Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2017
Об
авторе | Марина Вишневецкая — прозаик, сценарист, автор многих книг и
журнальных публикаций прозы. Лауреат премий журнала «Знамя», премии Ивана
Петровича Белкина, главной премии имени Аполлона Григорьева. С 1996 года
постоянный автор «Знамени». Живет в Москве.
Нелегко быть мной, думал Сдобсен тем утром.
И никто не понимает, как это трудно.
Руне Белсвик
Мы всегда переоцениваем изменения, которые
произойдут
в ближайшие два года,
и недооцениваем изменения следующих десяти лет.
Билл Гейтс
—
Де твій брат, чуєш, де твій брат?
Сергей Жадан
Часть первая
1.
Ух, и мело. В сад пришли запорошенные. Викентий вырвался вместе с пуховичком, скинул его на бегу. На людях он часто ее подводил, словно хотел проверить на прочность их дружбу или только ее терпение. Но, поднимая с пола холодную поникшую куртку, Лиза сказала себе: если у тебя проблемы с одним товарищем, ребенок не виноват.
— Мамочка, вам анкетка.
Лиза расслышала «танкетка», поняла, что Викентий не снял ботинки, что сейчас с него натечет, как с оконфузившегося щенка, хотела броситься следом… Но баба Наташа уже крепко держала ее за рукав:
— Заполнение по желанию. А лучше б заполнить.
— А для чего?
— Психологи дали, дипломники. Для вас же хотят! Для себя и для вас.
На часах было много. В опроснике — тридцать четыре пункта. По-хорошему следовало бежать. Но Лиза побаивалась бабы Наташи, обожала опросы, мучилась лужей, натекшей уже и с ее сапог, — в саду было по-всегдашнему перетоплено.
«Можете ли вы рассказать ребенку поучительный случай из детства, представляющий вас в невыгодном свете?»
Конечно, могу.
«Можете ли вы извиниться перед ребенком в случае своей неправоты?»
Легко!
«Можете ли вы пообещать ребенку исполнить его желание за хорошее поведение?»
Да, к сожалению.
«Ваш любимый сказочный персонаж».
Колобок? Нет, меньшая дочь из «Аленького цветочка».
До пятнадцатого пункта все было просто. Ухо ловило Викешкино радостное повизгивание и хохот девочки, видимо, Даши — значит, дорвался и щекотал, а главного Дашиного поклонника, Федора, в саду, получается, еще не было. На пятнадцатом вопросе Лиза с виноватым притопом вышла из лужи, наследила до самого подоконника… В пункте № 15 ее попросили нарисовать человечка, несколько линий (любых), а потом — круг, треугольник или квадрат. Да, разбирались с нею по-взрослому. Как с матерью-одиночкой или их что-то настораживало в Викеше? Круг или треугольник? Кажется, треугольник свидетельствует о повышенной сексуальности. Как и «меньшая дочь» из любимой сказки? Повышенной или неудовлетворенной? Надо же было так влипнуть. А все-таки зачеркивать треугольник не стала — какая есть, такая и есть.
Остальные заходы были как будто уже без подвоха: мечтать любит, рассказать о себе незнакомому человеку может «скорее легко», отдых предпочитает у воды… Надо было уже не бежать, а лететь. На последнем вопросе она снова споткнулась. Чаще всего перед сном ей думается — о работе, о личном? она анализирует отношения с ребенком или строит планы на будущее? А ведь листки следовало еще подписать: мама В. Мосийчука. И еще раз. И на третьем листе. И на последнем: 3.02.2012.
Перед сном уже несколько дней она представляет себя в постели с одним человеком — с тем, с которым в постели не окажется никогда. Значит, это не планы на будущее… И, посмотрев на часы, Лиза поставила быструю птичку рядом с «думаю о работе».
Дверь распахнулась, появился Федор с отцом, больше похожим на дедушку. Оба нисколько не заметеленные, потому что из бээмвэшки, и оба вразвалочку — большой начальник и маленький. Оба без юмора и оттого немного смешные.
Поздоровалась, листки положила на подоконник и побежала.
— Мосийчучка-зверючка! — А вот голос у Феди очень уж резкий. — Мстители собрались!
Сердце ухнуло. Но не будет же он его сейчас колошматить сразу и ни за что — разве только за дружбу с Дашей? — и шагнула в пургу. Это была такая секунда, во всяком дне всего лишь секунда, в которую она переставала Викентия видеть, слышать и ощущать — обрыв проводов, потеря связи, ядерная зима, страшилка ее младшешкольного детства! — и чтобы не обездвижеть в этой секунде мамонтом, выхватила из кармана мобильный. Пропущенный мамин звонок и две эсэмэски от Дэна свела к общему знаменателю: пятница! Надо же, а она спросонья забыла.
Дэн писал: «завтра как всегда?», а спустя три минуты: «завтра никак (((((», обилием антисмайликов о чем-то крича, но о чем? И побежала по узкой сыпучей тропе между высокими двугорбыми сугробами, разгадывая контекст: он устал от их отношений (она, например, в каком-то смысле устала), у него заболел ребенок, его поставила под ружье жена, у него завал на работе? Если бы на работе, она бы знала… Ерохин умел улыбаться обо всем, о чем хотел промолчать, так что Лиза за год, да, почти уже год, что они были вместе, отучилась от вопросительных интонаций: ты не смог, потому что не смог! И Дэн опять в ответ улыбался — с тихой радостью ничему, никому. А все-таки он улыбался именно ей. Не как в офисе — на бегу и одними глазами — а всем своим внушительным естеством (росту в нем было метр девяносто), у него даже уши вздрагивали, немного топырились и светились, когда он от души улыбался.
— Мам, але, ты звонила, но понимаешь, про завтра еще непонятно, он пока написал, что не сможет, но ты же знаешь, у него семь пятниц… и семь суббот!
Снег бросался к ней, точно к родной, из арок, из просветов между домами — и она захлебывалась снежинками, колючими, как минералка. А мама, наверно, обидевшись на такое начало: без «доброго утра», без вопроса «как папа?», а ведь папу к вечеру, а она и забыла, «победила горизонталь», но что это значило — разыгравшийся радикулит, давление или лишние двести граммов, Лиза вчера уточнить не успела… мама сухо спросила:
— Бокрёнок в саду?
И столько было в этом «бокрёнке» оттенков (коннотаций, сказала бы мама, а Дэн бы сказал — заморочек), что Лиза опять забыла про вежливость:
— Где же еще?
А мама:
— Ты ничего не скрываешь? Он здоров? Он мне вчера показался вялым!
— Это потому что по скайпу. Ему скучно по скайпу… Мамочка, я люблю тебя! Я в перерыв еще позвоню. И папу люблю! Целую!
— Конечно, если по скайпу и если…
Но Лиза уже нажала отбой. Когда Викентий родился, они еще жили все вместе в огромной квартире на Фрунзенской набережной. Но так уж распорядилась судьба — кстати, мамиными стараниями, — и теперь они разговаривали по скайпу и жили, как говорил папа, на выселках. Хорошо, что сравнительно по соседству.
Лизины выселки были организованы неудобно, странно, разумно. В самом их центре располагался детсад, будто цветочное семечко, защищенное от большого мира сотней оберток, будто солнце, вокруг которого вертелось все. Но чтобы от сада пробиться к автобусной остановке, нужно было все эти концентрические круги блочных многоподъездных домов собой разомкнуть. Стать вояджером, летящим в сторону Марса, снег счесть космической пылью, а окна, то вспыхивающие, то гаснувшие, — метеоритным дождем… Иногда они так развлекались с Викешкой: отделить первую ступень! — есть отделить! И чтобы снова не думать, как там сейчас в саду, бьет его Федор или только мутузит, Лиза покрепче сжала в кармане мобильный. Его токи в любую секунду могли превратиться в весть… например, от Юлия Юльевича. Почему от него? Позавчера он ее удивил. Вдруг попросил, чтобы она звала его Юликом:
— Может у старого человека быть свой каприз?
Старым он не был, но и на Юлика не тянул. Она растерялась. А он вдруг сказал, как позвал:
— Ветка!
— Что?
Он молчал, потом стало слышно, как дышит… Наверно, собака потащила его за собой, он звонил лишь тогда, когда выходил с собакой.
— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке? Помнишь, нет?
— Нет… не помню. — И с трубкой пошла к компьютеру, потому что он снова молчал; погуглив, мгновенно нашла: — Оглядываясь тревожно?
И тогда уже он, почти задыхаясь, наверно, собака его понесла:
— Хочешь сказать, что рогатки метки, но жизнь возможна?
А она, чтобы расставить все по своим местам:
— Ваше поколение, Юлий Юльевич, — потому что всегда впадала в почтительность, когда не знала, что делать, — читало дамам стихи, наизусть, невероятно! Папа прав, когда говорит, что нас и вас разделяет бездна…
И опрометью извинилась — сначала за папу, потом за бездну, следом — за то, что ее зовет сын (она называла Викентия сыном лишь в разговоре с ним, и почему бы?), а когда добежала стихотворение до конца: — Неправда! Меня привлекает вечность. Я с ней знакома. Ее первый признак — бесчеловечность. И здесь я — дома… — испугалась, не зная чего. Вдруг решила, что Ветку он произвел от Елизаветки, и отключила мобильный. Какая, однако, дерзость: что ты делаешь птичка, на черной Ветке? Но утром, найдя в телефоне его эсэмэску: «Стихи на память, во вторник звонЮ-Ю», отругала себя за глупую мнительность — ему просто нужно кому-то звонить, выгуливая собаку по имени Кэррот.
Сесть получилось только в четвертый автобус. До метро от них было близко, двадцать минут пешком, потому-то «двуспальные», с гармошкой посередине, с заносом хвоста в один метр автобусы приходили уже переполненными. Но зато меховые шапки и воротники, от снежных вмятин тревожно живые, по-кошачьи зализанные, казалось, тронь и царапнут, и подтаявшие носы, и серо-махровую наледь на окнах предстояло терпеть не больше пяти минут. Ну а в метро, в самом красивом и тесном метро на свете — уберите с поручня сумку, левая сторона, не задерживаемся, проходим… — можно было уже не бороться, а течь, думая о своем. С некоторых пор (с недавних, но вот бы вспомнить: с каких?) она думала о своем на виду у Ю-Ю, то есть с глупой задорной оглядкой: вот чего он никогда обо мне не узнает… вот бы он удивился… вот уж этого не поймет даже он.
Их познакомил Викентий. Кончался сентябрь, день был солнечный, но сопливо-сквозливый. И деревья в их сквере, будто пестрые куры, то и дело вскидывались, пушили и роняли листву. Ю-Ю ехал на велосипеде, а Лиза гналась за Викешкой с кепкой в руке, чтоб непременно надел. А он извернулся, выскочил на дорожку, и хлипкого вида дяденька, от этого резко свернув, свалился на землю. Скрючился и лежит. А когда они его усадили на лавочку, неожиданно ожил. Полуулыбка, от боли несчастная, превратилась в почти блаженную, с которой он попросил ее что-нибудь пошептать. Но что? Ну, например: болящий бок врачует песнопенье… И так глубоко заглянул в глаза, глубоко, удивленно, обыденно, словно в нижний ящик комода, где вчера лежали носки, а сейчас обнаружилась бездна.
А еще ведь была собака (мужчина и его «простая собака»), она бежала за велосипедом, видимо, на почтительном расстоянии и, когда Ю-Ю стал подниматься с земли, ткнулась в него так глупо и страстно, что он едва устоял. А когда они все уселись, Кэррот, будто дрессированная лисица, запрыгнула и примостилась на лавочке рядом. И тогда он сказал Викешке: если ты бросишь ей палку, она тебе ее с благодарностью принесет. С благодарностью? — рассмеялась Лиза. А Викешка: мама, найди мне палку. А собака бросилась под соседнюю лавочку, выцепила из ржавой листвы волан, грязный, рваный (Лизе показалось сначала, что это птичье крыло), принесла, положила его у самых Викешкиных ног. И от счастья Викентий расхохотался. С тех пор они больше так и не виделись, и эта сцена, как в старом кино, от проматывания была пробита до дыр, и перечеркнутые крест-накрест кадрики то и дело сбивали картинку. Но на нее все равно хотелось смотреть: вот Викешка стоит на цыпочках, чтобы забросить волан подальше, Кэррот повизгивает от нетерпения, Лиза ударяет по волану своей сумочкой-клатч… и оглядывается, а Ю-Ю уже седлает велосипед, потому что он вспомнил, у него через десять минут appointment, очень важный, по скайпу, with my college from University of Nashville. И ей от этого немного обидно, но совершенно понятно, что он не выпендривается, а просто уже не здесь. И вот он уже уминает педаль, и Кэррот, мотая пушистым хвостом, начинает метаться между хозяином и Викешей, а потом сверкающим штопором ввинчивается в аллею. И они с ребенышем долго смотрят им вслед. Лиза весело спрашивает: знаешь, почему мы не будем реветь? И Викешка на это ловится: и почему же? Потому что мы завтра снова придем, и с собой у нас будет настоящая бросальная палка! Викентий хмуро кивает и реветь начинает только тогда, когда они сворачивают с аллеи. Оттого что ниточка безнадежно оборвалась, а до этого он нарочно все время цеплял носки об асфальт и со вздохом оглядывался.
Ю-Ю не звонил десять дней. Страшно долго. Можно было вообразить, что угодно — ушиб, трещину, сотрясение мозга. А когда наконец позвонил, то сказал, что у него все прекрасно, что это типа проверки связи и что после командировки он опять позвонит. И в этой простецкости было что-то ужасно милое. Как будто он был старым другом семьи, приезжал к ним на дачу в Узкое. Та дача давно сгорела, а нынешняя, как любой новодел, ни в какое сравнение не шла, но, казалось, Ю-Ю помнил именно ту — со скрипящими половицами, грюканьем ставней, прикроватными ковриками, связанными из драных, нарезанных тонкой лентой колготок, с букетами полевых цветов на вернаде и в родительской спальне, мелко подрагивавших от подземного гула слышных лишь им электричек… И чердак с журналами всех мастей от «Трамвая» до «Науки и жизни» и «Нового мира», связанными бечевой картонного цвета и бумажного вкуса — Лиза в детстве любила ее разворачивать и сосать. Да, точно, другом семьи, но не из тех, что приезжали по воскресеньям за гербалайфом, которым мама тогда увлекалась и презентации которого регулярно устраивала, это был хороший приварок, девяностые начались для родителей, двух кандидатов наук, можно сказать, нищетой. Нет, конечно же, Юлий Юльевич был среди папиных много смеявшихся, литрами пивших пиво заветных друзей, вечерами шумно «писавших пулю», но стоило ей вбежать в их прокуренную беседку, и они говорили: не при ребенке! — и обрывали смех или разговор. И только Ю-Ю — дофантазировалась до того, что видела словно воочию — лежал в папином гамаке в своих немодных очках, попыхивал трубочкой, уважительно ее слушал и, словно маленькой взрослой, с почтеньем кивал.
Метровая давка (недавний Викешкин неологизм — надо записывать, сколько раз себе обещала!) отнесла Лизу в сторону, первый поезд пришлось пропустить, а потом крепко стиснула, перенесла с платформы в вагон и прижала к тетеньке в норковой шубе и норковой шляпе — горшкообразной и с козырьком. Телефон под пальцами вздрогнул, но, сдавленная со всех сторон, вытащить его из кармана она не могла. Дэн?… Снова мама? Не из детсада же, в самом деле! Не шарахнул же его Федор о какой-нибудь угол? Мстители собрались… Когда расстояние между ней и ребенышем становилось критическим — точку невозврата она ощущала, делая пересадку на кольцевой, — Викешка снова оказывался так близко, что влажная духота источала его мятно-медовый пот.
— Топтыг, ты же хочешь быть сильным? — это вчера за ужином, на вилке, которую держит Лиза, кусок тефтелины. — Ну?
— Мумс, я хочу, чтобы у нас завелся настоящий друг…
Лиза кивает. Тефтелина втискивается между зубами и оседает за правой щекой, что почти не мешает ему быть внятным:
— Мамсин, ты ведь помнишь, что нам нужен друг?
— Помню, Топтыг. Я ищу. Проглоти и запей! А ты помнишь, что вселенная нас любит? И что это — сильнее всего.
— Наш будущий друг мог бы полюбить нас еще сильней.
— Сильней, чем вселенная? Нет, мой хороший. Вселенная нас породила.
— А Федян… а Федян мне сказал… — треть тефтелины наконец-то проглочена. — Только мне и Даше, что мы — от бога. И вселенная тоже от бога!
— Может быть! Пожалуйста, хорошенько прожуй. И запей.
— И что Путин нас любит! — и виновато икает, и пожимает плечами, и ждет.
Лиза пододвигает чашку с соломинкой:
— Это Федя тебе сказал?
— Да. Мне и Даше. А ты как считаешь? — и нарочно дует в соломинку, пока сок не выпрыгивает на скатерть.
«Я считаю на калькуляторе», — отвечает Викешке бабуля, если хочет прекратить разговор. А Лиза так не умеет. И начинает бубнить, что баловаться за едой — это не есть хорошо.
— Не есть хорошо?! — и хитро смотрит из-под длинных ресниц, и вытаскивает из-за щеки полтефтелины, целует ее и кладет на тарелку.
А однажды он лег на землю и поцеловал пушистую гусеницу, однажды — пойманного у пруда лягушонка. Потому что слов еще не было, а чувства переполняли. Вот такой у нее родился поцелуйный ребенок — непонятно в кого. Его папа был однолетним растением-недотрогой, Матвейкой-не-тронь-меня. Ни погладить, ни приголубить. Спать был готов хоть на коврике у двери, главное, чтоб бесконтактно. Секс — по пятницам (чаще — вредно), а потом прыг кузнечиком в темноту. Ну и ладно, Лиза не обижалась, раз ему это было так важно. Просто старалась побыстрее уснуть, а еще как-нибудь так сплести руки-ноги, чтобы их раза в два стало больше, в полусне иногда получалось себя обмануть. Будущий йог и реальный веган — по малости лет казалось, что это невероятно круто.
Поезд резко затормозил. Не упасть. Падать некуда. Пальцы впились в мобильник, как в поручень. Кольцевая. Ей выходить — им с мобильником выходить. А ведь в мобильнике — эсэмэска. Которую надо еще заслужить, а сначала: в такт с норковой тетенькой развернуться, попасть в ногу с тем, кто сейчас впереди, — с парнем, на худосочной шее которого татушка в виде штрихкода (прикольно!) — ощутить, как норковая мадам, тычками вантузя пространство, выталкивает тебя наружу, наконец шагнуть на платформу и прочитать сообщение, о радость, от Дэна: «срочно поговорить час грабил». Как это? В смысле: пробил? В давке у эскалатора по щекам побежали слезы. Потому что мозг принимает решение минимум за восемь секунд до того, как человек это решение осознает. Ну вот о чем она плачет? О том, что решила с Дэном расстаться? Или о том, что это он так решил?.. Или о неизбежности, а Дэн бы сказал — о презумпции расставания? Не зря он зовет ее Ли. А она их лучшее лето на свете — лиэтом. И стала реветь в ладонь. И только на эскалаторе поняла, что он зовет ее в «Грабли» и написала: «Граблях никак!! мне к часу в ЦО!».
