… При слове «Рауль»
к ним подошел белобрысый крепыш в черной кожаной куртке, синем шлеме и еще
почему-то с черными мотоциклетными очками, болтавшимися на рукаве. Объявил, что
тандем (не тот, который Tandemfahrrad10 , а который
Tandem-Paraglider11 ) — это здорово, радостно и легко, в тандеме
может лететь любой, подготовка для этого не нужна, надо только быть собранной и
во время разбега послушной. Все это он произнес по-немецки с сильным баварским
акцентом, но от ужаса она все поняла. Или вспомнила? Пару недель назад Саня
показывал ей в планшете такой же полет. И она сказала еще, что сама никогда
бы… и они немного порассуждали об этом, и Лиза ему объяснила, что, когда
стоит на балконе, у нее подламываются колени — непроизвольно, только посмотрит
вниз. Кажется, он ничего тогда не ответил, просто погладил по темени тем же
жестом верховного божества, каким ободрял обычно Марусю… А сейчас, по
отечественной привычке едва не хлопнув Рауля по покатой спине, спохватился,
одернул руку и улыбнулся, как умел только он, открыто, от уха до уха, и
страстно (ich schwöre12 ) пообещал, что Лиза будет
готова через две-три минуты — сюрприз, день рождения, подарок, мечтала, но не ждала,
что мечта так быстро осуществится. Рауль ответил коротким кивком. А Саня,
манипулятор фигов, вдруг сделал родное-преродное лицо, убрал из глаз все
заслонки — смотри прямо в душу… И коленки стали подгибаться
от этого, и непонятно, как долго она смотрела, и он смотрел, и не было ни
ресниц, ни зрачков, ни радужной (у Сани она на ярком свету золотистая)
оболочки, а было — бегущей строкой — следуй за белым кроликом… а в
ушах дуэт из Рамо, Ипполит и Арисия дают обет вечной верности. А ведь
Саня при этом еще говорил, но слова почему-то не казались такими уж важными…
Говорил, что сначала ей будет страшно, но ведь, правда же, не страшней, чем
ему? Страх вынесет мозг, а потом мозг встанет на место, и тогда-то начнется самая круть, то, чего они не переживали еще никогда, а
теперь переживут — вместе, как Бонни и Клайд, как Армстронг и Олдрин! Лиза
сказала: как Белка и Стрелка, — но так безучастно, словно уже сдалась. И
карауливший неподалеку Рауль понял это даже раньше, чем Саня.
На каменистом пригорке рядом с Феликсом и Алевтиной стояли
теперь Викешка и бабуля с Марусей. Но лучше бы Лиза не оборачивалась — не
давала им повода оживиться, замахать руками и палками, завопить сразу на трех
языках.
Викешка кричал пронзительней всех и выбрасывал вверх кулак с
такой яростью, словно вознамерился вывести его на орбиту:
— I’ll be back!
Лиза надела шлем. Растянула в улыбке рот. Отступать было
некуда — пусть уж запомнят ее такой, подписала какой-то листок, Саня сказал,
что это формальность, и с деланой бодростью зашагала по склону за кем-то
бесполым в черном комбинезоне, с коротким оранжевым ирокезом на голове, больше
похожим на недозаживший шрам. Вот такие были ассоциации. Кислотные купола,
разложенные вокруг, — так, чтобы при каждом была своя взлетная полоса, —
корчились языками адского пламени. Шли недолго, наверное, вечность. Если Лиза убьется, ее вечность накроется медным тазом, вечность — в
Санином, техногенно-курцвейловом понимании: не позднее 2045 года человека можно
будет записать на электронный носитель или «перекинуть на облако», всего
целиком, мы и состариться не успеем. Саня в это так искренне верил! Но она
разобьется — и он перекинет на облако кого-то другого, может статься, и Монику.
