К истории антисталинской инвективы Осипа Мандельштама
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2017
Об авторе | Ирина
Захаровна Сурат — филолог, доктор филологических
наук, исследователь русской литературы — классической и современной, автор книг
«Мандельштам и Пушкин», «Вчерашнее солнце: О Пушкине и пушкинистах» и др.
Лауреат премий журнала «Новый мир» (1995, 2003), журнала «Звезда» (2008),
лауреат русско-итальянской премии «Белла» (2014). Живет в Москве. Предыдущая
публикация в «Знамени» — 2016, № 8.
Сталинская тема в творчестве О. Мандельштама породила большую исследовательскую литературу и при этом стала, в силу своей внехудожественной остроты и непреходящей актуальности, полем разного рода спекуляций, манипуляций и честных заблуждений. Сама судьба поэта влияет на восприятие этой темы и побуждает, скажем, в оде «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» искать какой-то шифр, позволяющий толковать ее не как оду, а как сатиру на Сталина. Аберрациям восприятия способствовала и вдова поэта, подвергшая купюрам и редактуре некоторые его произведения; так, например, в стихотворении «Если б меня наши враги взяли…» (1937) она заменила «будет будить разум и жизнь Сталин» на «будет губить разум и жизнь Сталин»1 , вследствие чего текст семантически сложный превратился в текст семантически рассогласованный и непонятный2 . Но именно в таком отредактированном виде эти стихи звучат, например, в фильме Андрея Битова и Галины Самойловой «Осип Мандельштам. Конец пути» (1999), что идеально ложится на кадры дальневосточного лагеря, где погиб поэт, но никак не увязывается с целым рядом его стихотворений 1935–1937 годов. Это лишь один пример того, как широко бытует публицистический миф о последовательном антисталинизме Мандельштама, не имеющий опоры в его текстах.
На самом деле у Мандельштама есть лишь одно, первое и последнее бесспорно антисталинское стихотворение — эпиграмма «Мы живем, под собою не чуя страны…», написанная в ноябре 1933 года и ставшая причиной его первого ареста, ссылки и в конечном итоге гибели в пересыльном лагере под Владивостоком:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не
слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского
горца.
Его толстые пальцы, как черви,
жирны,
И слова, как пудовые гири,
верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом
указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в
бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то
малина,
И широкая грудь осетина3 .
Этот текст оплачен жизнью, это текст-поступок, и потому при его рассмотрении больше говорят не о поэтике и даже не о семантике, которая кажется простой и очевидной, а о смысле этой акции, ее причинах и целях. Надежда Яковлевна посвятила разбору этих причин главу «Гибельный путь» своих «Воспоминаний», назвав в их числе и впечатления от поездки в Крым весной 1933 года, и «сознание собственной обреченности»: «Он предпочел умереть не от руки писательских организаций, которым принадлежала инициатива его уничтожения, а от руки карающих органов»4 . Возможные последствия этого шага были очевидны всем, включая самого Мандельштама, это был сознательный выход на гибельный путь, «именно такая эпиграмма не против режима, а против личности Сталина должна была вернее всего привести поэта к подвижнической гибели, которую он искал» (М.Л. Гаспаров)5 . Но что непосредственно толкнуло поэта на этот путь, почему в ноябре 1933 года он производит такой силы выстрел лично в Сталина?
К объяснениям Надежды Яковлевны мало что удалось добавить за прошедшие десятилетия. А.С. Кушнер не слишком убедительно писал о профессиональной невостребованности, мучившей Мандельштама в это время, о том, что поэту «нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из “обоза”, из “архива”, из акмеистической лавки древностей вырваться “на передовую линию огня” — произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух, — и сгореть в этом огне»6 ; Омри Ронен предположил, что Мандельштам вдохновился примером партийного деятеля Мартемьяна Рютина, проявившего «самоубийственную отвагу» в противостоянии Сталину, арестованного в сентябре 1932 года и впоследствии расстрелянного7 .