По субботам они целовались, снимали друг с друга одежку, пили вино, занимались чем-то средним между любовью и сексом, позволяя друг другу многое, но не все… и, если он никуда не спешил, болтали — как ни странно, чаще всего о работе. И только однажды договорились до скелетов в шкафу. Это была ее идея — как доказательство и залог, как отправка фоточки с голой грудью мальчику-однокласснику… Голоса от волнения истончились и потекли, будто соты над свечкой, и глупо казалось, что после такого уже невозможно расстаться. Дэн рассказал, как в одиннадцатом классе настучал деду с бабушкой на собственного родного дядю, который и в самом деле тайком сбывал уникальные дедовы марки, Дэн лишь немного преувелчил ущерб, но поскольку задача была не в спасении коллекции, а в отсечении дяди от наследования дачи — и да, пришедший в невероятное возбуждение дед завещание переписал, с сыном прекратил любое общение, через месяц свалился с обширным инфарктом, это был уже третий инфаркт, и понятно, что дед вскоре умер, как понятно и то, что бездетному дяде дача была особенно не нужна — тем не менее! Дэн хрустнул пальцами, взял со стула бутылку и влил в себя столько вина, что собственный, в ответ припасенный скелет показался Лизе хитиновой насекомой оберткой. А потом Ерохин ходил голышом по квартире и спрашивал только, чего бы пожрать. Но по его заторможенным жестам было видно, что страдает он не от голода и страдает всерьез. И Лиза не стала рассказывать про своего как бы брата, как бы сводного, как бы нажитого папой на стороне. Если бы да кабы, улыбалась про это мама. То есть пока не будет сделана экспертиза на ДНК, говорить просто не о чем. Так было в их жизни всегда: все не достойное маминых представлений о чести, гордости и достоинстве приключалось с другими. И если папы не было рядом, она называла Тимура гомункулусом, выращенным в воображении «одной неустроенной секретутки».
В последний раз какбыбрата Лиза видела на роллердроме, ему было тогда лет пятнадцать, он казался полууродом, полукрасавцем, все худшее и все лучшее в нем разрослось, как в дождливом июне трава, — непролазно, хмельно. Крупная челюсть подалась вперед, а бесцветные глазки в венчике нежных ресниц забрались под надбровные дуги. Он смотрелся кентавром и так же непредсказуемо себя вел. Дважды сшибал Лизу с ног, но в последний момент ловил, при этом загадочно улыбался, но в глаза не смотрел. А когда сшиб ее в третий раз, уже на хорошей скорости, и Лиза вмазалась в бортик — он навсегда исчез. Папа потом сказал, что это было местью за первородство, и еще сказал: Цаплик, а мы его поймем и простим. Как бы брата, подумала Лиза, как бы простим — не вопрос. И лениво пожала плечами, но прострел распахал ей спину от шеи до поясницы. Лиза вскрикнула, папа стоял на своем: и маме мы ведь об этом не скажем?
За время, что она была под землей, над Москвой развиднелось. Воздух мягко светился снегом. Два дерева, только два (и за это спасибо, на Садовом деревья — редкость) осторожно прочерчивали себя посреди белизны, иногда уже только пунктиром.
В кармане вздрогнул мобильный. Голос милого был пугающе деловит:
— Ты знаешь, зачем тебя вызывают в ЦО?
— Понятия не имею. Ты где?
— Паркуюсь у «Кофемании»…
— А-а, — и захлебнулась морозом.
«Кофемания» была за углом, в переулке, и она на всякий случай спросила:
— Мне к тебе подойти?
— Да. Рысью!
И она побежала. Мимо палаток, продававших проездные, чебуреки и пиво пританцовывающим людям. Мимо забивших часть тротуара машин. Мимо дворника-азиата, толкающего перед собой сверкающий лист жестяной, прирастающей снегом лопаты. Два сталинских дома были уже позади, когда в кармане снова вскипел звонок. Если Дэн передумал с ней говорить… Она поскользнулась, рукавом зачерпнула снег с чьего-то капота. Странно, но это звонил Ю-Ю. Раньше он никогда не звонил в это время.
— Ветка?
— Да…
— Я сегодня в час ночи буду на «Досуге-FM». Позвонишь мне в эфир?
— В час ночи? — и чтоб отдышаться, замедлила шаг. — Я не знаю… В час ночи!
— Позвонишь! И задашь мне умный вопрос. Частота 97.7.
— Юлий Юльевич, слишком поздно.
Он рассмеялся, как умел только он, звонко, по-детски:
— Не-ет… Нет, Ветка. Все только еще начинается!
Снег в рукаве начал таять. Частота ударов в минуту. Частота гудков в телефоне. Ну да, он повесил трубку. И уже не спросишь, про что передача. Ю-Ю работал на стыке генетики и палеонтологии. Про работу почти не распространялся. Но однажды долго рассказывал, что, кроме неандертальцев и кроманьонцев, на Земле в то же самое время обитали третьи, во многом на них похожие существа, останки которых (на самом деле незначительные фрагменты — вроде зуба или фаланги пальца) недавно нашли на Алтае, а потом расшифровали геном. Это открытие Ю-Ю называл одним из главных событий двадцать первого века. Лиза вытрусила из рукава несколько зябких капель. Может быть, позвонить в эфир и что-нибудь в этом духе спросить: какую роль вы отводите?.. Нет, лучше так: способна ли современная наука зачать в пробирке неандертальца или денисовца? зачать и выносить! если на кроманьонцах лежит вина за их исчезновение, может быть, в этом и есть наше предназначение и торжество исторической справедливости? Но о доказанности вины кроманьонцев Ю-Ю никогда ей не говорил. И все-таки: хомо сапиенсы, истребившие тысячи видов, сегодня стоят на пороге их воссоздания (разве нет?), и ей бы хотелось услышать, как именно ему видится… Ну вот зачем ей ночью звонить в эфир? От этого может проснуться Викешка! В последний раз Кан читал ей «Большую элегию». В ней было так много глубокого сна и глубокого снега, что поначалу Лиза сочла ее колыбельной, красивой, мальчишеской, вровень с Викешкой, особенно там, где про парус, море и остров. Но «настоящим другом» Ю-Ю быть им, конечно, не мог… Как и Дэн?
Синей «Мазды» у «Кофемании» не было. Сердце снова запрыгало, будто взбалтываемый желток. Сердце и есть желток. Как же зимой не хватает цвета! Особенно желтого и зеленого. Синего тоже. Она поднялась на крыльцо, повертелась, здесь здорово дуло, подняла воротник… Наконец кто-то издали посигналил — с другой стороны переулка. Ей? И побежала — в неположенном месте — хорошо, что не видит мама. И что водитель джипа так вовремя притормозил! И что Дэн распахнул ей дверцу — а иначе как бы она поняла, что надо забраться именно в этот сугроб?
— Поскольку цейтнот, буду тезисно…
Лиза сняла ушанку и на всякий случай вздохнула.
— Я прикрывал тебя, сколько мог. Не свою задницу прикрывал, а тебя! Хотя в компании я — не самая крупная сошка. Пока!
— Пока, — Лиза честно кивнула.
Дэн же от этого только вспылил:
— Ты разумная девочка, читаешь элитные книги! Но в конкретную жизнь ты вообще не въезжаешь!
— Элитарные. Смайл. Элитные — это туры.
Ну допустим, им надо расстаться, допустим… ну а задница тут при чем, его ладная, маленькая, мускулистая, крепче ореха задница, вылепленная словно для Антиноя? И стянула перчатки. Снег падал на лобовое стекло и почти сразу таял. Наверно, поэтому дворники были похожи на весла. А она — на Офелию, плывущую по реке. Есть такая картина у кого-то из прерафаэлитов. А потом почти тот же план Ларс фон Триер повторил в «Меланхолии»: утопленница-невеста — еще живая утопленница с ландышами и в фате. Потому что свадьбы не будет. Заочное киноведческое образование иногда реально мешало видеть вещи, как они есть. Потому что он все-таки любит ее? А иначе зачем так переживать — ведь из-за полной же ерунды: на прошлой неделе Лиза отговорила клиентку от приобретения горящего тура в «Хилтон Фуджейру». Недавно оттуда вернулась семья и прислала им фотки…
Но Дэн был неумолим:
— Ты понимаешь, зачем тебя вызывают в ЦО? Шамратова уже в теме!
— Но там разлив нефти.
— Очнись! Ты в чьей команде играешь?
— Но если в море практически не зайти?
— С пляжа нефть убирается в течение часа!
— А из воды?
— Короче, это косяк. Фуджейра для нас — новое приоритетное направление. А корпорация «Хилтон» — надежный, приоритетный партнер.
Господи, как же ей это все надоело. Она пришла в «Шарм-вояж» заниматься их имиджем, пиаром, рекламой и прочей, совсем уже неприличной чихней вроде комментов на сайтах отелей («пишет молодая пара: нам здесь дико понравилось, условия для отдыха с ребенком выше всевозможных похвал!»), потому что работа рерайтером перестала кормить — мамино издательство лопнуло, экологический сайт приказал долго жить. Но Шамратова постепенно устроила так: хочешь в рекламный тур — работай еще и с клиентами… Правда, только день или два в неделю, но много ли Лизе надо, чтоб накосячить?
— Ладно. Всё. Я пошла! — Потому что говорить о такой ерунде было скучно. — Ты завтра приедешь? — Голос дрогнул, и Лиза словно, нажав «delete», записала сообщение заново: — Я правильно понимаю: тебя завтра не ждать?
Дэн снова вздохнул, у него этих вздохов было больше, чем вееров у гейши. И он ими тоже со значением заслонялся и шелестел. А потом что-то щелкнуло. Это Ерохин заблокировал двери. Но она все равно надела ушанку, обстоятельно, с удовольствием, даже с каким-то жокейским шиком натянула перчатки… Ничего такого уж соблазнительного в ее движениях не было. Но Ерохин выключил дворники, рывком расстегнул молнию на ее сапоге, коснулся плоскостопной ложбинки, чуть щекотно дотянулся до пятки, уткнулся носом в колено — и вот оно, счастье… Удивительной одаренности в этом смысле он был человек. Можно даже сказать, озаренности: чем внезапнее были его касания, тем отчаяннее будили… Снег теперь таял не сразу, сначала он превращался в колкое месиво, чтобы отгородить их от мира — и Лиза только жалела о том, что надела не те колготки, слишком толстые и зашитые в двух местах. До самодельных швов Дэн, кажется, не добрался, зато ринулся под подол — всего на мгновенье и вполне бескорыстно, просто пометить владенья… Но когда открывал ей дверцу, был опять почти деловит:
— Я про завтра еще эсэмэсну. Будь умницей, кайся до слез. Но объяснительной — убейся об стену, а не пиши.
— Почему? — ей хотелось обратно в машину. — Почему?
Было глупо стоять, отклячившись, пополам согнувшись — в ожидании, наверно, все-таки поцелуя. Или хотя бы человеческих слов.
— Потому что уволит! — Дэн потянулся через сиденье.
Лиза отпрянула, дверь он захлопнул сам.
Потому что не любит.
Но зато появилось солнце — как-то ведь ухитрилось пробиться сквозь снег, а главное, вот ведь — нашло невысокую крышу и уютно уселось. Вот тебе и желток, Ветка, плохо ли? Плохо, Ли? Неужели теперь она — Ветка?..
Обнаружив себя по колено в сугробе, потому что от Дэновой «Мазды» глупо двинулась напролом к тротуару — ну и что? ноги длинные, разве трудно перемахнуть? раз и два! а Ерохин пусть видит, что от него уходит на таких-то ногах — три, четыре… — на счете семь она отряхнула подол. Главное было — не оглянуться. Добрела до угла, Садовое уже встало, сверху — с облака или с крыши новой высотки на Павелецкой — оно было похоже на ожерелье из жемчуга. Быть птицей и любоваться обыденным утренним адом… — и заревела. Для бодрости затянула любимую Матвейкину «Рыбу», жаль, на морозе не пелось, а так, рэповалось: Ты выбежал за угол купить вина, / Ты вернулся, но вместо дома стена. / Зайди ко мне, и мы подумаем вместе/ О рыбе, что быстрее всех.
Вдруг решила, что напишет сегодня Дэну, между прочим, как бы впроброс: но вообще-то, в мою жизнь вошел один человек, ученый-палеонтолог (или генетик? ну неважно), и с ним уже столько всякого-разного связано (стоп, это исключено!). Лучше так: мой когдатошний муж надумал вернуться, прикинь, а ведь казалось, что он уже целиком растворился в своем малайзийском ашраме, как и вообще в сознании Кришны, но его чувство ко мне, а главное, к сыну… Господи, что за бред! Во дворе был сплошной каток, и крошечными шажками — это тебе за гейшу — засеменила к офисной, блочной, свечой торчавшей многоэтажке. В лифте похлопала щеки и влажно шепнула «чииз» своему все равно унылому отражению. И для усиления эффекта шепотом затянула: Я хочу знать… я всегда хотел знать, / Какая рыба в океане плавает быстрее всех!
На их обычно пустом седьмом этаже оказалось неожиданно людно. В центре скопления — Гаянешка, черный каракуль у ног, рыжие кудри дыбом, пальцы в многоступенчатых кольцах птицами рассекают пространство. А вокруг Вера, Ляля и Лика из «Ветра странствий» и еще Ирина Игнатовна из бухгалтерии — слушают не дыша. Значит, в многосерийной Гаянешкиной драме произошел новый саспенс. Пятый месяц беременности и наличие сразу двух претендентов на звание отца (в Москве у Бабаевой был Нодарик, снимавший ей в Зюзино однокомнатную квартиру, а на Родосе ждал жених из тамошней армянской диаспоры) неумолимо приближало развязку. Всем было ясно, какую — греческую, венчальную. Но Нодарик считал, что девочка от него. На самом деле УЗИ показало, что мальчик, однако с мальчиком он ее точно бы в Грецию не отпустил… И уже присматривал квартирку побольше, и чтобы с окнами на восток, по фен-шуй для ребеночка на восток было лучше.
Гаянешкин голос дрожал всерьез: решила начистоту, а его нет и нет, ну и реально от страха… Вера с Ликой деликатно попятились. Тут Лиза и разглядела синяк, старательно затонированный и дополненный лилового цвета тенями. Ахнула и Гаяне, сразу же потеряв интерес ко всем, кроме Лизы:
— Мамой клянусь, приняла вот полстолечко! Его нет, я опять вот полстолечко… Уже сплю, слушай, где сидела, там сплю. Тут он приходит: а-а! с пузом? квасить?! Такой правильный, мля! Откуда только и взялся? — подняла с пола черную длинную шубу и поволокла за собой. — Но как потом дико раскаивался, прикинь, двух уркаганов пришил, когда бизнес свой защищал, у него кулачины — с кирпич, а тут на полу у меня лежит, мои шерстяные носочки целует, и вот как его бросить? — толкнула дверь в офис, в их тесную комнатку на троих — и подмигнула Брусничной поплывшим глазом.
Маша Брусничная от нежиданности сказала: ё! — и испуганно перекрестилась.
— Мамой клянусь! — Гаянешка сунула в рот печеньку. — Чисто хотела поговорить…
И поскольку теперь была Машина очередь верить, не верить, вздыхать и кивать, Лиза бегло взглянула на неувядающий постер с пальмами, парусом и шезлонгом, рефлекторно сглотнула при виде бутылочки колы в холодной испарине — в их комнате, как и в детском саду, было всегда перетоплено — села за комп и нырнула в наушники. В них был Гендель, проверенный и надежный, качественно заслоняющий, но особенно не возносящий. А в компьютере был аврал. Он назывался «Двенадцать причин поехать на Филиппины». К обеду Лизе надо было родить увесистую (развесистую) статью. Пока в болванке причин только шесть: лучшие в мире пляжи; потрясающие коралловые рифы; на Филиппинах практически все говорят по-английски (это третья в мире англоговорящая страна — проверить!); обитающие здесь долготяпы (господи, долгопяты!) — самые маленькие обезьянки на свете… Филиппины — единственное в Азии христианское государство (оставить на пятом месте или перенести на второе?). А с шестого, видимо, стоит начать: россиянам для посещения Филиппин визы не требуется… Кухню тоже бы перегнать наверх. И придумать цепляющее начало, сказала же ей Шамратова при знакомстве:
— Мы должны в первую голову завоевать молодежь, всех этих хипстеров-лобстеров, мальчиков-эмо, девочек-ванилек, и тогда их мамы, папы, бабульки — за ними следом, гуськом, ползком!
«Наикрутейшие вкусовые впечатления приятно шокируют вас», — пальцы напечатали это сами. Они уже многое могли сами. Теперь осталось включить мозги.
«Удивительные вкусовые впечатления придутся по нутру не только бывалым гурманам». Стоп, сначала: «Филиппины — это вкуснейшие впечатления для тех, кто жаждет кулинарной новизны. Неповторимо приготовленная рыба лапу-лапу — поистине фантастический этносюрприз, созданный природой и человеком».
Хорошо, что папа этого никогда не прочтет. Бедный папа, что бы с ним было? В шесть Лизиных лет он читал ей «Хроники Нарнии», в семь — «Алису» и «Поллианну». «Алису» она тогда поняла своеобразно: вот что бывает с непослушными девочками (не с маминой ли подсказки?). А стать Поллианной ей захотелось безумно, чтобы радоваться всегда, даже тогда, когда причины для этого нет, — научиться ее находить! И на первом же подвернувшемся дне рождения, у соседского мальчика, когда один из гостей разломал его башню из лего, она предложила плачущему хозяину найти что-то радостное и в этом, ну, например, что теперь мы все вместе можем ее собрать! — в ответ мальчик с воем Лизу поколотил. Лиза горько рыдала, а дух Поллианны витал над ней и твердил: но зато сейчас придет твоя мама и заберет тебя от этих скучных детей, хвастающихся друг перед другом брелоками и вкладышами из жвачек… Впрочем, Лиза ревела даже тогда, когда мама везла ее в лифте домой. И вечером специально по этому случаю призванный папа сказал: играть в Поллианну с другими людьми не стоит. В Поллианну можно играть только с самой собой. И еще он сказал, что умение радоваться тогда, когда радоваться будто и нечему, есть проявление одного из лучших человеческих свойств — чувства человеческого достоинства. Но с другой стороны, понимаешь ли, Цап, то же чувство достоинства мы ведь предполагаем и в другом человеке, не так ли? Видимо, Лиза кивнула не слишком решительно, и мама сказала: ну для чего все так сложно? откуда ей знать, что такое достоинство? А папа ответил: конечно, от нас. И предложил, чтобы Лиза нашла корень в этом, наверно, пока непонятном ей слове, он в чем — в стоимости, в умении стоять на своем? А Лиза сказала: я знаю, я знаю, корень — в достаче, ну это когда человеку всего и так достает, а больше уже ничего и не надо… И папа, закинув голову, громоподобно расхохотался.