А если не разобьется, этого тоже нельзя исключить, как только они вернутся в Берлин,
Лиза подаст на развод. Потому что она не плюшевая игрушка, чтобы ее прицепить к
воздушному шарику и отправить неизвестно куда. Они разведутся, и она наконец вернется в Москву, и Маруся заговорит, Викешка
перестанет сиротствовать и тупить, папа будет гулять вместе с ней и детьми, а к
маме вернется разум. Для того ведь люди и рождаются друг от друга, чтобы…
Мысль прервалась — Рауль в непроницаемо-черных очках, закрывающих пол-лица, уже
запрягал, и, значит, Лизу надо было вписать в пологость сиденья перед ним, в
одну с ним упряжку. Деревянные ноги не то чтобы слушались, но девушка с
ирокезом — да, все-таки девушка, у нее оказался щебечущий голосок, специально
созданный для анестезии, — спросила, взяла ли Лиза айфон, сверху так классно
снимать. Безумица, думала Лиза, уже не зная, о ком. А девушка в это время
оплетала все четыре ее конечности ремешками и затягивала подпруги. Рауль
неожиданно крикнул:
— Lauf13!
Склон плавно тянулся вниз. Мозг, и в этом Сергиевич был прав,
вынесло в ту же секунду. Голова, лишенная мозга, подумала: ну бежать-то не
страшно! Ноги ринулись вниз и сразу же перестали чувствовать почву. Тело
рванулось назад и вверх. Руки вцепились в ремни, а носоглотка, что-то жалобно
промычав, завизжала — они летели… они падали вниз. Рауль за спиной, кажется,
хохотал. Мефистофель и Маргарита. И каким-то будет финал? «Спасена»? В каком — в папином смысле? Единственную молитву, которую
знала: «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь
с Тобою», которой научила ее соседка в роддоме, когда она лежала с Марусей,
испуганная первороженица семнадцати лет, Лиза пробормотала до середины — и
помогло, с Марусей ведь помогло, ее девочка так основательно замотала себя в
пуповину, и они сейчас тоже едва не запутались в стропах, их развернуло и понесло
— сначала медленно, а потом все быстрей, в сторону, вверх — навстречу
лучу, пытавшемуся отодвинуть тяжелое, темное облако. И поняв, что на землю
можно вообще не смотреть, а только на красно-желтый купол, метавшийся над
головой, только на облака, надвигающиеся, неотвратимые, первозданные, словно
поезд братьев Люмьеров, и такие же иллюзорные… и почти успокоившись, вдруг
расслышала, как Рауль кричит какие-то цифры, про сколько-то метров над уровнем
моря — неужели про километр? Счастье, что ветер забивал уши свистом. И лепестки
парапланов вспыхивали то здесь, то там, словно где-то за облаками облетал
райский сад. Счастье, что один из порхающих лепестков был Санин. Стопудово
Санин — он ведь уже взлетел, он не мог не взлететь! И наконец
посмотрела вниз — господи, почему не раньше? — ведь это же все уже было, это
было, я помню, господи, но когда? В прежней жизни? Когда они с Мотей медитировали и он учил ее выбираться из тела? Он плохо ее
учил — выше потолка она не взлетела ни разу. А сейчас, когда
быстрая стайка птиц пронеслась между ней и землей, показалось, это было всегда:
долина, вытянувшаяся всем телом, чтобы припасть к темно-зеленому озеру; озеро,
прижавшееся к исполинским ребрам горы, выбеленным тысячелетиями; и эти ни на
что не похожие склоны, текущие вниз, будто мед, тяжелыми, неспешными складками
— прочь от промозглой безжизненности… И вдруг поняла, что чувство, то
же самое чувство изумления, нежности, страха, боли, восторга, разносящее душу
до размеров Вселенной, уже было — когда вспыхивавшую первым слабеньким плачем