Мандельштам наверняка знал про дело Рютина, собственные негативные впечатления от сталинского режима у него накапливались и сгущались с конца 1920-х годов — они нашли выход в «Четвертой прозе» (1929–1930), в ряде стихотворений начала 1930-х («Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», «Колют ресницы. В груди прикипела слеза», «За гремучую доблесть грядущих веков…», «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…», «Квартира тиха, как бумага…»), но и на этом фоне «антисталинская инвектива»8 выделяется такой взрывною силой, что заставляет искать в биографии поэта какое-то личное событие, поразившее его и породившее эти стихи.
В июле 1933 года агент ОГПУ писал в своем доносе: «На днях вернулся из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги Гихл собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи с “плагиатом”) не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. МАНДЕЛЬШТАМ собирается вновь писать тов. СТАЛИНУ»9 . Доносчик, хорошо осведомленный в деталях мандельштамовской биографии, говорит о «резком» изменении настроения (слово «резко» повторяется три раза) и о намерении Мандельштама писать Сталину — судя по этому отзвуку, эпиграмма уже созрела, идеологически Мандельштам был к ней готов в июле 1933 года, по возвращении из Крыма. Что же такое было в этой крымской поездке, помимо «картин голода» и встреч с крестьянами, выселенными или бежавшими от раскулачивания с Украины и Кубани?
В Крым Мандельштамы отправились в апреле 1933 года вместе с Борисом Кузиным, только что освобожденным, или, как выразилась Надежда Яковлевна, «вытащенным из тюрьмы»10 . В этом «вытаскивании» самое горячее участие принял Мандельштам, для которого биолог Борис Сергеевич Кузин с момента их знакомства в Армении в 1930 году стал ближайшим, драгоценным другом — к нему обращено «Путешествие в Армению» (1931–1932), ему посвящено стихотворение «К немецкой речи» (1932), с появлением Кузина Мандельштам связывал возвращение стихов после пяти лет молчания: «Я дружбой был как выстрелом разбужен». В общей атмосфере нарастающего террора дело Кузина было для Мандельштама наиболее близким, ошеломительным примером произвола и насилия власти. Узнав об аресте (а для Кузина это был уже второй арест), Мандельштам начал искать пути воздействия на власть, заступничества, спасения друга. 5 апреля 1933 года он обращается с этим к Мариэтте Шагинян — шлет ей письмо с приложенным к нему текстом «Путешествия в Армению»:
«…Каково же бывает, когда человек, враждующий с постылым меловым молоком полуреальности, объявляется врагом действительности как таковой? Так случилось с моим другом — Борисом Сергеевичем Кузиным, — московским зоологом и ревнителем биологии. Личностью его пропитана и моя новенькая проза, и весь последний период моей работы. Ему, и только ему, я обязан тем, что внес в литературу период так называемого “зрелого Мандельштама”.
Из прилагаемой рукописи — лучше, чем из разговоров со мной, — вы поймете, почему этот человек неизбежно должен был лишиться внешней свободы, как и то, почему эта свобода неизбежно должна быть ему возвращена. Замечу в скобках, как скучное и само собой разумеющееся, что каждый шаг жизни Бориса Сергеевича мне известен, что круг его деятельности и интересов только по домашним признакам и научной специфике разнятся от моего. У меня всегда было о нем дурное предчувствие, но там, где другой сказал бы о нем “плохо кончил”, я хочу сказать — как бы внешне ни обернулось для него, — он сейчас начинает, и начинает хорошо. У меня отняли моего собеседника, мое второе “я”, человека, которого я мог и имел время убеждать, что в революции есть и энтелехия, и виталистическое буйство, и роскошь живой природы.