И как-то потом через жизнь это все протянулось: скажешь шепотом, что в достаче нет недостачи, и папа все сразу поймет. А ты идешь дальше по жизни с этой своей «достачей», и она тебе помогает оставаться собой. И про пропавшее стеклышко из бабушкиных очков говоришь не как сначала решила, а как все и было: это не Пушок лапой в щель, это я отдала мальчишкам повыжигать на заборе. И вместо страха и ужаса на душе почему-то легко.
Мотя тоже тянул ее в это «легко», но с другой, подветренной стороны: в самом начале совместности он устроил ей курс про «жизнь как сейчас», для попадания в которую надо было, во-первых, дышать особенным образом, а во-вторых, очистить сознание от мыслей, желаний, страхов, надежд — как небо от облаков. Курс был ускоренным, Матвейка развесил в их комнате и на кухне желтые стикеры (папа их называл дадзыбао): «спонтанность и интуиция — две ноги, ведущие к Дао», «завтра — лучшая отмазка от Дао», «рефлексируй, строй планы, надейся — и Дао разминется с тобой». Лизе был тогда двадцать один, Моте почти девятнадцать. Но он уже знал, для чего ему жить, только не знал, где и на что. И Лиза сказала: конечно, у нас. Он казался ей рыбой в сверкающем панцире чешуи, устремленной на нерест — нерест себя, он и пел ведь тогда все время про рыбу… Поначалу он жил в ее комнате как друг и домашний божок. И это было запредельно чудесно, это было как счастье (хотя о личном не было и помина) — проснуться от сладкого запаха благовоний и увидеть сверкающего Матвея (он натирал себя в ванной каким-то целебным маслом, но Лиза об этом еще не знала и думала: этот свет идет у него изнутри) — в позе лотоса, в позе дерева или в стойке на голове. Ну да, среди ночи он что-то утаскивал из холодильника, с кулинарно-маминой точки зрения, концептуальное, ломая все ее планы на завтрак и ужин. Но планы — это ведь от лукавого, завтра — лучшая отмазка от Дао. Просто мама не хотела расти, а Лиза только о том и мечтала.
Они познакомились с Мотей на занятиях по контактной импровизации и партнерингу. У Лизы был тогда сложный период безработицы, растерянности, разлада с собой и, как следствие, с собственным телом. Оно раздражало нескладностью, худобой, неприкаянностью, ненужностью… Лиза могла часами бродить по городу, ни с кем ни разу не встретившись взглядом, уверенная в своей призрачности и прозрачности. И вот она — на четвертом или пятом занятии, и вот в коротких штанишках и тесной футболке он (Мотя тогда еще рос и до смешного быстро из всего вырастал), остроносый и остроглазый, их ставят в пару, до этого ни с одним из партнеров у Лизы не получалась ничего, кроме кашеобразной возни, неловких касаний-толканий… А уж от этого типчика, у которого все торчком (и острые скулы, и волосы ежиком), Лиза не ждет ничего. Но случается чудо. Он реагирует на каждый ее посыл не только всем телом, кажется, что и всем существом. А потом вдруг и ей становится весело отзываться на его приказы-касанья, она делается тачскрином — его и больше ничьим. На восьмом занятии их называют самой контактной парой, а на девятом неожиданно разлучают, чтобы они учили других… Мотя учит, он для этого создан, спустя полгода он соберет уже группу сам. А Лиза без Моти, как цапля в скороговорке, чахла, сохла — хорошо хоть не сдохла — от «контактных несовпадений» с каким-то Димой, с каким-то Петей. А еще была Варя Бубнова, тетенька лет пятидесяти, с длинными, музыкальными пальцами на ногах (она в самом деле могла ими сыграть на фоно «Ах вы сени, мои сени») — кстати, с Варей почему-то было полегче… В конце концов Лиза из группы ушла, зато Мотя стал жить у них, а она — просыпаться от счастья.
Счастье — это так просто. Просто будь в теме. Чем не слоган для тех, кто решил отправиться на Филиппины? Рядом с номером девять Лиза поставила рисовые террасы, «еще одно чудо, созданное филиппинской природой и человеком более двух тысяч лет назад». И оглянулась, и невольно стянула наушники. Гаянешка в солнцезащитных очках, от волнения подпрыгивая, кивала, смеялась и всхлипывала:
— Он растет, Теванчик, как он быстро растет! Он тебя слышит уже. И говорит: папа, папа, когда ты нас заберешь? — и посылала в комп воздушные поцелуи: — Я тоже… люблю, люблю-люблю, скучаю-скучаю-скучаю! — губы дрожали всерьез, слезы лились настоящие.
Лиза с Машей переглянулись: веришь? — верю! — я нет. Маша верила только в бога, а Лиза в то, что Гаяне никогда не врет, просто у нее разорванное сознание. Новым тому подтверждением был ее страусиный вскрик:
— Я вечером телефон не беру? Я работаю, как раб на галерах! Так работаю, глаза ничего не видят! Пусть девочки скажут! — и, схватив шарик камеры, развернула его на них: — Ну? — это уже одними губами и еще раскручиваемой рукой. — Ну же!
Лиза от неожиданности помахала невидимому Тевану двумя вихляющими ладошками. А Маша, наоборот, сложив руки, словно в мольбе:
— Ребята, берегите друг друга, и будет вам счастье! Как же я за вас рада! Привет острову Родос!
Гаяне расплылась, подмигнула… Шарик камеры прижала к губам и стремительно отстранила, дав ему заглянуть в вырез блузки:
— Очень-очень люблю, очень-очень скучаю!
Под увертюру из «Ипполита и Арисии» — струнные увлекали за собою валторны, а те лишь тревожились и клубились, не посягая на внутренний мир — Лиза стала гуглить оставшиеся причины: девятая — это дайвинг, рафтинг, серфинг, кайякинг… И как-то вдруг оказалась на сайте «Досуг FM». Юлий Юльевич Кан (ага, значит, он Кан… ю-ю, кан-кан), кандидат психологических наук и доктор биологических, на фоточке на себя почти не похожий (или это Лиза его так мало запомнила?), натужно осклабившийся, с волосиками, зачесанными на лысину от правого уха и до левого, как циклон, накрывший Атлантику, пучеглазый, как долгопят — но по-своему милый, кроткий, можно сказать, застенчивый, — он просил своих сегодняшних слушателей задавать на сайте любые вопросы: как о прошлом человечества, так и о будущем — вот это масштаб! — и у Лизы, как на экзамене, исчезло из памяти даже то, что она помнила еще утром. Написать же хотелось безумно… и подписаться Елизавета Карманникова. Он прочтет и будет гадать: она или не она?
Правда ли (я где-то читала), что наскальные рисунки животных (скачущие лошади и бизоны в разных позах) — это прообраз кинематографа, в том смысле, что эти рисунки, выхватываемые факелами из темноты, двигались, как мультяшные? В старших классах, Ю-Ю, я реально сходила с ума, так мне хотелось быть при кино, кем-нибудь, кем угодно. Ну то есть потом, естественно, режиссером, а сначала — хоть девочкой с мегафоном или хлопушкой. Но папа не считал, что это профессия для жизни… Ты, наверное, знаешь, что девяностые подкосили науку — и его в науке, и с тех пор он одним студентам преподает, а другим помогает писать дипломы. Но самым существенным делом на свете ему кажется… достойное проживание. А тебе, то есть — вам?
И закрыла радийный сайт.
Перед Машей сидела распаренная клиентка, значит, сидела давно и нудила:
— А если у меня мать попадет в больницу — тоже не форс-мажор?
— Тоже, — кивала Маша, едва сдерживая зевок.
— А если ребенок? Не приведи Господь! Пятилетний ребенок!
— Это тоже не форс-мажор.
— У нас с вами разные представления!
— А знаете что? — Маша сделала вид, что ее озарило. — Мы ведь можем оформить страховку от невыезда. И вы будете абсолютно спокойны.
Лиза ей улыбнулась, осторожно, одними глазами, чтобы не сбить ее с верного тона, и выскользнула за дверь. Во-первых, было пора выпить кофе, во-вторых, выгулять шерстяное черное платье с белым воротником, облегающее, на десять сантиметров выше колена, в меру дресс-кодовое, в меру секси. Встретить у автомата Дэна и взгляда не отвести.
На полпути в руке забился мобильный. Как кстати: иногда он звал ее выпить кофе вместе — как бы случайно, но вместе… Но нет, в трубке был голос мамы, растерянный и напористый: обстоятельства таковы, каковы они есть, и родители тоже имеют право на обстоятельства… Лиза остановилась, прижалась плечом к стене, связь в коридоре иногда пропадала. Оказалось, что завтра папа хочет пойти на митинг, на Болотную площадь, а прогноз погоды на завтра — минус двадцать пять! Отпустить его одного в такой ситуации крайне опасно, еще одного воспаления легких папа может не пережить.
— Вы пойдете с белыми ленточками? — Лизе ведь надо было что-то ответить, а мама обиделась:
— Это делается, между прочим, ради будущего — бокрёнка и твоего! — Щеки в такие мгновенья мама обычно втягивала и закусывала, как удила, и дышала от этого, словно неслась галопом.
И сразу стало понятно, что ей тоже хотелось пойти. Они ведь однажды уже ходили, в конце декабря и тоже за честные выборы, и оба были в неуемном восторге (нас было минимум семьдесят тысяч, если не восемьдесят, а может быть, и все сто! а сколько было прекрасных лиц, Цап, молодых и прекрасных!), словно проснулись спустя двадцать лет, а вокруг все до жути родное: оцепление, танки, ГКЧП… и надо срочно куда-то бежать и прикрывать молодыми телами демократию и свободу.
— Папа уже написал плакат. Ты представляешь папу с плакатом? — мамин голос неумело заластился.
— И что же он написал?
— «У свободы нет плохой погоды». Але!
— Я здесь.
— Здесь и молчишь!
— Мамочка, я буду мысленно с вами.
— А сейчас ты мысленно с кем?
Строгость в Лизином голосе иногда помогала:
— Я сейчас на работе!
— Кстати, знаешь, какое существительное англичане произносят чаще всего?
— Нет.
— Time.
— Это суперски! Time! А я побежала!
Старая хроника с Ростроповичем в Белом доме, нескладно вешающим себе на плечо автомат, доводила маму до слез. Папа при этом совал ей платок, гладил ее по спине и влажно сверкал глазами. Наверно, это и есть любовь? А Дэну Лиза напишет: у родителей не срастается. И демонстративность разрыва ненадолго отложится. Что по-своему и хорошо.
Мамино «чао», повисло около трубки, трубка в воздухе… Ерохин посреди коридора о чем-то любезничал с Гаяне. Если отправить ему эсэмэску сейчас, он выхватит телефон, и Лиза по выраженью его спины все поймет — он рад, он взволнован, он чувствует то же, что и она? А она чувствует только одно — как смертельно ей надоело чувствовать, но больше она ничего не умеет. Пить кофе категорически расхотелось.
— А почему у вас тут написано… В пункте 4.13. Я не понимаю! — все та же распаренная упрямством и духотой клиентка продолжала допытывать Машу, будто Лиза не уходила на целую вечность.
А Маша на это, как истинный профи, тепло улыбалась:
— Мы этот пункт сейчас прочтем вместе. Вслух. Я вас не очень задерживаю?
В наушниках нежно грустили струнные. Одиннадцатым пунктом Лиза вписала Манилу — город-коктейль, город-калейдоскоп: с историческим центром, взятым под охрану ЮНЕСКО. А про трущобы — какие трущобы? ах, те, в которых обитают шестьдесят процентов жителей Филиппин — ни послова, это не наш формат, организованный турист в них все равно же не попадет.
Вернувшаяся Бабаева припудривала синяк, от старания доедая помаду, и вот уже красила губы — словно на целую жизнь вперед, сжимала, растягивала, по-верблюжьи ими играла, поправляла мизинцем, рисовала опять. Тоже ведь, кстати, дитя трущоб. Убежав от бакинских погромов в Тверь всей огромной семьей — Гаянешка показывала им с Машей фотки, — они жили на какой-то заброшенной фабрике. И хотя у старшего брата сейчас был киоск, а у отца небольшой магазинчик, Бабаева и теперь им посылала все, что могла: левой рукой беру — правой даю (три младшие сестры родились уже в Твери).
Я — Нодар, подумала Лиза, я хочу эту женщину, непредсказуемую, пылкую, юную, страстную… Я — Теван, я люблю эту девушку, в ней так много застенчивости и искренности, а сколько в ней еще не разбуженной чувственности!.. Я — Гаяне, и я сделаю свою жизнь достойной надежд моих близких.
Я — Лиза. По жизни я, можно сказать, не вру. Но сейчас у меня такая работа… Я Ли… и я Ветка, я папина Цапелька — и ни в одном из имен меня нет. Я — мамсин и мумс, я Викешкина сердцевинка… Он придумал недавно для нее колыбельную, когда ей самой для него сочинять было лень: мамсин — мой слоеный пирожочек, моя творожная серединка, и в ней изюмная сердцевинка, мамсиновый мой бережочек, дружочек, любимый стишочек! Лучше, чем с ним, не бывает ни с кем. Но сама по себе — я кто? Папа считает, надо спрашивать: для чего? я — для чего? И отвечать: для чего-то большего, чем то, что умею сейчас. Но разве в умениях дело? А если не в них, то в чем?
Битый час просидевшая перед Машей клиентка наконец надевала куртку — насупленно, суетливо проверяя карманы. А потом еще рылась в сумке — видимо, что-то забыв или потеряв. И еще от двери вернулась поискать на столе и под стулом — оказалось, перчатки. Маша тоже глядела невесело — значит, не сговорились. Лизе несколько раз попадались такие же, вероятней всего, безденежные, приходившие, как в дорогой магазин, просто так — примерить и возбудиться. Их, безрадостных, тоже можно было понять. Но Маша здорово огорчилась, захлопнула за клиенткой дверь и пошла за шкаф, где у них стоял тайный стул, на котором не только Маша, теперь все чаще и Гаяне, умудрялись на пару минут вздремнуть и реально взбодриться.
По ночам Маша шила потрясающие игрушки, меховые, матерчатые, а престарелая мама их продавала возле метро. Потому что у Маши был пьющий муж, две дочки-погодки, ссорящиеся между собой до рыданий и ссадин… и вечно слезящиеся глаза. Но когда Оля жаловалась ей по телефону на Юлю, а потом звонила Юляша и жаловалась на Олю, Машины глаза замирали, в них становилось тихо, будто на дне. В такие минуты Лиза тайком в них посматривала. Они были очень красивыми в такие минуты, полупрозрачные, льдистые, вдруг наполняющиеся каким-то нездешним цветом и светом — то ли прощения, а может, только терпения.
Решив, что двенадцатой филиппинской причиной будут цены (и они, ясен пень, вас по-хорошему удивят), Лиза глянула на часы, метнулась к началу — было слишком пора придать тексту законченный вид, — когда охнул мобильный: «Еще можно меня спросить: как вы относитесь к эволюционной этике?».
Оказалось, Ю-Ю писал ей и раньше: «ты в порядке?», «набери альтруистическое поведение животных». Удивительный человек — так волноваться перед тысяча первым эфиром. Написала: милый Ю-Ю… Но тут оказалось, что Шамратова на этаже — позвонила Вера из «Ветра странствий».
И Лиза испуганным эхом:
— Шмара! Здесь. Идет к нам.
Гаянешка метнулась за шкаф и за руку вывела Машу, не Машу, а зомби — один глаз открыт, но не видит, второй зачехлен и подрагивает, досматривая сон. А сама уже унеслась в коридор — как бы радоваться долгожданной встрече. Даже подобострастие в ее исполнении имело праздничный вид. Лиза зачем-то расправила челку — интересно, ее будут чихвостить при всех? — а из хорошего то, что гора явилась сама и Лизе не надо ехать в центральный офис. Стерла «милый», вписала: вы только не…
На пороге стояла Шамратова, задорная, важная коротышка, сияющая беспричинно, природно, как бриллиант, даже если лицо ее было серьезно (считалось, что у нее туча денег, муж — важный министерский чиновник, две нефтяные скважины, якобы в Африке, а туристический бизнес в ее короне — стеклянная страза, а девочки из соседних агентств говорили: для отмывания денег). Гаяне рассказывала Шамратовой, как много они с Машей на этой неделе успели и что клиенты явно приходят в себя после зимних каникул и снова готовы — хоть куда! Маша стояла навытяжку и горячо кивала. И, кажется, делала Лизе какие-то знаки. А Лиза их видела, но в себя не впускала, потому что ведь надо же было что-то еще написать Ю-Ю. Наконец до нее дошло, о чем Маша сгибает ладонь: ей следует встать, ведь все же стоят. И Шамратова перед ней — любознательным сурикатом:
— Через десять минут жду тебя в переговорке! Ты телефон хоть когда-нибудь из рук выпускаешь? — и, не нуждаясь в ее ответе, вполоборота уже ко всем: — Девочки, думайте, кто из вас завтра пойдет на Поклонную. От вашей комнаты по минимуму — один человек!
— Там митинг, да? Мне Ерохин сказал. За Путина, да? Против оранжевой угрозы! — Гаяне с пониманием вздохнула и поникла: — Раиля-джан Фаридовна, мне простудиться нельзя. Я сейчас в таком положении!.. Можно я в офисе поработаю?
— Можно, детка. В этом офисе только ты и работаешь.
Дверь за Шмарой всегда закрывали другие, сейчас это сделала Маша и — сдавленным шепотом:
— А остальные здесь что?
Гаянешка стала резко дозваниваться в какой-то отель и требовать подтверждения брони. А Лиза и Маша встретились взглядами и одновременно выпалили:
— Завтра я не могу!
И хотя это было довольно смешно, рассмеяться не получилось.
Маша хмуро сказала:
— У меня билеты на детский спектакль. У меня у Юлечки день рождения!
— А я родителей отпустила, — честно сказала Лиза: — И обратно дороги нет.
А Гаяне, уже забронировавшая отель и опять набиравшая чей-то номер:
— Путин такой хороший. Девочки! Я б сама за него пошла!
— Замуж? — фыркнула Маша.