Марусю положили ей на живот. С тех пор оно залоснилось, заносилось, забылось, а
вот — никуда не делось. И это было так круто знать, что ты
куда больше, чем ты, — видеть раскрытые книжки крыш, чересполосицу
желто-зеленых и черных заплаток, золотистые пешки снопов, стоявшие вдоль их
границ, и черные многоточия овец, на высоте для овец, казалось бы, недоступной,
— и ощущать, что имеешь тайное отношение к сотворению всего, овец в том числе,
и это есть твоя вечная жизнь — почему-то на овцах
разум опять перемкнуло. Они падали? Нет, они только взяли правей
и чуть ниже, уступили дорогу — не Сане ли? — нет, какому-то парню в большом
звездно-полосатом шлеме, взяли еще правей, проплыли над синими горошинами
фуникулера, над просекой, бежавшей под ним и ради него вертикально врубившейся
в горный склон, — на миг стало больно, словно от собственного пореза. А потом в
глаза ударило озеро и ослепило. Потеряв ощущение высоты — Рауль ей зачем-то
кричал про скорость в сорок шесть километров — зачем? ей важно было понять
расстояние до земли — сорок восемь, кричал Рауль, и оттого что голос его
ликовал, и оттого что гладь озера уже дала разглядеть свое отражение в ней,
снова стало нестрашно. Надо было что-то успеть — то ли
понять, то ли произнести, как в новогоднюю полночь, пока еще бьют куранты,
отсюда должно быть слышней во все стороны… эй,
Царапыч, живи, ты меня слышишь? нам ведь по силам невероятное, мне уж точно —
и, значит, тебе! чтобы я приземлилась, а ты позвонил и сказал: Ришик, домой! и чтобы больше не вкалывал, как безумец, Санин с
Кириллом ремонтный «WellDone» это может тебе позволить! а любовь, Юлий Юльевич
Кан, это что-то настолько другое, даже больше, чем общие дети… или даже вовсе
не про детей, я не знаю, про что, может быть, про доверие, как у Люси по
фамилии Шимпандзе, абсолютное, полное, которое нельзя обмануть, и ты знаешь, что его не обманут… но за антропный принцип, конечно,
спасибо, он крут, подтверждаю, я же ему свидетель и соучастник, я лечу, я
частица всей этой невероятной притирки ветра к крылу, крыла к птице… жены к
мужу… дети мои, простите вашу безумную мать, мы идем на посадку, я жива, а вы
— мое счастье. Две ноги… две опоры… Это кричит Рауль: приземление —
на обе, сразу на обе! я сделаю плавно! И подталкивает ее выскользнуть из
сиденья. Снова страшно, лететь стоя страшно… но это лишь миг, земля ударяет в
ноги — резкая, незнакомая, словно другая планета, расхрабриться и однажды о ней
написать: моя жизнь… моя прямоходящая жизнь…
С ума сойти, сколько здесь запахов, пряных, терпких,
приторно-сладких. И звуков, если снять шлем: птичьих,
людских, членораздельных, певучих и колких, а в вышине — лепестков, господи, а
ведь один из них — Санин, и это так крышесносно знать! Просто знать. И
что Галактика Рай где-то есть, пускай она не про нас… Но ты ее видела, пока
глаз скользил по лучу, и в ту же секунду развидела. И глупо искала сейчас в
синем-пресинем, надраенном ветром небе.
1 Из песни «Рай в шалаше» группы «Сплин».
2 Конечно, мой фюрер! Натиск на
Запад! (нем.)
3 Пусть
будет так (англ.).
4 Я легонько покусываю за ногу
папу…
А потом, потом тихонько
засыпаю (нем.).
5 Плохие новости (нем.).
6 Бад-Арользен (нем. Bad
Arolsen), до 1997 года Арользен — город в Германии, в котором
находится Международная служба розыска, работающая под эгидой Красного Креста.
7 Моя голубятня (нем.).
8 Приехали!
(нем.).
9 Я вернусь! Моя прелесть! (англ.)
10 Велосипедный тандем (нем.).
11 Параплан-тандем (нем.).
12 Клянусь
(нем.).
13 Беги!
(нем.).