Я переставил шахматы с литературного поля на биологическое, чтобы игра шла честнее. Он меня по-настоящему будоражил, революционизировал, я с ним учился понимать, какую уйму живой природы, воскресшей материи поглотили все великие воинствующие системы науки, поэзии, музыки. Мы раздирали идеалистические системы на тончайшие материальные волоконца и вместе смеялись над наивными, грубо-идеалистическими пузырями вульгарного материализма. Большинство наших писателей думают, что идеология — это дрожжи, которые завернуты в пакетик и без которых никак нельзя. Им бы хоть сотую долю Энгельсовой бурности и познавательной страсти молодого марксизма. У нас между наукой и поэзией пошлейшее разделение труда. (Хороша была смычка у Леонова в “Скутаревском”.) Полное отсутствие взаимного интереса и любострастия, какие-то спецы, ведущие переписку из этажа в этаж.
Мариетта Сергеевна! Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое, и живое дело.
Но Борис-то Сергеевич не спец, и поэтому-то сама внешняя свобода, если наша власть сочтет возможным ему ее вернуть, — окажется лишь крошечным придатком к той огромной внутренней свободе, которую уже дала ему наша эпоха и наша страна» (3, 514–515).
Называя Кузина своим вторым «я», Мандельштам обнаруживает диалогический, дискуссионный характер их отношений вообще и в частности — разговоров на гражданские темы: он убеждал Кузина в животворности революции, что отвечал Кузин — не сказано и в этом письме не могло быть сказано.
О содержании этих разговоров мы знаем от самого Кузина: «Я <…> замечал, что он, унесенный неизвестно откуда взявшимися и по всему духу чуждыми ему умственными построениями, вдруг точно просыпался и отряхивался от этой искусственной чуши, в которую ему, однако, еще накануне вполне искренне хотелось верить. Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или к морали. Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошелся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”»11 .
Как видим, Кузин в этих стычках выступал как убежденный антисоветчик, он, по прошествии лет, называет все своими именами и довольно жестко оценивает позицию Мандельштама — «правоверное чириканье», Мандельштам же предстает таким, каким его знали близкие: так, Ахматова говорила, что не может понять в Мандельштаме «одной характерной черты» — он «восстает прежде всего на самого же себя, на то, что он сам делал больше всех», «трудно будет его биографу разобраться во всем этом, если он не будет знать этого его свойства — с чистейшим благородством восстать на то, чем он сам занимался или что было его идеей»12 .
Кузин воспроизводит споры Мандельштама с самим собой, да и споры с Кузиным были спорами со своим «вторым “я”» — так был устроен Мандельштам и так устроены его тексты: в них немало примеров глубинного внутреннего диалогизма, это имел в виду Аверинцев, назвав его «виртуозом противочувствий»13 , и это мы должны учитывать при анализе его поэтики и семантики, как и он призывал при чтении Данте учитывать «ветер, дующий в иную сторону» (2, 176). Поведением его часто руководил тот же «закон перепадов и противочувствий»14 (яркие примеры есть у Кузина), и в особой мере это касалось гражданского самоопределения — для Мандельштама совершено невозможно было оказаться в стороне от жизни народа, стать «отщепенцем в народной семье», но невозможно было и принять насилие, так что единственный путь, по которому он шел с юности, был тот самый «гибельный путь», и только «личная готовность быть жертвой»15 позволила ему потом с такой эпической интонацией сказать: «Вот “Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса. / Дорога к Сталину — не сказка, / Но только — жизнь без укоризн…» (1–313).
В мемуарах Эммы Герштейн отразились разногласия Мандельштама и Кузина по поводу мандельштамовских московских стихов 1931 года, в которых он настраивал себя на приятие советской жизни: «…однажды Кузин выразил Мандельштаму свое неудовольствие по поводу стихотворений “Сегодня можно снять декалькомани” и “Еще далеко мне до патриарха”. В первом Мандельштам прямо полемизирует с белогвардейцами, а во втором воспевает “страусовые перья арматуры в начале стройки ленинских домов”. Видимо, разговор был довольно бурным. Я застала Осипа Эмильевича одного, он бормотал в волнении: “Что это? Социальный заказ с другой стороны? Я вовсе не желаю его выполнять”, — и лег на кровать, устремив глаза в потолок»16 . Распределение ролей в полемике — то же: антисоветчик Кузин и просоветский поэт Мандельштам, но это была не конфронтация, а «дружба… в упор, без фарисейства», как охарактеризовал ее Мандельштам в стихах, посвященных Кузину.