И Гаянешка, чувствуя важность минуты, — в трубку:
— Ой, повисите, пожалуйста! — и закрыв ее узкой ладошкой: — Вы обе что — не въезжаете, да? Вам, как в Египте, надо? Чтоб по улицам бегали и убивали? Вы кушать будете что, киндерам в клюве понесете что? — и без зазора в микросекунду: — Катичка, ты? Моя ты хорошая, не узнала, за олигарха выйдешь! Настю дай. Настичка? Солнце мое! Мне еще два местечка на тот же чартер. Умоляю!
Лиза резко нырнула в наушники — струнные протяжно сходили на нет. На сцену выступил хор, распевающий, казалось, не звуки, а королевские вензели. Почему-то Рамо сегодня тревожил, как никогда. Оттого что в аське вдруг обнаружился Дэн? В аське они просидели весь март и апрель — весной, которая между ними называлась «бессной», они только в ней и сидели. В аське он назывался Gepard’ом, она — Tiny-Lee.
Хор умолк… Стайкой птиц налетели флейты, предвкушая появление Дианы.
Gepard. Как меня слышно? Прием.
Tiny-Lee. Прием.
Gepard. Завтра никак.
Tiny-Lee. Без вопросов.
Gepard. По-твоему, наши отношения себя исчерпали?
Tiny-Lee. По-моему? Или по-твоему?.. Или?
Дэн замолчал, он всегда делал несколько дел параллельно. А Диана уже вплетала свой голос в звучание оркестра, была одним из его инструментов и только. Если не покидать сверкающей капли «сейчас», жизнь почти одолима…
Gepard. Ты была моей территорией свободы.
Tiny-Lee. Почему была?
Но он снова закрылся веером.
Tiny-Lee. Мы не хотим поссориться? Мы хотим лишь отменить нашу встречу?
Gepard. Ё, да ты подвинулась на сексе!
Tiny-Lee. Чтооооооооооооооо?
Gepard. Мне херово, мой китайчонок Ли, мне реально херово!
Tiny-Lee. Что я могу сделать? Скажи!
Gepard. Фак! Я не хочу платить такую цену за всё, чего я хочу. Вот ты же не платишь!
Tiny-Lee. В смысле?
Gepard. В смысле свободы.
Tiny-Lee. Но я и хочу другого.
Gepard. И я его знаю?
Tiny-Lee. Дурак. Я хочу быть собой.
Gepard. Бла-бла-бла.
Tiny-Lee. В любой ситуации. Для меня это — не бла-бла-бла.
Gepard. Ладно, всё. Через пять минут выдвигайся в переговорку!!
Tiny-Lee. Ты уже там?
Gepard. Советую вызваться на Поклонную.
Tiny-Lee. Нет, не мое.
Gepard. Пошли! Сфоткаемся на память.
Tiny-Lee. В смысле?
Gepard. Велено зафиксировать явку и скинуть наверх.
Tiny-Lee. Афигеть!
Gepard. Всё! Выбегай!
Написала: «ага!». Услышала, как Диана, на что уж девственница, пропела «l’amour»… От двери оглянулась. Бездонная Машина синь плескалась тревогой. И Лиза сказала:
— Нас сталкивают. Маш, я этого не хочу.
И Брусничная, обнадежившись:
— Следовательно?
— Не хочу. И всё! — и улыбнулась, кажется, получилось тепло.
Пробежка по коридору — в новом платьишке, на немаленьких каблуках — незамеченной не осталась. Две уроненные челюсти юристов-стажеров, вздох седенького Алексея Борисыча, скучавшего в синем халате в дверях своего аптечного склада, а сразу за лифтами грубый хапок незнакомого парня в спортивных штанах — что он здесь делал? в ногах огромная сумка — продавал косметику, книжки, краденые айфоны?
В переговорку влетела разгоряченная и без стука. Это было ошибкой. Дэн сдвинул брови и тут же уткнулся в какой-то листок.
— Извините! — схватилась за спинку стула. — Срочный текст… извините.
Стол был длинный, словно дорожка для боулинга, и слова по нему катились так же медленно, как шары, и с тем же негарантированным исходом.
— «Двенадцать причин»? — догадалась Шамратова. — Ты их отправила?
— Не успела.
— Значится, не успела. С креативщиками это бывает, — тон у Шмары был скорее доброжелательный. — Ты ведь у нас креативщица, так?
— Я? Ну да, типа…
А Раиля, вдруг чему-то обрадовавшись, ударила по столу ладошкой, словно фантик перевернула:
— А слоганы нам скреативишь?
— Слоганы?
— Мы на Поклонную с плакатами и шариками пойдем, — и так хорошо улыбнулась, что стало понятно: завтра у нее праздничный день, как у родителей, только праздники разные.
— Карманникова, я тут по наитию набросал, — Дэн что-то отметил в своем листке: — Но требуется твой продвинутый взгляд, — и осторожно проверил глазами: она здесь, она адекватна?
«Адекват не наш формат». Лиэтом это звучало пьяняще и нежно. Лиза вечно шла не туда, но всегда со словами: я точно помню! — так они заблудились в Серебряном Бору, так — на Васильевском острове, а однажды и в ГУМе… Но где оно, это лиэто? Зимний Дэн тонкогубо бухтел:
— «Хватит с нас перестроек!», «Нам по ПУТИ»… Внятно, что каламбур? «Нет болотно-оранжевым выборам!», «Мы за великую Россию!»… Я бы «великую» написал капслоком.
Шамратова с чувством кивнула.
Странно, что раньше Лиза этого не замечала: узкие губы не шли его мраморно вытесанному лицу. Губы его и сейчас предавали:
— «Оранжевые начинают и проигрывают!», «Голосуем и сердцем, и разумом»… вот как-то так… — и, разгладив листок, Дэн опять попытался ей что-то сказать резким, как фотовспышка, взглядом: что это такая ролевая игра, как на тренинге, помнишь, на «Братиславской», я — продавец стиральных машин, ты же ищешь для своего ресторана посудомоечный аппарат, но я обязан продать тебе свой товар, это моя работа. Зато в следующую субботу у нас будет офигенно другая игра… малыш, китайчонок, игр по-любому должно быть как можно больше, чтобы жизнь удалась.
— …чтобы он отвечал специфике! — а это уже говорила Шамратова, взволнованно, убежденно: — Чтобы в нем была увязка с рынком туристических услуг, с высоким призванием, которое мы понимаем прежде всего как поднятие культуры наших людей.
— Завтра начинается сегодня? — спросила не Лиза, а эхо, живущее в ней.
Шмара хлопнула по столу ладошкой:
— Можешь! Давай еще.
— Гроза двенадцатого года настала — кто тут нам помог? Остервенение народа…
Дэн поперхнулся, закашлялся до синих вен на висках. Надо было, наверно, его выручать. Но папин голос все равно оказался громче: как там у нас с достачей, Цап? не верю, что недостача! И для храбрости громко и высоко Лиза вывела:
— Кстати, завтра я не смогу! Мне ребенка не с кем оставить.
— Как это не смогу? От вас, значится… что — Брусничная будет?
— Маша тоже завтра не может.
— Девки, да вы чиво? — Шамратова, будто кегли, раскинула по столу удивленные руки, будто медленный Лизин шар наконец докатился до цели.
Кстати, да: а цель была в чем? Перевести ее на полставки, на удаленку? Глупая Шмара, перечислив все Лизины прегрешения, включая опоздания на десять, пятнадцать и, страшно сказать, восемнадцать минут, попыталась этим ее напугать.
Бедный Дэн шевельнул ушами:
— Карманникова, ты уж переформатируй свой завтрашний день. Покажи, что ты мыслишь корпоративно.
— Я мыслю логически. Как все нормальные люди.
— Карманникова! — Дэн опять поперхнулся. — Я… я вынужден! Это ты меня вынуждаешь.
Но тут у Лизы на поясе заерзал мобильный.
— Извините!
Он был в черно-белом кармашке, Лиза связала его крючком специально под это платье, вид был суперский. Но иногда шнурок переклинивало — как сейчас. Пришлось извиниться еще раз. Ерохин покрылся испариной.
— Мы уже все обсудили? — Шнурок наконец поддался. Это звонил Ю-Ю. — Извините. Але! Мегаважный звонок… — и оказалась за дверью быстрее, чем он ответил.
— Але, — кажется, он улыбался.
И Лиза, она неслась на девятый, прыгала через ступеньку:
— А, ле! А, ле! А! Ле! — не звуками, быстрыми выдохами.
На девятом царили китайцы, возили тележки с тюками от лифта и к лифту. Грузовой работал только на них — и к этому все давно привыкли. Тюки шевелились, словно живые, китайцы носились, как заведенные. У них тут был небольшой (по китайским меркам, конечно) вещевой склад. Говорили, что и чердак забит под завязку и что если, не дай бог, пожар… Но вещи сюда прикупить забегали, особенно Маша для себя и для девочек. Дойдя до окна, Лиза уселась на пол, непонятно зачем — просто день был такой… От китайских вещей здесь всегда пахло химией, а от пола еще и хлоркой. Ю-Ю почему-то молчал. Но дышал. Лиза тоже дышала. А потом от этого стало неловко, и Лиза спросила:
— А у вас на работе не заставляют идти на Поклонную?
Он не ответил. Как-то блеюще рассмеялся и замолчал.
— А нас заставляют. Прикинь! Я не пойду!
Он опять рассмеялся и шепотом повторил:
— Прикинь.
— И на Болотную не пойду. А ты? Ты, наверно, пойдешь? Можешь сколько угодно молчать. Я уверена, ты пойдешь. Я уважаю твой выбор. Я уважаю любой выбор. Но и мне, мне тоже оставьте право на… быть собой! Але?
— Але…
— Ты только не думай, что мне все фиолетово. Если я не иду — это не значит, что фиолетово. Это значит, что я — это я. Але?
— Але.
— Я знаешь что поняла вот прямо сейчас? У моей мамы из воспоминаний детства есть одно самое страшное. Когда она была октябренком, их старенькая учительница заставляла каждого выйти к доске и при всех рассказать, что ты в себе ненавидишь сильнее всего. И в какие сроки перед лицом своих товарищей обещаешь это исправить. Потому что учительница росла в детдоме, она не знала своих родителей, и было это сто лет назад, еще при Сталине! А моя мама этим ударена до сих пор. И наша шефиня вообще — на всю голову! И это не лечится, Ю!
Он тихо, как ослик, всхрапнул:
— И ты тоже — you.
Куда-то они неслись, в какую-то бездну — пустым ведром. С мечтою о полноте? Цепь гремела, ведро колотилось. Он молчал. Китайцы толкали тележки, только пятки сверкали. А возле лифта друг с другом столкнулись и сразу же раскричались — они всегда ругались, как дети, горячо и без злости. Вот и сейчас коротко взвизгнули, а потом стали вместе запихивать на тележку свалившийся тюк. Потому что буддисты, даже если сами об этом не знают.
— Что-то я еще хотела тебе сказать.
— Ветка-Заветка… — он прошептал это, словно с соседней подушки.
И это было, пожалуй, уже чересчур.
— Юлий Юльевич, вы просто так позвонили?
А он еще по инерции:
— Завещанная… от века.
— Надеюсь, у вас все в порядке? — она поднялась, потому что когда стоишь, голос всегда деловитей: — А у меня тут проблемы по ходу жизни… Ссора с любимым и все такое. Один стресс приплюсовался к другому. И надпочечники мощно вбросили в кровь кортизол — гормон, как мы знаем, негативно воздействующий на мозг.
— До-фа-ми… — показалось, что он пропел, правда, сильно сфальшивив. — Это был до-фа-мин. Тебе продиктовать телефон прямого эфира?
— Мне сейчас нечем его записать. Извините. Ни пуха!
И отключила мобильный, и опять уселась на пол, хотя кортизол, как известно, вызывает мышечную активность. А вот дофамин, второе название — гормон счастья… Почему-то хотелось вот так, обхватив колени, сидеть до самого вечера или даже до ночи, до самой его передачи. Его голос и есть — до-фа-ми… И он это понял. И, кажется, этому рад. Ну и что? Просто день сегодня такой. А она — завещанная от века… Неужели он это сказал? Лиза попробовала засунуть мобильник в чехол, но шнурок опять переклинило. Счастье — это открытость другому… и открытость другого — тебе. И отправилась прошвырнуться по китайскому этажу. И замерла перед единственной на всем этаже приоткрытой дверью: три китаянки в скучных серых халатах, не мигая, застыли над пластмассовыми тарелками. Наконец догадавшись, что Лиза не к ним, не с проверкой и не с поборами, они вновь зачастили зубами и палочками. И от этого даже немного запахло имбирным соусом с чесноком.
— Приятного аппетита!
Ей хотелось, чтобы они в ответ улыбнулись, но две из них, более зрелые — возможно, они просто не понимали по-русски — продолжали с деловитым прихлюпом поглощать коричневую лапшу. А третья, почти еще девочка, решительно поднялась:
— Шьмиоткьи, тняпкьи?
— Нет, извините. Это обычно Маша, моя подруга… Я — нет.
— Купитья? — китаянка не понимала и уже манила растопыренной кистью к себе.
— Я потом, я лучше в понедельник приду. С деньгами!
— Тиньгами! — обрадовалась, разулыбалась и от этого стала совсем старшеклассницей. — Хойосё, иходи.
Престарелый китайский вождь, аккуратно вырванный из журнала, — престарелый, но моложавый, напомнивший чем-то Ю-Ю, во-первых, очками, а во-вторых, ну да, моложавостью, — смотрел на них со стены, приветственно подняв руку. И Лиза тоже ему помахала, и этой маленькой с толстым носом, но такой симпатичной девчонке. А потом шла и думала: вот куда она только что заглянула? Виновато листала блоги с фоточками из филиппинских трущоб, а сейчас она была где? Говорили, что некоторые из здешних по три месяца не выходят на воздух, ночуют на чердаке, работают вахтовым методом…
А у Ю-Ю можно будет спросить, как давно человечество разделилось на расы. И почему в человеке другой телесности, культуры, ментальности, цвета кожи ты с первого взгляда различаешь его доброту, глупость, ум, деликатность?
В офисе было все то же: Гаяне припудривала синяк, Маша подбирала отель, только тетенька перед ней сидела другая, солидная и недоверчивая — с мутоновой шубой в обнимку. Маша ей:
— Давайте я все-таки вашу шубу повешу.
А тетенька:
— Мне удобно, не беспокойтесь! Значит, вы советуете Фуджейру?
А Маша, коротко, но с нажимом глянув на Лизу:
— Я — предлагаю! Индийский океан, отель пять звезд, огороженная территория…
Гаянешка смешно закатила глаза (она как-то так умела, что один глаз смотрел строго вверх, а другой косил к переносице), а потом ткнула пальцем в кулон на цепочке и одними губами сказала: Нодарик! И написала Лизе по аське: «Прям щас с водилой прислал, классный, да? золото — это любовь высшей пробы :))». И, опять выглянув из-за компа, поболтала кулоном, как колокольчиком.
А я зато — Ветка-Заветка, подумала Лиза. Не любовь, что-то очень другое, что огромней любви — но что? — надвигается на нее и… этого человека с полуседой головой и мальчишеским голосом. И теперь им в этой огромности плыть, безвоздушной, текучей, как океан. Или все-таки пронесет?
«Двенадцать причин», обретя недостающие запятые и уточнение про шопинг-моллы, улетели в ЦО из рабочего ящика, а в собственном, Лизином, обнаружились три письма. Два от Ерохина легко получилось проигнорировать. Третье, папино, оказалось не по-папиному пространным.
«…Хочу верить, мы не слишком ломаем твои планы на завтра».
«…Если 4 марта Москва проголосует честно, страна изменится! Они должны уяснить, карусели и вбрасывание в Москве уже не пройдут… Для этого нас должно быть не меньше ста тысяч!»
А ей-то мерещилось, что у родителей завтра праздник.
«Существует вероятность, что Запад энный путинский срок не признает. Но это будет означать одно: железный занавес не опустится, он упадет, произведя эффект гильотины…»
Господи, да они — как в последний бой!
«Сейчас происходит много нелепых споров, уводящих от главного: нужны ли партийные колонны либо достаточно единой, общегражданской; нужен ли митинг (я тоже думаю, он — пустая говорильня, еще нет нужных слов, их еще некому артикулировать) или многотысячное шествие окажется красноречивей (несомненно!); как относиться к участию в шествии националистов (не без терпимости, но и не без отвращения, ни в коем случае не становясь под их знамена!). Из-за подобной казуистики начинает ускользать смысл происходящего, цель наших действий: выборы новой Думы, принятие новой Конституции, которая сделает невозможной власть диктатора!»
Как, однако, у них это все далеко зашло. Лиза мало за этим следила. Но затеялось-то вот-вот — в декабре.
«Цап, никогда ни о чем подобном тебя не просил. Но поскольку мы оказались сейчас в точке бифуркации, а это всегда крайне короткий период (день за год): разошли друзьям эту ссылку. Ссылайся непосредственно на меня: папа попросил, не смогла отказать. В ссылке — место и время шествия (4 февраля, Большая Якиманка), а также «немного букафф», которые, думаю, убедят и твоих ровесников тоже. Иначе — упущенный шанс для нескольких поколений. И неизбежность реакции.
Сорри и смайл. Твой Царапыч».
По жизни такой спокойный, голубоглазый и мудрый, как небо (а Царапыч — это из раннего детства, потому что возьмет на руки, прижмется щекой и — колко), уж настолько не читатель газет, не глотатель пустот, и от Ельцина фанатевший недолго, как он сам говорил, не больше трех лет, все кончилось на расстреле парламента, — папа впал в агитаторство и активизм… и ссылку прислал на какой-то газетный сайт. Но стать вслед за папой рассылателем писем счастья — это было решительно невозможно. Однако и отказать безотказному папе как? Из памяти выплыло целиком, хотя она тысячу лет его не вспоминала, стихотворение, которое папа читал ей на даче чаще других. И так захотелось его образумить — им, а больше, казалось, и нечем:
То, о чем искусство лжет,
Ничего не открывая,
То, что сердце бережет —
Вечный свет, вода живая…
Остальное пустяки.
Вьются у зажженной свечки
Комары и мотыльки,
Суетятся человечки,
Умники и дураки.
Папа любил с равной страстью Георгия Иванова и Владимира Маяковского. А мама считала, что эта пара может ужиться только в сознании, страдающем несварением. Папа на это ей отвечал, что поэзия воспринимается сознанием в последнюю очередь. Дача тогда еще не сгорела. Значит, Лизе было не больше одиннадцати. Сушь стояла в то лето невероятная, сушь и бедность. И надо было возить от колонки воду на тележке в больших бидонах, доставшихся от недавно исчезнувшего колхоза, и поливать, поливать, поливать картошку, морковку, лук, а в маленьком целлофановом парнике — огурцы. Папа был в этом смысле не слишком прилежен. И однажды, когда мама вернулась из недельной командировки (она тогда еще работала в главке и инспектировала сельские библиотеки), оказалось, что огурцы «по папиной милости» задохнулись, колорадский жук доедает картофельную ботву, а кротовые норы, не залитые водой (это уж было точно не по рассеянности, а по милости), обещают гибель всех плодовых деревьев. Но мама никогда не ругала папу по существу, почему-то так между ними было заведено, по существу она роняла лишь вежливое замечание, а спустя полдня вдруг обрушивалась, отыскав посторонний повод — либо высоконравственный, либо интеллектуальный. Потому что ей не пристало стенать из-за какой-то картошки. И мама стенала о том, что не может технарь, пусть трижды доктор наук, пусть четырежды академик (а папа был тогда еще кандидат, правда, главные наработки для докторской уже сделавший), говорить о поэзии с таким превосходством в присутствии профессионала-филолога! Лиза стояла возле калитки, хлопала комаров на шее, плечах и разбитых коленках, прислушивалась, не покачивается ли у нее грудь (а она уже вылупилась, но еще не покачивалась) и ждала, когда наконец за ней прибежит Натуша. Она была старше Лизы на два с половиной года, и Лизу могли вместе с ней отпустить — даже и в этот закатный час. А папа вдруг выскочил на крыльцо, размахивая какой-то книжкой:
— Риша, а вот уже не технарь, а его любимый поэт… Угадаешь, какой? О, нет, не обращаюсь к миру я / И вашего не жду признания. / Я попросту хлороформирую / Поэзией свое сознание.
Мама, в этот момент что-то впотьмах поливавшая, закричала:
— Ну Маяковский, что дальше? Дальше-то что? Не уел?
— Ришенька, попробуем со второй попытки. Ну? Кто мог так срифмовать: «к миру я» — «хлороформирую»?
— Вознесенский мог! Кто-нибудь из футуристов второго ряда!
И Лизе вдруг стало мучительно ясно, что с Натушей ее сейчас не отпустят, а грудь не вырастет никогда, потому что мама сегодня сказала: ну что ты там все время рассматриваешь, будешь пялиться — так и останутся два прыща.
С Лизой мама никогда особенно не церемонилась, все высокое оставляя для папы. Потому что маме хотелось ему понравиться? Для одиннадцатилетней особы это было настолько смелое предположение, что Лиза закрыла глаза: понравиться для чего, понравиться как? Мамины крупные формы, показались ей обтянутыми майкой и леггинсами не случайно, а соблазняюще-неприлично. И тут еще папа с какой-то странной нежностью произнес:
— Ришенька, это Георгий Иванов. Ну, иди… я тебя поцелую.
И мама скрежещущим голосом:
— Лиза, что ты делаешь у калитки? Караулишь?
И папа превиновато:
— Разве Цапленок не у Осьминских?
А Лиза, выбив калитку плечом (в сушь она заедала), уже неслась, не понимая куда. Поняла — через три переулка, возле забора Ярика, своего любимого мальчика. А заборы в те годы были сплошь из штакетника (дырчатые, как сказал бы Викентий), — добежала, прижалась, осела. Над головой увидела черную гроздь калины — черную абсолютно — и только тут поняла, до чего же темно и страшно, а фонари на редких столбах не горели, и, значит, домой она не пойдет, не дойдет, а заночует под этим забором дворнягой, замерзнет, был август, простынет… Из темноты неуверенно вышла кошка со слюдяными глазами. А за штакетником кто-то промямлил: ну тушка… А потом послышались вздохи, и как будто борьба, или нет, только вздохи, и голос Ярика, неприятно расплывчатый и срывающийся, пробормотал: ну тушенька-а! А эта самая тушка (ведь не Натушка же? не может быть, чтобы Натуша!) с упрямым сопением: нет, нет… Наконец, на Лизино счастье, зажегся фонарь, а потом и еще один — на три дерева ближе к дому. Их свет был неяркий, слюдяной, ледяной, кошачий, но Лиза бежала на этот свет — от фонаря к фонарю, от «тушеньки» к «Ришеньке», от недозволенного к запретному… И как же горько рыдала — рыдала о чем? — хотя дома ее никто не ругал, закутали в плед, напоили чаем с вареньем, только что сваренным из соседской малины, ходили на цыпочках, заглядывали в ее угловую, под лестницей комнату (папа прозвал ее цапельницей за то, что она была «чуть больше пепельницы и чуть прохладнее вафельницы» — Лизу это ужасно смешило), — кажется, она так и уснула на полувсхлипе. И что ей был этот взрослый, наверно, пятнадцатилетний уже Ярослав, он же Ярчик — его папа был директором института, в котором Лизин папа преподавал, и, Лиза это случайно подслушала, сдавал институтские площади, ни с кем не делился и прекрасно имел — что имел, Лиза не понимала, но папа ей уже объяснил, что иметь это элементарней, чем быть, и к тому же хуже для человека и его души, а Натуша недавно сказала, наоборот, что мужчина имеет женщину, и даже в Библии говорится, что это офигительно классно! Так о чем же Лиза ревела в ту ночь? Тогда ей казалось: о том, что у Яриковой кошки от старости слюдяные глаза, потому что в них — бельма, и это у кошек уже не излечивается.
Спустя года три у Натуши и Ярика раскрутился нормальный взрослый роман. А Лиза дружила с Натушей даже крепче, чем прежде, и сохла по Ярику куда сильней, чем в одиннадцать лет, и как-то все это длилось из лета в лето. У Ярика параллельно развивались еще и другие истории. Натуша замечать их в упор не хотела. Лиза смотрела на них с растерянностью и тоской, а спустя какой-нибудь год почти с пониманием: волоокого Ярика, диджея и серфингиста — суперского, если судить по фоткам, которые он вешал в сети, было нельзя не любить. И когда Натуша сказала: все, с меня хватит! — Ярик уже сидел на сильных наркотиках и был повернут только на деньги, на то, как их добыть и опять уколоться, — Лиза решила, что кто-то же должен его спасти. И переехала к Ярику. Добытчица денег из нее была никакая, детокс посредством классической музыки ничего, кроме бешенства, у клиента не вызывал, лечение травами тоже — деньги, которые получалось перехватить у родителей, Лиза тратила на покупку сборов у знахаря, привозившего травы из Прикарпатья. Стаканы с отваром регулярно летели в Лизину голову, успевай уворачиваться, и она почти всегда успевала. Друзья, с которыми Ярик кололся и вместе праздновал долгожданный приход, держали ее за «подай-принеси», а самый нахрапистый и за просто «дай», и она всегда старалась уйти из дома, как только гудел домофон, — других визитеров у Ярика давно уже не было. А однажды, когда она переехала от него навсегда (ей казалось, что драматически и что Ярчик будет ее искать), этого просто никто не заметил. А спустя еще две недели Ярик, как сказала по телефону Натуша, совместил приход и уход. И добавила, что с наркошами так иногда бывает. И еще сказала: не смей реветь, ему там от этого только хуже.
Несколько следующих дней расползлись в зыбкий черный мазок, будто кисточкой с тушью полоснули по широко раскрытым глазам, и они потекли. На Троекуровском кладбище запомнились только машины с какими-то важными шишками, все черные, вылизанные, как на витрине, и стайка водил, с оглядкой куривших, с оглядкой посмеивавшихся над какими-то байками… И как на поминках Ариадна Эрастовна, бабушка Ярослава, задыхаясь и прыская аэрозолем в рот, сказала: его надо было спасать, и вы, вы… друзья, обязаны были бить в набат, а иначе какие же вы друзья? А Натуша, сидевшая рядом, тихо, чтобы расслышала только Лиза, буркнула: хы, самим бы было спастись… И это правоту Ариадны Эрастовны лишь усугубило. А потом старушка вдруг подошла и погладила по голове некрасивую девушку (Лиза еще на кладбище удивилась, что за чумичка, почему вся в черном до пят, даже лента в тощей косичке черного цвета) и сказала: одна Катенька была рядом, одна Катенька не предала… И девушка, как по команде, зарыдала в платочек. А Ариадна Эрастовна громко и со значением: тебе нельзя плакать, детка, вот тебе-то сейчас и нельзя! Натуша, сделавшая от Ярика четыре аборта (два еще в школе и два потом), сказала: фигасе. А Лиза хлопнула рюмку водки и задохнулась якобы от нее. Отчего бы еще? Три недели их с Яриком как бы совместности были только про деньги — про займи у подруги, про не смеши мои тапочки, у твоих родителей, чо, нет лавэ?
Интересно, кто-нибудь уже догадался, кроме свадебных туров, выставлять на продажу туры скорби? А туры разбитых сердец? «Шарм-вояж» предлагает пакет «наедине с печалью», шесть ночей/семь дней — Иордания, Петра: они страдали еще отчаяннее тебя… Содом и Гоморра, взгляни и мимо! Или: ваши сороковины, один день и две ночи — на острове Вознесения. А Маша, тем временем с кем-то вздыхавшая по мобильному, вдруг прижала трубку к груди:
— Лизок, так ты завтра идешь?
Получилось уверенно помотать головой.
И трубка, будто пудовая, трудно двинулась к уху:
— Нет, Олюсин, праздника не получится… Переносится праздник… Тише, тише. А ты скажи Юлечке: не надо разводить сырость! Ей завтра ангел-хранитель подарок принесет. Она проснется и, ах, какой подарок. А будет хлюпать, ангел-хранитель в сырость не полетит!.. Дай ей трубку. Юляшек мой золотой! Ты моя любимая девочка… И Олечка тоже любимая… А у ангела-хранителя ты одна, самая-наисамая! — и опять посмотрела на Лизу — с таким всепобеждающим торжеством, что Лиза от неожиданности кивнула и зачем-то полезла в нижний ящик стола — ни за чем, чтобы слушать оттуда: — А какая ангелу-хранителю радость сильнее всего? Олечка подсказывает? Ну-ка, ну-ка… Правильно она говорит: Юляшино смирение.
В нижнем ящике, кроме папок, были цветные закладки-липучки (их когда-то привез ей Дэн из рекламника, красные, синие, желтые — настоящая детская радость, и Лизина тоже всего полгода назад):
— Можно я их передам в подарок Юляше? — и вынырнула наружу.
— Ты уже сделала ей подарок, — Маша горько шмыгнула носом, закинула голову и стала капать в глаза что-то бесцветное и слезно проливать через край.
Маша — хорошая, добрая, честная. И прекрасная мать. В отличие от е-Ли-за-Ветки… Ветки-При-ветки… Ни один человек на свете не знает, что ее так зовут. Только один и знает, и от этого почему-то сносило крышу. И чтобы не зареветь — но о чем? — погуглила: Юлий Кан. И сразу столько всего оказалось: «Палеонтология будущего», «Неандертальцы разговаривали и пели?», «Генография — проект планетарного масштаба»… Стало стремно открыть — и ничего не понять. Но хотя бы услышать голос! Расхрабриться и просто ткнуть наобум: «Однако как нам быть с этим порывом навстречу желаниям другого, нуждам другого?».
Ого, подумала Лиза, похоже на гадание в новогоднюю ночь. А вообще это было его выступление на междисциплинарной конференции по биоэтике — выступление перед залом, от этих слов, как и она, наверняка притаившимся: «И как нам быть с радостью, которую мы испытываем, уступая незнакомцу место в метро или под зонтом? Я знаю девочку, не отличавшуюся ни безрассудством, ни ловкостью, однажды забравшуюся на высокое дерево, чтобы спасти котенка. Это был безумный и напрасный порыв: так и не добравшись до жалкого попискивающего существа, девочка упала, сломав обе ноги, заработала трещину позвоночника и три месяца пролежала в гипсе. Но когда я спросил у нее, сделала ли она из произошедшего выводы, не станет ли столь же безрассудно поступать впредь? — девочка ответила: не знаю! если он будет снова так несчастно мяукать, я ни за что не ручаюсь. Эта девочка — моя дочь. И сколько бы ни писали эволюционные психологи о начатках кооперации и альтруизма у бактерий и насекомых, выводя человеческий альтруизм из «интересов рода», в глазах этой девятилетней девочки светилась душа — «давно разоблаченная морока»? Нет, то единственное, что не выводимо из законов целесообразности, законов живой природы. Душа, главные свойства которой — целостность, щедрость и храбрость, — самым счастливым из нас врождена…»
Вот ведь как он, оказывается, хорошо говорил. А с ней почему-то все больше вздыхал и заслонялся стихами. Невероятно!
«…магическое мышление способствовало выживанию в ситуациях постоянной опасности на ранних стадиях антропосоциогенеза… — это Лиза уже бежала глазами по какой-то его специальной статье, как короткая нитка за быстрой иглой, то и дело из игольного ушка выскакивающая. — У неандертальцев преобладало символическое мышление, основанное на ассоциативных связях зрительных образов, что так же косвенно свидетельствует об их потребности в ритуале…»
Кажется, он и у неандертальцев пытается найти душу: только ли альтруизм, а что если вера в загробное воздаяние понуждала их заботиться о беззащитных сородичах, чему примеров не счесть?
Надо же, как ему хочется их любить… их вместить и понять. В науке, наверно, это самое трудное — постижение любовью. Риск заблуждений возрастает в разы. Как и в жизни? Но в жизни точно от этого никуда не деться.
Лиза вернулась на сайт «Досуг-FM». Сердце тут же ветково застучало.
«Хочу вас спросить о неслучившемся человечестве… Представим, что кроманьонцы по какой-то причине исчезли, следовательно, у неандертальцев появилась возможность выжить и заселить планету. Мой вопрос: какой бы она была сегодня, сейчас?»
Слева что-то происходило. Надо было ударить по «Enter» — но слева происходило странное. И оглянулась. Гаянешка рассерженно засовывала в косметичку пудреницу, расческу, помаду:
— Че-то мне, девки, херово. Голова болит та-а-ак!
Маша мелко перекрестилась:
— Сотрясение, наверно.
— Да ладно! Типун те! — и рванулась к двери. — Пока Раиля не слиняла, отпрошусь, е-мое, и чо с головой?
— Или Нодарик внизу? Сауна, шашлычок. По пятницам после обеда одни придурки работают.
Гаянешка неловко развернулась на шпильках:
— Ты чо щас сказала? — и почти упала на Машин стол: — Ты думаешь, я не знаю, как ты стучишь? Как сраный дятел — на меня, на нее, на всю бухгалтерию! Это Кармашка не знает, она с неба свалилась. Думаешь, свечку поставила и все отмолила, да?
— Кто бы тебя отмолил? — Маша смотрела на кончик носа, как в упражнении для глаз, налево, направо и снова на кончик носа. — Иди уже, прости… Господи!
— Пусть Он тебя первее простит, Маша-джан! У меня по ходу жизни другая загвоздка — Ему грехи отпустить! — и, наконец отлипнув от Машиного стола, Гаянешка зачиркала зажигалкой. — Где он был, твой боженька паникадиловый… когда меня, дитя четырехлетнюю, бензином облили, поджечь хотели? — и затянулась, и выдула из дыма змею, нарочно вихляя большими губами. — Меня папа отбил, с ружьем прибежал… И еще потом — все четыре дня, пока нас на пароме не вывезли — знаешь, чо было? Людей из окон, как мусор, выкидывали, не людей, так, армяшек… Потом пять лет за одной занавеской одиннадцать человек жили. Вода — два часа в сутки. Уборная на дворе. Может, твой боженька за уборной шифровался?.. Меня там трое парней зажали, я в пятом классе, они в седьмом: черножопая, отсоси.
Обнять Гаянешку получилось не сразу, она размахивала сигаретой, вбивала в пол длинные каблуки и нанизывала на дымную струйку все новые беды.
— Бог или Вселенная, кто-то ведь есть! — Лиза пыталась утащить ее в коридор. — Кто-то же поселил в тебя твою детку!
— Нодарик или Теван… — тупо сказала Маша, разбитая в хлам всем на нее свалившимся.
И Гаянешка подпрыгнула и рванулась обратно, будто Викентий, утаскиваемый от мультфильмов в кровать. А все-таки Лиза выволокла ее сначала в предбанник, потом в коридор, прижала к стене:
— Счастливей тебя сейчас никого! Поняла? Счастье — это когда есть смысл! Смысл просыпаться целую жизнь — прикинь. И оправдание всему, что было! И что еще будет…
— И чем сердце успокоится? — Гаянешка выскользнула из рук и с жадностью затянулась. — А они тебя не уволят? С кем я тут дорабатывать буду? — и вдруг, притянув к губам Лизино ухо: — Нодарик внизу. Никому! Я понеслась! Шубу потом поднесешь? — и уже на бегу: — Я моментом! Мобилку не занимай!
Рыжие кудри взметнулись протуберанцами, локти размашисто заходили, как при спортивной ходьбе, вязаная юбчонка сбежалась, задралась к ягодицам… Что-то на это сказала бы Маша? А Алексей Борисыч спешно вышагнул из аптечного склада — и застыл, глядя вслед Гаянешке, будто опоздавший пассажир — уносящемуся «Сапсану», постоял, поднял руку и уронил.
В предбаннике перемигивались две лампочки-доходяги — ватт в сорок, не больше, Раиля экономила не только на их зарплатках… Маша опять общалась по телефону или с Олечкой, или с Юляшей. Шмыгала носом, покусывала платок, рассуждала о премии, если ее дадут, то тогда можно будет купить и леггинсы, лучше черные, да, дочуня, черные и под кожу, отчего ж не купить, если будет на что!
Лиза села за комп. Покрикивающий, а порой и покрякивающий дуэт Федры и Ипполита взрывал третий акт. Почему-то после Рамо уже никогда не писали вот так: тревожно и бестревожно, бесстрастно и страстно разом. И вдруг поняла: потому что случившееся случилось, предначертанное сбылось — не во времени, в вечности — каждый звук у Рамо пел об этом, стонал, дребезжал, звенел. И в этом было так правильно быть — модерировать комментарии, появившиеся на их сайте, снова гуглить про Кана, не понимать, идти ли в понедельник ей на работу, не идти, но работать на удаленке? или ехать в центральный офис за расчетным листом?
Через комнату опрометью пронеслась Гаянешка, выхватила из-за шкафа свою черную бурку, на обратном пути весело погрозила Лизе маленьким, окольцованным кулачком и унеслась. Видимо, Лиза пропустила ее звонок.
А к Маше, слава богу, зашел клиент, «не вип, но вполне себе виповатый», как сказала бы Шмара. Снял малахай, кажется, из койота, снял полушубок, и тут же из длинношерстного алеута превратился в обаятельно неуклюжего, лохмато-русоголового, наверно, ровесника… Двинулся к Лизе, даже успел улыбнуться, но Маша строго остановила его, указав на стул. Вдруг показалось, что они тысячу лет знакомы. И он тоже присел и несколько раз оглянулся — чтобы вспомнить? или понравиться? Неужели вся жизнь только из этого и состоит? Ее глупая жизнь, получается, да. Плюс еще из тоски по Викешке и ворочанья мертвых слов. Но теперь ведь еще и из встречи — разве нет? разве да? — а если это только ей показалось?