Приведенные свидетельства относятся к периоду до второго ареста Кузина, до антисталинских стихов Мандельштама. Но и после стихов их спор продолжался, об этом читаем у Надежды Яковлевны: «Кузин считал, что О.М. не имел права их писать, потому что О.М. в общем положительно относился к революции. Он обвинял О.М. в непоследовательности: принял революцию, так получай своего вождя и не жалуйся… В этом есть своя дубовая логика. Но я не понимаю, как Кузин, любивший и наизусть знавший стихи и прозу <…>, не заметил раздвоенности и вечных метаний О.М.»17 . Кузин заметил и рассказал об этом, благодаря его воспоминаниям нам известно, что фоном возникновения антисталинской инвективы были не только аресты, публичные процессы, расстрелы, раскулачивание, не только реальность, которой не мог не видеть Мандельштам («и казнями там имениты дни» — из уничтоженного стихотворения), но также постоянные их с Кузиным разговоры на гражданские темы и, в частности, обсуждение личности Сталина, с которым Мандельштам до поры не связывал все происходящее, а иначе как объяснить, что, например, в «Четвертой прозе» он воссоздает атмосферу насилия и страха и одновременно воздает хвалу Сталину, пусть и по филологической части: «Кто же, братишки, по-вашему, больший филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов, — или Митька Благой с веревкой? По-моему — Сталин. По-моему — Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык»18 . Этот фрагмент сохранился в одном из списков «Четвертой прозы», из других он был изъят, по всей видимости, волею Надежды Яковлевны, как изъята и уничтожена ею вся первая главка, но по причине совершенно противоположной: ее содержание могло стоить Мандельштаму жизни. Следуя своим различным ощущениям, он вступал с самим собой в противоречие, Кузин же, судя по всему, был однозначно радикален в отношении к власти.
После первого ареста в 1930 году Кузина вскоре выпустили, но в покое не оставили: «Его систематически вызывал к себе следователь. От него требовали, чтобы он стал сексотом, то есть секретным сотрудником ГПУ, осведомителем. Угрожали арестом, уверяя, что недоноситель и сам является контрреволюционером»19 ; Кузин вспоминал, что его пугали пожизненным заключением и расстрелом20 . В 1933 году Кузин тоже был освобожден довольно быстро — не по ходатайству Шагинян, а стараниями биолога-любителя из органов, как пишет Надежда Яковлевна21 . По собственному его признанию, Кузин был в таком состоянии, что впервые в жизни не мог работать22 , и Мандельштамы увезли его на отдых в Старый Крым. Нетрудно представить, какими впечатлениями, каким опытом он мог поделиться при близком общении с поэтом; в частности, «он рассказал О.М., что в таких переделках больше всего не хватает ножа или хоть лезвия. Он даже придумал, как обеспечить себя на всякий случай лезвиями: их можно запрятать в подошве. Услыхав это, О.М. уговорил знакомого сапожника пристроить у него в подошве несколько бритвочек»23 .