Прилетевшая эсэмэска на мгновение ошеломила: «Бокрёнок у нас. Отъедается. Утром вернем», — но почему же без спроса? и чем это он отъедается? как обычно — до диатеза?
И нашла у Кана статью про говорящих шимпанзе и горилл. И с изумлением обнаружила: про антропоидов он писал с той же сдержанной нежностью, что и про неандертальцев. Давно, в середине 70-х, получая первые сведения о поразительном опыте обучения шимпанзе, мы не сумели ни оценить масштабов произошедшего, ни толком в прочитанное поверить… Теперь же, друзья, — Лиза только тут поняла, что попала не куда-нибудь, а в его личный блог (у Ю-Ю был блог!), — вслед за нашими западными коллегами… Перепрыгнула через абзац: итак, антропоиды легко обучались амслену — языку американских глухонемых, в их словарь входили названия предметов, личные имена, обозначения действий, они могли описать свое эмоциональное состояние (больно, страшно, смешно), они давали оценки увиденному или узнанному (жаль, хорошо, плохо). Дальше шла череда примеров, любой из которых станет праздником для Викешки. И особенно этот: когда приятель знаменитой гориллы Коко по имени Майкл порвал ее любимую куклу, Коко разразилась спонтанно сочиненным ругательством: «Ты грязный плохой туалет!».
Викешка на этой фразе шумно сползет с дивана! И понесет ее в сад?
Даже немногословная Люси (шимпанзе, обладавшая крайне скромным словарным запасом) с поразительной находчивостью давала имена предлагаемым ей предметам: чашку она назвала «стекло-пить-красный», не понравившуюся редиску — «еда-боль-кричать»…
Если бы это писал не Ю-Ю, Лиза бы точно решила, что это — фейк.
Рядом с клавиатурой почему-то белела визитка. А за нею то ли в еноте, то ли в койоте переминался молодой человек и как будто бы от души улыбался, но смотрел с какой-то щенячьей тоской. Она затягивала в себя, словно ряска, еще миг — и не выбраться… Надо было что-то ему сказать? Нет, взять визитку: «Студия «Просто праздник какой-то», семейная, детская, свадебная фотосъемка».
Получалось, что он полчаса обволакивал ее взглядами, чтобы себя пропиарить? Нормально. Четко. Реально. Это она протупила. Он-то думал всей головой. И Лиза сказала:
— Спасибо. Если что — сразу к вам.
И снова зарылась в экран. Но нить потерялась. Зато оказалось, что про обезьян у Ю-Ю написано пять или шесть постов. Пост про Люси назывался «Трагедия в джунглях». А длиннейший — о говорящей горилле Коко — «Юбилей»: не забудем ее поздравить, друзья, 4 июля 2012 года Коко исполнится сорок, у нее есть свой сайт, есть страница в Фейсбуке…
На часах было десять минут восьмого. Маша, в своей перламутровой дутой куртке похожая на пикирующий дирижабль, пронеслась из-за шкафа к двери и с громким хлопком исчезла. И от этого стало грустно и хорошо. Нет, хорошо оттого, что про обезьян можно будет читать до самого вечера, перемещаясь короткими перебежками от одного удивления к другому…
«Люси, жившая у Мориса и Джейн Темерлинов практически со дня своего рождения, каждое утро кипятила воду, заваривала в двух чашках чай и ставила их на стол. Но самое обаятельное из того, что мы знаем об этой маленькой обезьяньей девочке, — ее умение хитрить. И самое поразительное — уменье раскаиваться. Приведу ее разговор с воспитателем Роджером Футсом. В описываемой ситуации Люси не успела воспользоваться туалетом. После чего и произошел следующий диалог:
Профессор. Что это?
Люси. Что это?
Профессор. Ты знаешь. Что это?
Люси: Грязь, грязь.
Профессор: Чья это грязь?
Люси: Сью (аспирантка).
Профессор: Это не Сью. Чья грязь?
Люси: Роджера!
Профессор: Нет! Не Роджера. Чья грязь?
Люси: Грязь Люси, Люси. Прости Люси.
Двенадцатилетней ее вывезли в Африку, в Гамбию, в надежде вернуть в естественные условия обитания. За Люси присматривала нанятая Темерлином студентка по имени Дженни Картер. Наблюдение и опека растянулись на восемь лет, большую часть из которых Люси прожила в лесу, не сразу, но все же вписавшись в колонию проживавших здесь шимпанзе и даже заняв в ней главенствующее положение. Тем не менее: во время последней встречи Люси прожестикулировала Дженни: «Забери меня отсюда». Такой возможности ни у Картер, ни у четы Темерлин не было. Спустя полгода Люси погибла — как полагают многие, от рук браконьеров».
Читать про обезьян немедленно расхотелось. Но зато, повертев визитку, Лиза вдруг обнаружила на обороте: Александр Сергиевич. Да это же Санька по кличке Пушкин и Крестьянин-Торжествуя, потому что в его неуклюжести всегда было что-то крестьянское и в тяжеловатой челюсти тоже. После шестого класса мать отправила Сергиевича к бабушке куда-то под Краснодар, чтобы успеть, «пока молодая, устроить жизнь». Интересно, устроила? А Люси? В парком и варком вагоне метро (на обратном пути в нем всегда почему-то было сырее и жарче) люди в шкурах казались скорее животными. А Люси — человеком. И оттого, что Викешка сейчас не в саду и не дома, и оттого, что сегодня ей точно его к себе не прижать — а к родителям не поедешь, мама делить бокрёнка с глокой куздрой не любит, говорит: он и так всю неделю твой! — Лиза двинулась от метро пешком.
Вместе с тьмой на город упал заполярный холод. Но она не сдавалась, короткими перебежками — в булочной пирожок и чай, в «Тысяче мелочей» черный крем для сапог, за какой-нибудь год, пошедших морщинками-трещинками, это был подарок родителей, как и многое, как практически все из того, что на ней, —и, непонятно зачем, брелок с крошечной плюшевой обезьянкой — просто так, чтобы бежать с ней домой мимо Викешкиного детсада, мимо футбольного поля, залитого под каток, мимо школы, куда Викешка однажды пойдет, и тогда наконец Лиза сможет о многом ему рассказать — например, что у него есть дядя Тимур, и что попугайчик Кирюша не улетел от бабули с дедулей, а умер, и еще про Люси, чтобы рос человеческим человеком… но и готовым к жизненным вызовам.
Кто-то звонил. И все это время лодка несла ее по реке, лодка без весел, вместо весел — течение. Сначала по дну шелковисто струились водоросли, потом появились коряги, похожие на перекати-поле, они мчались, обгоняя друг друга, оживали, казались огромными крабами, схватывались клешнями, а потом деревянно ветвились и катились опять. Кто-то настырно звонил. Это звенели скаты? Они вылетали из озера (это все-таки было озеро!), будто наволочки после стирки, и шумно падали вниз — полоскаться. Скатов сделалось больше. Лиза пригнулась. А лодка теперь летела, словно с горы — по водному скату, нет, прыгала, точно по мостовой. Грохот усиливался. Да это же был селевой поток. И коряги (опять коряги?), срывались в него, словно в бездну. Вязкая жижа липла к рукам. Кто же это звонил? Лодку уже кружило… Это звонил телефон. Она могла захлебнуться, а телефон ее спас. Лиза села. Было темно везде — даже в самых неспящих окнах соседнего дома. Викешка был у родителей. Значит, звонила мама. Он заболел… он отравился? Мобильный Лиза оставила в кухне. Иногда ей звонили и по ошибке. На часах было два. Только два?
Мобильник взвился опять. Из крана бежала вода. Нужно давно поставить нормальный смеситель. А звонил-то безумец Ю-Ю. Похвалить, быть похваленным?
— Не разбудил?
— Угадай.
— Ты была сегодня the best. Best of the best…
Надо было обрадоваться. Но спросонья не получилось.
— Тебе полагается приз…
— Почему?
— За лучший вопрос.
Ну да, Лиза даже и адрес звукорежиссеру продиктовала. Растянула губы в улыбку:
— Он тебе правда понравился?
— А тебе — мой ответ?
— Очень…
— Я под дверью. Откроешь?
— Под дверью?
— Тише, тише. Разбудишь.
— Кого? — спохватилась и перешла на шепот. — Ты правда — за дверью?
— Да, подойди.
Надо было набросить халат. И закрыть в Викешкину комнату дверь. И что-то сказать Ю-Ю, просунув физиономию над цепочкой?
— Понимаешь, я только что его уложила… — и для правдоподобия вытащила из тумбочки запасные Викешкины сапоги. — Ему приснился кошмар.
— Подойди. Я привез тебе приз.
Посмотрела в глазок. И он тоже смотрел — напряженно, застенчиво, телефон возле уха:
— Открой. Я замерз. Дай мне чаю.
— В подъезде тепло.
— Я полчаса потратил — в него попасть. Я что, и чаю не заслужил?
Он так жалко канючил и так беспомощно упирался в глазок покатым сверкающим лбом — безобиднейший, в неандертальцах прозревающий душу.
— Жди, сейчас.
И пока выбирала джинсы и свитер, думала, как это все-таки странно, а с другой стороны, когда же еще у нее будет возможность пить с ним чай и болтать сколько хочешь, хоть до рассвета — свитер Лиза выбрала толстый, под самое горло — если сразу отсечь двусмысленное, все будет замечательно хорошо. На цыпочках подошла и открыла. И пока он старательно расшнуровывал неуклюжие сапоги и, как мячик, подпрыгивал, пытаясь выбраться из такого же неуклюжего кожушка, удивлялась, до чего же он посторонний. И только когда наливала чай, а он за ее спиной шелестел что-то милое, необязательное, но положенное (у тебя хорошо, компактно, уютно, разумно, сама надизайнила?) — вздрогнула до мурашек: да это же голос Ю-Ю! А потом обернулась: ну нет, незнакомый, случайный и какой-то замшело-мустьерский. А он уже разливал свой кофейный ликер, потому что замерз, потому что она ведь тоже попробует, ну буквально глоток, это по-своему уникальный напиток, ему его привезли коллеги из Мексики, а приз, господи, самое главное, он же привез ей приз… Нагнулся, что-то достал из портфеля — под стеклом, в черной, минималистской рамке лежала плоская древность. Он поправил: окаменелость, рыба — и по-латыни ее назвал, из карьера в Баварии, обитавшая там сто пятьдесят миллионов лет назад. И повторил одними губами:
— Миллионов… Заветка.
От «заветки» стало не по себе. И еще оттого, что в голову вдруг реально ударило: я хочу знать, я хочу знать, какая рыба в океане плавает… давнее всех.
Они выпили за ее победу. Он накрыл Лизину руку своей, видимо, со значением. Она попыталась освободиться. А он опять повторил латинское название рыбы, а Лизину кисть удержал. Показалось, что кисть — это рыба, а он — миллионы лет. И шепотом (чтобы она к нему наклонилась или чтобы не разбудить Викешку?) стал рассказывать, как образуются окаменелости. Оказалось, что в результате ужасающих катастроф, вот и эта рыба застыла в позе конвульсии. И почти с отчаянием повторил:
— В позе конвульсии…
А Лиза вдруг вспомнила:
— Я же хотела спросить тебя про Люси.
А Ю-Ю вдруг почти по-мужски нахмурился (совсем по-мужски у него бы не получилось, он был состарившимся ребенком):
— Не понимаю, о какой Люси ты говоришь. Вздор. Нет никакой Люси!
Вышла почти семейная сцена. Все куда-то медленно дрейфовало. И под предлогом кизилового варенья Лиза наконец-то освободилась от его горячечного тепла — однако тепло никуда не делось, — встала, открыла полку:
— Про Люси-шимпанзе. Почему ее сначала удочерили, а потом отправили в лес?
Он молчал и смотрел, как она поправляет волосы, как начинает под пристальным взглядом краснеть, как выплюхивает в большую чашку варенье, слизывает его с пальца. Слизывает и ощущает, как стена — ведь ее только что окружала стена — идет мелкими трещинами.
— Я тебе говорила, что у меня есть бойфренд? И что мы летом, наверно, поженимся, — голос тоже зачем-то дрожит и осыпается штукатуркой.
А Ю-Ю почему-то встает, берет ликер и бокалы:
— Так вот про Люси. У тебя есть компьютер? Я вспомнил! Пойдем.
Чтобы он не зашел в пустую Викешкину комнату, Лиза бросается следом:
— Здесь. Сюда, — и заталкивает его к себе.
А ему остается лишь доиграть мизансцену:
— Тише. Тише. Разбудишь, — и мягко захлопнуть дверь: — Давай про Люси потом, давай про тебя, про венец эволюции… про веночек…
Какое-то время Лиза хватается то за слова, то за мышку. Она все-таки включила комп, выдумав заслониться ребенком (нехорошо, но больше нечем) — тысячей его фоточек, рожиц, милых гримасок: это он в море, в первый раз и жутко боится… это он в самолете, ненастоящем, на ВВЦ, в моем детстве там было ВДНХ (помните, ой, то есть помнишь?), а теперь там открыли Дом бабочек, для Москвы там потрясающе круто… а Ю-Ю на это только дышал, а потом горячо сказал — горячо было шее, в которую он говорил, оттянув ворот свитера — что еще они обязательно сфоткаются в музее палеонтологии, где он все им покажет-расскажет, потому что Викентий сейчас в идеальном для этого возрасте — возрасте потрясений. Лиза подумала: как и я! Или это она подумала уже утром?
Папа слал и слал эсэмэски, и ведь как-то же их набирал на морозе — двадцатиградусном. И об этом он тоже писал: «– 20, нас +100 тыщ. Цап, сбылось!». И через десять минут: «Рядом лозунг: «Свободу рабу на галерах!». И через пять: «Путин, ты уволен! (лозунг). Все дышат одним. Счастье».
Ерохин молчал. То ли писал жене, то ли фоткался для Шамратовой, то ли вмерзал в Поклонную молча.
Викентий возился с лего и сопел, подражая Федору: тэк-с, тэк-с, перитэк-с… Потом сопение участилось, у ребеныша что-то явно не ладилось. Но Лиза не отрывалась от книжки: пусть сам, сам, сам, не то вырастет девочкой. Книжка называлась «Набатейское царство» и не шла совершенно. Убивать субботу на Иорданию — последнее, о чем написал ей Ерохин: резко обновить и обтегить стоявший на сайте текст! — было, конечно, безумием. Впрочем, суббота оказалась убитой и без того. Юлий Юльевич Кан убрел в четыре утра. Это был мегастранный опыт. Лиза держалась за это слово ночь и уже полдня: опыт, да, ни на что не похожий, отдельный и запредельный (например, для ее понимания), но опыт ведь не бывает напрасным, ненужным, избыточным — опыт есть опыт… Жесткий? Очень. Залитый светом и холодом, как в прозекторской. Опыт есть топот и шепот… опыт копыт… Книжка упала на пол. Лиза дремала не больше минуты. А Викентий уже ревел, захлебывался и от отчаяния, что с ним бывало крайне редко, разбрасывал в разные стороны для соития созданные детальки. Они их звали легушками, и вот теперь они прыгали по полу, а Викентий пытался вырвать у недособранного вертолета хвост.
Он легко, словно насморк, подхватывал Лизино настроение. Было ли дело в этом?
— Мой самый маленький, самый принц, мой самый любимый, Самый на свете. Давай будем строить, а не ломать.
Викентий рыдал и мотал головой, из носа текло, от мотания — вкривь и вкось:
— Никогда, никогда мы его!.. Ты девочка! Ты не сумеешь! Ты ничего не сумеешь! — И так он уверенно это сказал, хоть реви вместе с ним.
Лиза спросила Ю-Ю, когда тот уже почти уходил, натягивал джинсы, рассматривал себя в зеркале, по-домашнему скреб щетину, — и Лиза спросила:
— Для чего это было?
Он сделал вид, что задумался, забросил на лысину свою глупую, длинную прядь:
— Для чего… для — что?.. для-а-а — чувство жизни!
Ему хотелось быть честным. И он честно взглянул на нее из зеркала, а показалось, что из увеличительного стекла, показалось, что аксолотлем. Впрочем, стоп. Она выдумала это сейчас. А тогда она просто подумала: чувство жизни — ведь это зима, весна, лето, осень, Викешка, шатающийся Викешкин зуб, зарплата, новые туфли, мозоль на мизинце, непришедшая эсэмэска от Дэна, ожидание «Великого Гэтсби» с Ди Каприо, ожидание отпуска, мамина утка с яблоками, вдруг объявившийся Сергиевич, он же Пушкин… И включила комп. Викешке велела искать инструкцию к вертолету, а Ю-Ю так же решительно, только мысленно: к нам больше не приходить! Как вариант: милый Ю, постарайтесь меня понять…
Пошлость, конечно, ужасная. Но как еще отказать человеку от дома? И попросить не звонить? Да, Лиза твердо решила: и не звонить!
В ящике кучно лежали письма — странно, все от него:
«Лизточек, ау!», «Ты где?», «Веткин цветочек — чудо творенья».
Он писал ей каждые двадцать минут. И если это была не любовь, то что? Любовь аксолотля? На цветочке было по-прежнему больно сидеть. Очевидно, по-другому аксолотли любить не умеют.
«Нашел по Люси, перевожу. Для тебя. Что ли, хоть листиком мне взмахни!»
«У меня над столом тоже tharsis dubius. Как и твой экземпляр, мой — в позе конвульсии. О нужном (монография, лекция, две статьи) не думается».
Викешка пыхтел, выгребая из ящиков содержимое. К счастью, инструкция не находилась. Написала — не рубить же хвост по кусочкам: «Чисто личная просьба: считать случившееся небывшим». Отправила, не почувствовала ни сожаления, ни неловкости — и сочла это добрым знаком. Но когда Викешка, выползший из-за дивана, опять решил зареветь, Лиза стала ему рассказывать, как позвонила вчера на радио (мамсин, без меня?!) и один известный, просто дико известный ученый попросил передать ее сыну (мне? мумс, честное слово, мне?): если он станет палеонтологом, его ждут потрясающие открытия, и даже привел для тебя конкретный пример (для меня? по радио?! для меня-а-а?!), представляешь, неандертальцы, о которых мы знали с тобой, что они давным-давно вымерли (а они?) — нет, не вымерли и не исчезли, как мамонты, а растворились в хомо сапиенсах, в наших с тобой непосредственных предках. Викешка не понимал, но старался, как мог — ширил ноздри, тер кулачком затылок.
— Короче, ребеныш, они друг на друге женились. И родили общих детей. Это значит, неандертальцы тоже чуть-чуть наши предки. Например, у тебя от неандертальцев — широкая кость.
— У меня — от дедули!
— А у дедули от них! И от них же — способность переносить холодные зимы. Кроманьонцы-то — неженки, жили в Африке. Пожаловали в Европу, а тут жуткие холода. Спасибо неандертальским генам!
— За что? — Викешка опять сплющил гармошкой лоб, а потом резко выдохнул: — А, я все понял! Они жили не зря!
И до самого вечера рисовал полулюдей-полуобезьян, водивших хороводы на поляне вокруг костра, а в пещере обучавших своих детей охоте, грамоте и рисованию. Перед сном взял с Лизы самое честное слово, что она отправит его рисунки на радио. Заснул обманутым и счастливым. Ну а Лиза, проворочавшись до утра, решила, что для нее сейчас главное — это найти другую работу — елизаветную, еле-заметную, — где слова значат то, что значат.
2.
Родители до девятого мая отправились в Черногорию, и папа, как водится, переживавший из-за численности участников, попросил Лизу с Саней шестого числа пойти на митинг за них, Викешку забросить к Осьминским, о чем папа с ними еще перед отъездом договорился; самим вести себя осмотрительно, хотя в обещанные провокации он и не верил, а все-таки бдительности просил не терять. На седьмое была назначена инаугурация президента, избранного с большим числом нарушений и прочих «единовбросов». В день выборов папа был наблюдателем на одном из участков и лично остановил карусель из рабочих-мигрантов, привезенных в Москву из области. А еще он владел статистикой по стране и говорил о десяти как минимум процентах приписок. «Карусель», заснятая на папином участке, была выложена на ютубе, ниже висело папино интервью, данное им той же ночью известному блогеру. И мама несколько дней отчаянно папой гордилась. А потом у него начались неприятности: на институтской стоянке к нему подошел проректор и выразил «частную просьбу изъять одиозное интервью из сети». На что папа сказал, что не он его размещал, не ему удалять. А проректор сказал: предупрежден, значит, вооружен. И где-то неделю спустя по кафедре запорхали слухи, что курс по расчету и проектированию строительных конструкций, для папы многие годы родной, достанется его бывшему аспиранту. Но папа в своей белоленточности от этого только заматерел, а мама, наоборот, неожиданно дрогнула и вспомнила про Тимура, лжесына, гомункулуса в шкафу, а все-таки не без папиной помощи написавшего свой диплом (в каком-то невнятном техникуме, но по Сеньке и шапка), не без папиных связей — пристроенного в теплое канцелярское подмосковное кресло. И там по наводке начальника вступившего в ЛДПР и как-то хваставшегося папе корочкой помощника депутата. В связи с чем Лизе было поручено, естественно, втайне от папы, лжебрата найти, навести мосты, прозондировать степень его возможностей — все-таки он был многим обязан отцу, пусть не отцу, а лишь человеку, который иногда помогал его матери — из жалости и по старой памяти, впрочем, этого можно было Тимуру не говорить. А Лиза считала так: или белая ленточка, или звонок из депутатской приемной. А мама не понимала, как она может спокойно смотреть на папины беды. Триместра отца в самом деле лишили. И в ожидании новых проблем мама через день интересовалась: ну что? А Лиза врала про отключенный у Тимура мобильный — с легкостью, невозможной в другой, доЮЮшной жизни, в которой воздух и свет были синонимами, а от вранья во рту оставался вкус ржавчины.
И надо же было такому случиться: Тимур личной, тучной персоной стоял перед Лизой, Сергиевичем и Викешкой (погода шестого мая была оглушительно-теплой, и Осьминские, не простясь, укатили на дачу) всего через двух старушек в очереди к рамке металлоискателя. И как только они ее миновали — Викешка с восторгом сначала вытаскивал из карманов, а потом спешно рассовывал по местам давно разыскиваемый бабулей ключ от буфета, маленький чупа-чупс, огромную скрепку, свисток, несколько мелких монет, пальчиковую батарейку — Лиза крикнула, побежала: Тимур, стой! Он оглянулся только на третий окрик, с неохотой отстал от своих приятелей, бросил сквозь зубы, точно окурок:
— Как общий предок?
На что Викешка, увязавшийся следом:
— Неандерталец?
А Лиза:
— Он-то здоровски! Ты-то как?
Но Тимур уже поднял над головой кулак, сверкнул золотым крученым браслетом и бросился догонять друзей, как и он, крепко сбитых, в похожих серо-безликих куртяшках с трикотажными капюшонами.
Викешка дергал Лизу за полу ветровки:
— Кто, кто — здоровски? — пока Саня наконец не усадил его себе на загривок.
Из позитивного Лиза отметила: брат подрос и немного похорошел, лицо удлинилось, челюсть не то что встала на место, а все-таки не торчала, как раньше. И глаза, опушенные теми же девчоночьими ресницами, теперь смотрели решительно, даже дерзко, и оттого в них прорезался цвет — блекло-серый, но хоть какой-то.
Без машин Якиманка оказалась невероятно широкой. И народ, стоило ему вырваться на простор, бежал, обнимался, приплясывал, постепенно сбиваясь в колонны. Солнце светило самым отчаянным образом. В такие дни особенно чувствуешь, как ему не хватает листвы. И как из-за этого жестко оно тычется в стены и лица, не освещает, не согревает — засвечивает, как фотопленку.
Непонятные флаги с фырканьем, будто борзые, кучно взрезали воздух (из понятных были лишь «Яблоко», «Солидарность» и «Левый фронт»). Но особенно Сергиевича заводило обилие лозунгов на картонках, на ватмане, на листках, которые люди несли в руках или скотчем приклеив себе на спину, он ведь пришел сюда, чтобы «запечатлеть эпоху». Так что вскоре Викешка был спущен на землю, но все равно неостановимо балдел и размахивал кем-то подаренным белым флажком с оранжевым солнцем. А Саня теперь то появлялся, то исчезал. Когда казалось, что потерялся совсем, вдруг звонил, Лиза зачитывала ему тексты больших плакатов, к которым потом старалась прибиться: «Астрахань — Россия — Свобода», «Мы здесь власть!», «12 лет? Спасибо, нет!» — и Саня в неведомом месте ввинчивался в поток и каждый раз чудесным образом их находил (что он думал о Лизе? почему так неловко ее обнимал, пытаясь отгородить от других?) — улыбался одними глазами и уныривал прочь.
На Большой Полянке пришла эсэмэска: «Тебе нравится, ты влилась?» — от папы. Теперь довольный ребеныш сидел на плечах у незнакомого, долговязого парня, совершеннейшего ботаника, и кричал вместе с ним «Путин — вор!». Вместе с ним и со всеми. И Лиза сказала себе: если дома Викешка спросит: мумс, а что он украл? — она честно ответит: голоса избирателей. И Федя за это, наверно, его не побьет.
Над головами взлетали руки с мобильниками, чтобы запечатлеть масштаб. Длинношеий ботаник раз пять повторил кому-то по телефону: это нереально вставляет! А Лиза искала слова для папы, ей хотелось быть честной, как раньше, как только с ним.
Перед мостом, метров за триста до Обводного канала, шествие остановилось, даже скорее застопорилось. Но дружелюбный народ еще минут двадцать терпеливо топтался и только потом стал скандировать: пропускай! Папа в Будве тоже как будто занервничал: «Цап, ты там? Тебе хорошо?». Надо было ответить как можно правдоподобней, папа считывал все неровности ее голоса чутче граммофонной иглы. Кану бы сотую доли этой чуткости! Интересно, он здесь? Он везде — ужас в этом… профессор Вездесь.
Задние деликатно, не как в метро, а все-таки наседали. Написала: «Царапыч, здесь прикольно! Мы здесь власть :)», раскланялась с длинношеим парнем и потащила ребеныша прочь — неподвижно сгустившаяся толпа стала тревожить. Викешка какое-то время скандировал по инерции: «Пропускай!». А потом вдруг заныл, что хочет есть, писать, спать — он хочет домой. Мобильный у Сани не отвечал — что было не так и странно при таком-то скоплении… И Лиза придумала для Викентия новый манок — белые шарики и огромный, покачивающийся с ними рядом медведь на другом берегу Обводного канала и, кстати, там же, какое везение, кубики туалетных кабин.
Малый Каменный мост оказался забит под завязку, пройти по нему можно было только по самой кромке. Пройти, чтобы обнаружить: образовав несколько кратеров, люди сидели на нем, стопоря всех вокруг, да еще призывали других: са-ди-тесь, са-ди-тесь! Кто-то пел-обещал под гитару, что «стены рухнут, рухнут, рухнут, и свободно мы вздохнем!». Кто-то протискивался им с Викешкой навстречу. Другие, как и они, сворачивали на Болотную набережную, и растерянно озирались, и вслушивались в обрывки фраз: там уже битком? нет, голяк, но омоновцы всё перекрыли! на Болотную не пускают? люди же не по дурочке на мосту сидят! как это не пускают? они не имеют права!
Последняя фраза была сказана страстным, хриплым незабываемым голосом Вари Бубновой. Они не виделись с довикешкиной эры, со времен контактной импровизации, и немедленно обнялись: ах вы сени, мои сени! — есть контакт! Варвара только на самое чуть поседела и хотя, наверно, уже лет пять как разменяла полтинник, благоухала девчоночьими духами с земляничным акцентом. Резкая, быстрая, острая, она без очереди засунула Лизу с Викентием в немного вонючий, но вполне себе прибранный туалет, а потом потащила их — эй, ребятки, по-быстрому — в сторону площади, на бегу уточняя:
— По батюшке-то, небось, Матвеич? А? Мать, ты чо, я только взглянула — Матвеич! А он-то сам как? Никак? Прям совсем никак?
А Лиза, со значением поводя бровями — не при ребеныше, в самом-то деле! — все хотела понять, для чего этот бег трусцой. И оглядывалась — в каждой стайке пенсионеров ей мерещился Кан, появляющийся в ее жизни всегда ниоткуда, исчезающий в никуда. И никогда никуда не девающийся.
Он написал ей в последний раз утром второго мая — написал, можно сказать, ни о чем («стремление к конкретной женщине, к этой и никакой другой, поражает эволюционной нецелесообразностью»), а познабливало Лизу до вечера… и с тех пор ни полслова — за четверо суток, проведенных ею в нигде. Сам Ю-Ю был, конечно же, где-то (в Москве? у жаркого моря? на конференции в маленькой европейской стране? или «в поле», а тут уж мустьерский разброс позволял ему отлететь хоть во Францию, хоть на Алтай), это Лиза была не там и не тут, и все чаще казалось — никто и ни с кем. Спичкой переломилась в его суетливых пальцах с выпуклыми глазастенькими ногтями… Ну вот что это было? Было и есть… С ней — никогда ничего похожего! Рылась в книжках и в компе, ухватиться хоть за чей-нибудь опыт. Но, видимо, каждый летит в свою бездну — единственную, больше ничью. И хватать себя за волосы разлетающимися руками должен сам. Чем она была для Ю-Ю — и имел ли ответ на этот вопрос то значение, которое Лиза ему придавала? ведь вселенское же! — потому что он для нее был ничем, да, ничем… Лиза путалась в показаниях, по несколько раз на дню перечитывала его записки недельной давности, и лишь когда они были перед глазами, могла вдруг поверить и даже обрадоваться (понять бы, чему): «счастлив тот, чья страсть оказывается судьбой, худо, когда наоборот»; «живи легко, делай, что хочешь, спи, с кем заблагорассудится, но веточка ты — из меня, и мне в тебя прорастать, тебе в меня, нам — друг в друга, этот вековой лес — только наш».
Ну и как с этим было жить?
А ведь Варя о чем-то с ней горячо говорила и, похоже, давно. О внуках, ну да… И о курсах — валют? Об обменниках? Нет, о том, что она поменяла профессию, стала дизайнерить — после курсов. Зять ушел, машину забрал, а с мелюзгой-то как без машины? И бежала при этом почему-то быстрей и быстрей.
Впереди, почти уже у Лужкова моста, опять колыхалась толпа. Пропускай! — здесь кричали совсем по-другому — зло и разрозненно. А потом все дружнее и громче: позор!
— Перекрыли, — сказала Варя. — Писец! Всё по периметру перекрыли.
Но вместо того чтобы отступить, схватила Викентия за руку:
— Пропустите! С ребенком! Люди вы или нет?
И ором разгоряченные дяденьки расступились травой. Снова стало нестрашно. Но за травой обнаружился лес: в черных бронежилетах и сверкающе-черных шлемах к ним спиной, друг к другу впритирку в землю врастал ОМОН. Кто-то кричал ему «пропускай» уже с другой стороны. Горбатенький мост над каналом был переполнен, даже казалось, надломлен людьми, он щетинился ими, их флагами и плакатами, их беспомощной неподвижностью. С моста никого не пускали — чтобы отрезать от площади? Вокруг говорили разное — что Болотная под завязку забита и что там ни души, что митинг уже кончается и что его отменили. А кричали все яростней и отвязней: педерасам позор! Инстинктивно закрыла Викентию уши, но он вывернулся и тихонько заныл. К счастью, Варя, попытавшаяся что-то вдунуть самому хлипкому из омоновцев прямо под черный шлем (про ребенка, про совесть, про вы не имеете права), быстро сдалась. Добрые люди опять расступились. Варя сказала:
— Делаем ноги!
И они побежали, волоча ребеныша за собой, обратно, к Малому Каменному мосту — и угадали, только тут и была лазейка. Варя засунула их в нее:
— С богом! — и коротко перекрестила.
А сама решила остаться со всеми. Почему? Потому что «они» не имеют права! Волоча Викентия за собой, Лиза думала: папа сделал бы то же самое. Как и те, кто по-прежнему упрямо сидел на мосту. Викешка на них удивленно оглядывался и ныл, что это неклево — ни шариков, ни праздника, ни Сергеича-Пушкина. Что он хочет мороженого, и что ему жарко, и что не надо было так быстро бежать и одевать на него джемпер под горло, он еще утром ей это сказал! Ужас, какая мужская зануда, мелкая, но до чего же мужская, думала Лиза, чтобы улыбнуться хотя бы внутри. А он сердито сдернул бейсболку, и несколько долгих минут они препирались из-за его взмокших волос и ветра от близкой воды, пока он вдруг яростно не закричал:
— От тебя идет один негатив! Я ребенок, со мной так нельзя!
И Лиза бросилась целовать его взмокший лоб и макушку, а рукой шевелить, чтобы скорее подсохли, упрямые пряди. В разгар этих нежностей к ним подошел Ерохин. В момент водружения бейсболки на мотающуюся Викешкину голову чинно сказал:
— Привет, — и тревожно сглотнул, словно перед ним была горка его любимой цветной капусты, обжаренной в сухарях, и шевельнул ушами.
Они не виделись два с половиной месяца — с тех пор, как Лиза уволилась из «Шарм-вояжа». И надо бы было хоть что-то почувствовать, желательно эпохальное, а она не могла — ничего, кроме сухости на губах и страха прикосновения. Впрочем, это был слишком специальный сюжет, и думать о нем, конечно, не следовало. Не думать о белой обезьяне — и точка. О белой мохнатой обезьяне с белым хвостом и белыми мохнатыми лапами. Не думать о том, к чему свелась ее жизнь.
— Иногда хочется быть собой? — вдруг вспомнила Лиза.
— Иногда. По субботам, — натянуто улыбнулся и вдруг со значением сверкнул глазами: — Я здесь с Алёнкой.
И Лиза заметила наконец, что он загорел (наверно, съездил в очередной рекламник), и что сине-голубая ковбойка идеально подходит к образу Элвиса Пресли, под которого он иногда косил. И хохолок, уложенный феном, был, видимо, тоже в честь Элвиса и субботы.
Алёнкой называлась жена. Лиза видела ее на новогоднем корпоративе секунду в профиль и пять — в опрометчиво обнаженную спину с бугристой кожей, тогда показалось, что Дэн эту кожу с усилием гладит, чтобы хоть чуточку разровнять. А потом Лиза долго рыдала в уборной, Гаянешка ее отхаживала остатками коньяка, а Лиза из страха проговориться что-то судорожно врала про неотменимый новогодний синдром.
Теперь Ерохин приближал их друг к другу широким, ласковым жестом:
— Алёна, Лиза, моя жена, наша сотрудница, к сожалению, в прошлом…
— Жена — в настоящем, — суховато уточнила Алёна и подала Лизе руку.
На подбородке и лбу у Алёны посверкивали розоватые бугорки, наверно, такие же, как на спине. А чтобы они не слишком бросались в глаза, обе ноздри украшали звездочки пирсинга. Протянутая рука была узкой и гладкой, но все равно Лиза сделала вид, что хочет чихнуть, отпрянула, заслонилась ладонью, натужно закашлялась. А ребеныш, ловко выскочив из-под руки, уже сотрясал Алёнину кисть:
— Викентий, приятно. Вам тоже приятно? А у вас дома есть дети? Передавайте им от нас с мамой большой привет.
И все бы этим обаятельно завершилось — Алёна смеялась, Ерохин снисходительно покачивал головой, Лиза сморкалась в платочек и вспоминала годичной давности разговор («почему ты с ней?» — «с ней комфортно» — «почему со мной?» — «ты — бессна!»), вспоминала безлично и разве чуть удивленно, как вдруг Викентий с воплем рванулся к литой ограде:
— Смотрите! Смотрите! — подпрыгнул, повис на ней: — Там Пушкин! Там люди!
На другом берегу канала, где все они были каких-то пятнадцать минут назад и куда сейчас смотрели вместе с другими, только что протестантами, теперь же — зеваками, пусть и увешанными белыми ленточками и полученными возле рамок значками, происходило загадочное: над колышущейся толпой что-то летало (пластиковые бутылки?) и что-то клубилось (выпущенный из баллончика газ?). Но главное — шлемы, сверкающие на солнце, будто потоки черной икры, будто там шел какой-то невиданный нерест, врезались в скопление людей, чтоб ненадолго отпрянуть и вклиниться с новой силой. При этом из труб, спрятанных в середине канала, по-летнему били фонтаны, да и вообще ощущение праздника еще толком не улетучилось. Дэн бормотал:
— Операция вытеснения?.. ну не операция же захвата? Разрешенное время не кончилось! Кремль никто не штурмует… Что-то я не врубаюсь, — и украдкой накрыл Лизину руку своей, по привычке сжал пальцы, потому что Алёна от них в этот миг отвернулась и втискивала скороговорку в айфон:
— Нет, без нас ты по-любому… нет, не пойдешь… ты Чучундру кормила, ты музыку сделала? мы по-быстрому! говорю же!
Надо было не охнуть, не зашипеть и руку не вырвать, а мягко освободить. Но мешали вдруг застучавшие зубы и страх выдать себя с головой — свое начинающееся безумие. Ну подумаешь, Дэн, подумаешь, стиснул пальцы… А прострел ветвящейся молнией добежал до левой лопатки. Лиза вздрогнула. Ерохин это понял по-своему, чуть склонился, для конспирации посмотрел в никуда — в синее небо, там барражировал вертолет — и спросил:
— Завтра в три?