Именно этими «бритвочками» Мандельштам пытался перерезать себе вены в камере внутренней тюрьмы НКВД в мае 1934 года — Надежда Яковлевна рассказала, что они с Мандельштамом всегда надеялись «“предупредить смерть”, бежать, ускользнуть и погибнуть, но не от рук тех, кто расстреливал»24 . Кузинская бритва символична как орудие насилия или вынужденного самоубийства под угрозой насилия, не с этой ли бритвой связана строка из мандельштамовского «Ариоста»: «Власть отвратительна, как руки брадобрея» (1, 181) — стихотворение написано в мае 1933 года в Старом Крыме, где Мандельштамы жили вместе с Кузиным. В «Ариосте» бритва не названа, спрятана, зато названы «руки» — ср. в заступническом письме к Шагинян: «…я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое, и живое дело». В антисталинской инвективе безличные руки власти превращаются в отвратительные жирные пальцы того, кто ими «тычет», кто может свернуть ими тонкие шеи, насилие персонифицируется в фольклоризованном, гротескном образе хозяина — это сцепление фиксирует связь стихов о Сталине с Кузиным, с его арестом, с его радикальными взглядами, с политическими спорами, как будто Мандельштам вдруг восстал на самого себя и заговорил как Кузин, признал его правоту (и кстати, одно из слов стихотворения невольно подсказано Кузиным, это запомнила Надежда Яковлевна25 ). Неслучайно именно Кузину первому он прочел эпиграмму: «Однажды О.Э. прибежал ко мне один (без Н.Я), в сильном возбуждении, но веселый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо немедленно поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине. Я был потрясен им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О.Э., читал ли он это еще кому-нибудь. — “Никому. Вам первому. Ну, конечно, Наденька…” Я в полном смысле умолял О.Э. обещать, что Н.Я и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех…»26 . При этом Кузин, с голоса или по памяти, сделал список стихотворения, а Мандельштам потом на следствии говорил (если верить протоколу): «Кузин Б.С. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех моих вещей, которые я ему читал за последний 1933 год»27 .
Мандельштам был доволен стихами, читал их «направо и налево»28 , а когда его призывали к осторожности, отвечал: «Не могу иначе»29 . Ахматовой он прочел «Горца» со словами: «Стихи сейчас должны быть гражданскими»30 , а Надежда Яковлевна потом говорила, что «гражданская тема <…> была просто навязана невыносимым временем. Свойственный ему подход — историософский, а не гражданский»31 . И действительно, стихотворение своей прямотой, своей нарочито лобовой, лубочной поэтикой32 выбивается из всего поэтического корпуса Мандельштама как текст не совсем художественный или больше чем художественный — текст прямого воздействия на жизнь. Именно так этот текст был квалифицирован на следствии: «Самый факт написания стихов Христофорыч (следователь Николай Христофорович Шиваров. — И.С.) называл “акцией”, а стихи — “документом”. На свидании он сообщил, что такого чудовищного, беспрецедентного “документа” ему не приходилось видеть никогда»33 . Примерно то же записано в протоколе допроса — на вопрос следователя: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?» Мандельштам ответил: «Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на “монументально-лубочный и вырубленный характер” этой вещи. Эта характеристика правильна потому, что этот гнусный, контрреволюционный, клеветнический пасквиль, — в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому, при одновременном признании его огромной силы — обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы»34 .
В этом протоколе художественная задача стихов о Сталине сформулирована, кажется, довольно точно: «агитационный плакат большой действенной силы» — ничего подобного в литературе 1930-х больше не было. С мандельштамовской инвективой не может сравниться ни «античная» эпиграмма Павла Васильева («Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына…», 1931), ни «Реквием» Ахматовой (1935–1940) — только Мандельштам вступил стихами в открытое противоборство со Сталиным, бросил ему личный вызов; на фоне множества сфабрикованных дел о покушениях на отца народов эти стихи и были настоящим покушением на его образ, его власть. Мандельштам знал силу слова: «“Поэзия — это власть”, — сказал он в Воронеже Анне Андреевне, и она склонила длинную шею»35 ; такое же знание он предполагал и в Сталине: «Почему Сталин так боится “мастерства”? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…»; «А стишки, верно, произвели впечатление, если он так раструбил про пересмотр…»36 — это говорилось уже после того, как Сталин лично смягчил ему приговор.
Мандельштам был готов к смерти, как сказал он Ахматовой через три месяца после создания эпиграммы37 , но не смерть была его целью, а торжество правды, потому он и был так доволен, так радовался, что написал стихи ошеломительной силы, — это он видел по реакции слушателей и хотел видеть еще и еще, и потому не просто делился с близкими друзьями, но собирал вокруг себя людей и читал им стихи в общественных местах38 .
Эмма Герштейн рассказала, что Мандельштам прочел ей «Горца» «с величайшим воодушевлением:
Как подковы дарит за указом указ —
Кому в лоб, кому в пах,
Кому в бровь, кому в глаз!!
— Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе. — В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
— Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!
И, особенно гордо закинув голову, он снова зашагал взад и вперед по комнате, на поворотах приподымаясь на цыпочки»39 .
Откуда такая уверенность, что комсомольцы будут петь это на улицах, на съездах?40 «Себя губя, себе противореча», Мандельштам очевидно хотел и надеялся стихами изменить общественную жизнь, внеся в нее слово правды, — или погибнуть «с гурьбой и гуртом», и для этой «казни петровской» он сам нашел «топорище», как обещал в стихах 1931 года, и протянул его своим палачам.
Слово «петь» здесь неслучайно, как неслучайно народно-песенное и, действительно, лубочное начало в этих стихах, их поэтика отвечает задаче сказать то, что важно всем, и сказать от лица всех — так и сказалось, в соответствии с более ранними мандельштамовскими стихами: «Я говорю за всех с такою силой, / Чтоб небо стало небом, / Чтобы губы / Потрескались, как розовая глина» (1, 165). Недаром, как заметила Э.Г. Герштейн, антисталинская эпиграмма начинается со слова «Мы»: «Не “я” говорит о своей жизни, а “мы”»41 . Случилось так, что несмотря на свою раздвоенность, на последующие просталинские настроения, отчетливо выраженные в лирике 1935–1937 годов, — несмотря на все это, именно Мандельштам, сомневающийся и непоследовательный, стал голосом времени, сказал за всех правду о Сталине, сказал с такою силой, что эти стихи перестали быть только стихами и прямо вышли в историю. Без них не только судьба Мандельштама была бы другой — без них история 30-х была бы другой.
«Мандельштам так и существовал в этой чересполосице несогласованных импульсов, исходящих из разных комплексов ценностей <…> в их великой несогласуемости», — писала Л.Я. Гинзбург о нем и о себе, о жизни своего поколения в 1930-е годы42 , но его поэтический дар оказался сильнее заблуждений и метаний — именно дар услышать и поэтически выразить правду стоил ему жизни. Он погиб как поэт, а не как борец с режимом. Миф о последовательном антисталинизме Мандельштама легко вербует сторонников, в том числе и среди профессионалов; другая линия, уводящая в сторону, — тема страха и приписываемое Мандельштаму желание спасти свою жизнь посредством просталинских стихов в последние годы. Всему этому хотелось бы противопоставить серьезный разговор о давлении тоталитарной идеологии на личность художника, о трагедии расщепленного сознания, о подвиге сохранения творческого дара в условиях террора.
Примечания
1 Мандельштам Н.Я. Третья книга.
М., 2006. С. 412.
2 Об
истории текста см.: Герштейн Э.Г. О гражданской поэзии Мандельштама // Жизнь и
творчество О.Э. Мандельштама. Воспоминания. Материалы к биографии. «Новые
стихи». Комментарии. Исследования. Воронеж, 1990. С. 354–355.
3 Мандельштам О.Э. Полн. собр. соч. и писем. В 3-х тт. Т. 1. М.,
2009. С. 184. В дальнейшем тексты Мандельштама цитируются по этому изданию с
указанием тома и страницы.
4 Мандельштам Н.Я. Воспоминания. М., 1999. С. 186.
5 Мандельштам О.Э. Стихотворения. Проза. М., 2001. С. 791
(комм.).
6 Кушнер А.С. «Это не литературный факт, а самоубийство // Новый
мир. 2005. № 7 — http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2005/7/ku9.html
7 Ронен О. Шрам. Вторая книга из города
Энн. СПб., 2007. С. 242–259.
8 Там же. С. 244.
9 Документ из Центрального архива ФСБ, цит. по:
«Я скажу тебе с последней прямотой…». К 125-летию со дня рождения Осипа
Мандельштама: Альбом-каталог. М., 2016. С. 300.
10 Письмо Л.Е. Пинскому, 1966 // Слово и судьба. Осип Мандельштам:
Исследования и материалы. М., 1991. С. 151.
11 Кузин Б.С. Воспоминания.
Произведения. Переписка. Мандельштам Н.Я. 192 письма к Б.С. Кузину. СПб., 1999. С. 166.
12 Лукницкий П.Н. Запись от 8 июля 1926
года // Слово и судьба. Осип Мандельштам: Исследования и материалы. С. 128.
13 Аверинцев С.С. Судьба и весть Осипа Мандельштама //
Мандельштам О.Э. Соч. В 2-х тт. Т. 1. М., 1990. С. 30.
14 Там же С. 24.
15 Там же. С. 41.
16 Герштейн Э.Г. Мемуары. СПб., 1998. С.
23.
17 Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 188.
18 Мандельштам. Шум времени. М., 2002. С. 283.
19 Герштейн Э.Г. Мемуары. С. 39.
20 Кузин Б.С. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам
Н.Я. 192 письма к Б.С. Кузину. С. 179.
21 Мандельштам Н.Я. Третья книга С. 301.
22 Кузин Б.С. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам
Н.Я. 192 письма к Б.С. Кузину. С. 172.
23 Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 91.
24 Там же. С. 67.
25 Там же, с. 187.
26 Кузин Б.С. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам
Н.Я. 192 письма к Б.С. Кузину. С. 176.
27 См. об этом: Нерлер
П.М. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама: Книга доносов, допросов и обвинительных
заключений. М., 2010. С. 31, 53, 46.
28 Герштейн Э.Г. Мемуары. С. 53.
29 Со слов В.Г. Шкловской-Корди // Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах
современников. М., 2001. С. 109.
30 Ахматова А.А. Соч. В 2-х тт. Т. 2. М., 1990. С. 213.
31 Мандельштам Н.Я. Третья книга. С. 313.
32 О поэтике эпиграммы см.: Тоддес Е.А. Антисталинское стихотворение Мандельштама (К
60-летию текста) // Тыняновский сборник: Пятые Тыняновские чтения. Рига — М., 1994. С. 198–222.
33 Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 99.
34 Нерлер П.М. Слово и «Дело» Осипа
Мандельштама: Книга доносов, допросов и обвинительных заключений. С. 47.
35 Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 199.
36 Там же. С. 175
37 Ахматова А.А.. Соч. В 2-х тт. Т. 2. С. 211.
38 Рассказ В.Г. Шкловской-Корди: «…Он
нас собрал. Причем много народу. <…> У меня такое впечатление,
что это было в домоуправлении <…> — в каком-то… общественном месте» (Осип
и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С.
109).
39 Герштейн Э.Г. Мемуары. С. 51.
40 Написано и сказано в преддверии XVII съезда ВКП(б), на котором, по некоторым данным, было подано немало
тайных голосов против Сталина.
41 Герштейн Э.Г. О гражданской поэзии Мандельштама // Жизнь и
творчество О.Э. Мандельштама. Воспоминания. Материалы к биографии. «Новые
стихи». Комментарии. Исследования. С. 352.
42 Гинзбург Л.Я. «И заодно с правопорядком…» // Тыняновский сборник. Третьи Тыняновские
чтения. Рига, 1988. С. 222.