Руку Лиза все-таки вырвала. И закричала:
— Позор!
Потому что парни, стоявшие рядом с ними, тоже кричали:
— Позор! Мусора — позор России!
И набережная, как зажженный бенгальский огонь, ожила:
— Позор, позор! — понеслось далеко, до самого Лужкова, все еще переполненного, моста.
На другом берегу черные с просверком шлемы снова катились лавой, рассекая толпу. А когда рассекли, стали зачем-то теснить — этих налево, других направо, третьих поближе к воде. Оттеснили и тут же отпрянули. На таком расстоянии ничего невозможно было понять.
Ей следовало остановиться, а она не могла и кричала устало и хрипло.
Ерохин с Алёной были уже далеко. Кажется, время теперь выпадало из Лизы, а Лиза из времени на довольно-таки большие отрезки. На часах было без пятнадцати шесть. Викентий беззвучно ревел, втянув в себя губы.
— Мой Мурмур! — наклонилась и потянула зубами за прядь. — Мой самый мурмурный Мурмур на свете! Мы сейчас же едем домой, по дороге накупаем вкусняшек!
Ребеныш сопливо спросил:
— А Сергеич-Пушкин? — и немедленно друга сдал: — И мороженый торт купим тоже? Только тебе нельзя, ты дрожишь, ты больна?
Лиза присела с ним рядом, и он мокро чмокнул ее в щеку.
Из-под коврика возле двери выглядывал белый угол конверта. Чтобы конверт не заметил Викентий, Лиза поставила на него пакет, быстро открыла дверь… Изредка Ю-Ю себе позволял — то есть это, конечно, он ей позволял — из подземелья увидеть краешек неба. Иногда в конверте лежали деньги с какой-нибудь кроткой припиской типа «миленькой Веточке одеться в листочки», иногда — сами листочки, чуть подсохшие, привезенные из немереной дали, в которую его без всякого предупреждения вдруг унесло. Однажды — это было круче всего — в конверте оказалась его детская фоточка, с заломленным краем, аутентичная, на которой он улыбался зубами, одетыми в проволоку, будто пробка неоткупоренного шампанского (ведь все еще впереди), и требовательно смотрел своими настырными, чуть раскосыми — от корейского прадеда — глазками. Чуть-раскосость с годами почему-то прошла, а взгляд навылет, как у пластмассовой пробки, остался. Сегодня конверт был заклеен, на ощупь в нем прятался диск — с фотками, фильмом, игрой? он в Москве? сам пришел и сам положил? Как это мило с его стороны — звучит по-дурацки, но разве это не милость? — глаза уже были на мокром месте, когда в кухне что-то с грохотом полетело на пол.
Это упали большие ножницы, а следом коробка с «мороженым тортом», которую Викешка пытался ими открыть.
— Я виноват, ничего не разбилось… но я виноват…
От испуга в нем всегда проступала бабулина выучка, взгляд цепенел, рук было не отлепить от тела — только если погладить ребеныша по спине. Но сначала следовало открыть конверт. И обогнула Викешку — солнце смотрело в окно ее комнаты, значит, был уже вечер… Из конверта на пол — потому что спешила, потому что руки снова дрожали — выпал диск с «Последним танго в Париже» с еще не старым Марлоном Брандо… Такой себе полупорнушный фильм из времен родительской юности. Мама в одиннадцатом Лизином классе очень хотела, чтоб назидания ради они сели и посмотрели его вдвоем. Но Лиза мягко соскочила с этой затеи, потому что Натуша и Ярик опередили маму на несколько лет…
Диск лучился, как оптическая иллюзия. Надо было засунуть его обратно в конверт. А она сидела и тупо смотрела — минуту, если не пять. Пока рядом не засопел Викешка, потоптался, громко прочел:
— Последние танки? — обрадовался: — Будем смотреть? Сейчас?
Вообще-то он уже хорошо читал.
— Не будем, — сказала Лиза. — Это мне для работы. Для взрослой работы. Тебе не понравится.
Наконец у нее получилось положить диск на стол. Удивительно, как все стало теперь непросто. А Викешка и это словно бы угадал. Взял ее за руку, потащил на кухню, поставил в микроволновку кастрюлю с утренними пельменями:
— Ну что ты за девочковая такая! Голодная, холодная и девочковая-предевочковая!
И пока он был рядом, жевал, сопел, капал сметаной на стол, слизывал ее языком, икал, подкладывал Лизе добавку, убегая, пукнул, вскрикнул: я виноват! — и смешно замахал сзади себя руками — все было переносимо.
Но стоило Лизе остаться одной — Викешка врубил никогда ему не надоедавшего «Губку Боба, квадратные штаны» и хохотал уже за стеной — вернулся озноб, легкий, привычный, едва заметный, словно от паутины, пойманной на бегу и мертво прилипшей к щеке.
Он здесь был, он оставил ей диск — зачем? он что — ее любит? как сорок тысяч братьев? как дай вам бог любимой быть другим? нет, конечно… да или нет? и какое это имеет значение? Любящие не сомневаются и не требуют доказательств. А она? Каждый миг. Потому что это — болезнь. У нее полная флешка дел — им с Сергиевичем хорошо подвалило — а она сейчас сядет смотреть старый полупорнушный фильм. Сцепит пальцы и будет гадать, что он имел в виду — эту сцену или вот эту? а может быть, только фразу? нет, только позу! Она не будет смотреть «Последнее танго». Она просто проверит ящик, а потом его блог, в любом из постов Ю-Ю всегда можно что-то вычитать между строк. Или выдумать — была бы охота.
В самом начале весны он назвал ее странствующей голубкой марта — послышалось именно так — и резьбу сорвало. Ходила, бродила, смотрелась в выдраенные до исчезновения стекла витрин, оборачивалась, заслышав утробный птичий гур-гур: привет, это я, странствующая голубка марта… Достранствовалась до того, что оказалась с Натушей и с ним в одной «Шоколаднице», крылатая, безголовая, победительно разлетелась: Ююш! А он вдруг сделал лицо, как на паспорте: пересдача в июне, простите великодушно, вас, кажется, Катей зовут? Катя, раньше июня исключено! И пошел себе дальше — за столиком его ждал не сын, не племянник — подумаешь, аспирант. И плюхнулся рядом с ним в квадратное кресло, разложил бумаги, загомонил о чем-то специальном (Натуша с ее фантастическим слухом различила «костные остатки», «митохондриальная ДНК»), сделал заказ, ему принесли светящийся облепиховый чай в стеклянном цилиндрическом чайнике, по глоточку наливал его в чашку — он пил все страшно горячим — и ни разу не обернулся. Но зато две недели спустя (их ведь надо было еще пережить и молчком переспать, он никогда не опускался до объяснений) в его блоге появился длиннющий пост «Возвращение странствующей Марты» — о возможности воскрешения вымерших видов. Например, странствующих голубей — самого распространенного в Северной Америке на протяжении шести миллионов лет вида птиц, к концу девятнадцатого века полностью истребленного ради мяса. Последняя странствующая голубка по имени Марта скончалась в 1914 году в возрасте двадцати девяти лет — в Лизином возрасте! Пост все никак не кончался: ДНК, сохраняющаяся при такой-то температуре по Цельсию; превращение обыкновенных кожных клеток в поистине волшебные стволовые… И наконец (тум-ту-ду-дум!): «Друг и читатель, это и есть описанный Беном Новаком способ воскрешения столь милой моему сердцу Марты. Вглядимся вместе в ее черты — в лилейность шеи, плавность линий, в чередование приглушенного золота и червленого серебра ее оперенья… И зададимся нетерпеливым вопросом: как долго нам ждать возвращения красавицы? А ее возлюбленного рыжегрудого самца? Назовем его в рифму Маем, Июлием или Августом. Точной даты сегодня не скажет никто. Но у нас есть все основания знать, что их новая встреча назначена. Скажу определенней: она неизбежна!».
Девочки, сморкаясь в платки, строчили восторженные комменты, продвинутые мальчики уточняли, что голуби, истребленные на Соломоновых и Маркизовых островах, были «куда более охерительной красоты» и начинать операцию по воскрешению лучше бы с них. Но только Лиза знала, о чем этот пост, и о ком, и кому.
Ух, как же давно это было. Дико давно и не с ней. С ней другой, еще не попавшей в эту вампирскую сагу… Неправда, он ее любит — по-своему, как умеет. А она его нет — и отсюда все беды. Отсюда и от безделья. Лиза открыла флешку — обломившийся им с Сергиевичем жирный кусок под названием «Венчание в Дубровнике». Саня в конце апреля туда халявно слетал, чтобы запечатлеть богатеньких молодоженов в сердце старого города — на узких каменных улочках, в белой барочной церкви, на фоне закатного моря, в замке под вытесанным из камня гербом… А Лиза должна была этот не самый пошлый гламур превратить в «прикольную фотокнигу — где-то с котиками, где-то с амурчиками, ага? и чтобы вставляло, чтобы однозначно вставляло!». Такая теперь у Лизы была работа. Хочешь, ваяй среди дня, хочешь — под утро, если полночи не знаешь, куда себя деть, — с ним не знаешь и без него не знаешь…
На экране компа Ириска и Джем (вообще-то их звали Ира и Жора) стояли на лавке посреди ресторана в народном стиле, Ириска похотливо облизывала кларнет, краснощекий Джем исследовал языком большую морскую раковину. Народ вокруг хохотал, хлопал в ладоши или, сложив их рупором, что-то ободряющее кричал. Только ангелочков здесь и недоставало!
В прихожей вскрикнул мобильный. И по тому, как сердце пустилось вскачь, поняла: это — он… В крайнем случае Саня — пропал и нашелся. Но нет, это был всего-навсего папа, он требовал, чтобы Лиза поклялась всем святым, что они с ребенышем дома, потому что в Москве случилось не то чтобы непредвиденное, а все-таки то, чего он лично не ожидал… Перебивая папу, зазвонил домофон.
— Мы дома, да, дома! — сказала и папе и в домофонную трубку, неизвестно кому, а потом уже только папе: — Мы вас с бабулей целуем.
И кого-то впустила в подъезд, но кого?
Сначала из лифта выехал чемодан почти в человеческий рост, за ним показался озирающийся по сторонам небритый субъект… и наконец по-птичьи, на каблучищах вышагнула хорошо беременная Гаяне — так хорошо, что слаксы были под животом, а из-под майки задорным кукишем высовывался пупок.
Отслюнявив парню сколько-то сотенных (а Лиза было решила, что это Теван), Гаянешка не без сомнений добавила еще две, одну выдернула обратно… На что парень:
— Без фанатизма! — сотенную отобрал и ринулся по ступенькам вниз.
Гаянешка беззлобно, на автомате показала ему вслед средний палец, и обернулась, и широко распахнула объятия:
— Ты моя сладкая! Мне тебя бог послал.
И вот уже, тяжело покачиваясь, чемодан въехал в дом. И вот уже Гаяне с оханьем хваталась за поясницу, со смехом — за Викешкины щеки: масик мой! — требовала банное полотенце, йогурт без наполнителя, белого мяса, темного пива… Как это у тебя нет пива? И среди всей этой суеты:
— Кармашка, короче, у меня Нодарика подстрелили! А я сваливаю, прикинь!
И опять про пиво и про лекарства, которых в Греции не достать, хоть убейся… И про то, как Давидик пихается в животе, твой тоже пихался? Вот как нарочно, уснешь, да? а у него дискотека! И только потом, после душа, завернувшись в Лизин махровый халат, — про то, что подстрелили Нодарика не критично, так — чисто в плечо, даже кость не задели, но он все равно в больничку прилег, а к ней одну добрую женщину поселил, помочь, присмотреть, еле-еле из дома ее услала, передачку Нодарику отнести…
— А потом? — бестактно спросила Лиза.
А Гаянешка засунула в рот печенюшку, облизала пальцы, достала из сумки айфон и, пока листала его, шелестела большими губами:
— Кто остановился, тот выпал из седла… вот что потом… не надо делать из привычки культа… Нодарик сам так говорит… он еще моложе найдет… — И вдруг врубила на полную Ёлку с «Провансом», а припев уже пела с ней вместе: Зааавтра в семь двадцать двеее / я буууду в Борииисполееее / сидеееть в самолёте / и думать ааа пилоте!..
Викешка примчался тут же, завилял попой, задрыгал руками-ногами. А когда резко сменился ритм, закачался тростинкой:
— Бордовый горизонт, бордовое бордо в бокале…
Надо же, он знал слова — откуда, не угадать, у него была своя тайная жизнь. Даже у него. Тайная жизнь есть у всех — ее следует уважать, любую… Пока Ёлка вполне виртуозно выпевала стаккато припева, пока эта милая парочка — Викешкин нос с тревогой дышал в большой Гаянешкин живот — что-то выплясывала в их маленькой кухне — все было ясно и просто. Например, что счастье — опция, которая в базовую комплектацию не включена. Как и любовь? Впрочем, с этой химерой следовало еще разобраться. Как и с химерой смысла, как и с химерой цели? Но что же не есть химера — чувство судьбы? Чисто мужская идея жизни как испытания. Чисто женская — чисто Лизина? — запечатлеться в другом и хоть малую малость в нем изменить. А иначе зачем? Понимаешь, Ю-Ю? Да, прямо с этого и начать.
— А! А! А! — все еще пела Ёлка.
А Гаяне ловила Викешкины руки, а потом прижимала их к своему животу:
— Вот она, видишь, вот?
Ребеныш при этом испуганно, как воробышек, сглатывал и смотрел в потолок.
Лиза бросилась к компу: понимаешь ли, Ю! Но письмо не хотело писаться. А потом хотело, но о другом: «Скажи: когда радость уходит от одного человека, она приходит к тому, кто ее забрал? Или вот нежность, охренительность жизни, чувство ее прикольности и крышесносности — если они не передаются половым путем, зачем они в принципе? И да, к слову, если два человека впечатываются друг в друга и не оставляют следов — они уже в Зомбиленде? Ну, и чтобы два раза не вставать: я больше так не могу!»
Гаянешка кричала из кухни:
— Слышал, да? Это он тебя пяточкой.
А Викентий опрометью пронесся к себе и резко захлопнул дверь. Так резко, что письмо унеслось к Ю-Ю без концовки, без обращения — вздорным оборвышем.
Это был странный вечер. Сумерки пахли липовым чаем. Желтые одуванчики, будто цыплята, жались к траве. Вдоль газона, видимо, на свидание бежала черная кошка в белых нарядных гольфах. На втором этаже в окне стоял годовалый малыш и лупил ладошками по стеклу, а кто-то невидимый, скрытый шторой, крепко его держал.
Возле ларька топталась обычная для субботы очередь из хмурых недогулявших людей. Тем нелепее прозвучало Лизино:
— У вас есть безалкогольное пиво?
Два парня, уже отходивших к третьему, дожидавшемуся их в некоторой трясучке, испуганно оглянулись. А дяденька-азиат в утробе ларька, будто лампочка, просиял:
— Кылассный девушка, сыкыромный девушка. Неалкогольная не перём. Кылиента не люпит! — И вместе со сдачей вложил ей в ладонь вязкий кубик конфеты. — Пей, гуляй, ишшо приходи!
Руку Лиза отдернула, видимо, слишком резко. Улыбнулась натужно, но широко, как упавший арбуз, — с ней что-то происходило в последнее время, но это было не так уж и важно; важно другое, но что? — и поскорее свернула за угол, подальше забросить конфету, открыть телефон и всю дорогу до дома искать в нем то, чего нет. Но зато обнаружить письмо от папы — про беспричинный разгон демонстрантов в преддверии инаугурации ВВП, что может свидетельствовать лишь об одном — о смене курса, читай, парадигмы… На асфальте в сгустившемся сумраке не отличимые от упитанных гусениц, лежали, но словно бы и ползали, сережки берез. Всё могло оказаться иным. Смена курса — папиным глюком, исчезновение Сергиевича — неумелой попыткой флирта.
Это был очень странный вечер. Дома Лиза нашла Гаяне, всхлипывавшую перед компом. Она смотрела «Последнее танго в Париже», сморкалась в салфетку, ею же размазывала тушь вокруг глаз и, как будто губами, выпятив и взволнованно разомкнув, жадно ловила каждое слово. Вдруг обернулась:
— Это же я! — и, выхватив «Туборг» и с чпоком о ножку торшера его открыв: — Я и Нодарик. Мля!
А Марлон Брандо, словно у них тут без Лизы затеялся полный контакт:
— Ты и я будем встречаться здесь, не зная о том, что происходит снаружи…
А Гаяне:
— Черт, у меня в шесть утра такси. Ну почему, почему? Кармашка, короче, дай диск.
А Марлон:
— Потому что нам здесь не нужны имена, мы забудем всех, каждого, все, что мы из себя представляем. Мы все забудем!
Где-то всхлипнул ребеныш. Лиза охнула: я не мать. Но еще она успела подумать: неужели Ю-Ю притащил ей фильм из-за этого дебильного монолога?
Викешка лежал у себя на кушетке и тихонько скулил. От обиды? Сказал, что болит голова. Потрогала лоб — он горел. Поставила градусник — 38,5. Горло чистое, сыпи нет. Бабушка в Черногории. А без бабушкиной команды Лиза его еще ни разу и не лечила. Изумилась беспомощности. Пометалась по кухне, нашла нурофен. Викентий его безропотно проглотил, следом выхлебал две чашки воды… Зубы стучали о край. Она ужасная мать. Уложила, накрыла, устроилась рядом, вскочила, чтобы обследовать горло опять — как бабуля, с фонариком. Дважды меняла на взмокшем Викешке белье, потом наконец уложила в кресло-кровать Гаянешку — теплую грелку в ноги, валерьянку с пустырником в теплый зеленый чай… Снова мерила детке температуру — за час она упала на градус. Снова капала Гаяне валерьянку, потому что Давидик уже десять минут икал, а ей от этого, как обычно, сделалось жутко: разве можно икать в воде, икать и не захлебнуться?
И лишь когда она захрапела, по нарастающей, как электрический чайник, а у Викешки наконец оказался нормально холодный лоб, и розовый вид, и самозабвенный, почти без дыхания, сон, Лиза вдруг поняла, что это, скорей всего, не болезнь, это инициация. Пяточка еще не рожденного мальчика ткнулась ему в ладонь — вся изнанка вселенной, с потрохами, и требухой, и недетскими тайнами, накатила, толкнула, накрыла. В самом деле: как может быть так, чтобы звезды, плавающие в нигде, чтобы Луна, этот волшебный фонарь, подвешенный ни за что — дедуля недавно установил у себя на лоджии телескоп, и они теперь вместе разыскивают то Марс, то Венеру, то какое-нибудь созвездие, восходящее на востоке, — и вдруг этот ужас пихания человека из человека, из тьмы, из кишок, из бездны! И пока стелила себе, думала: он в меня, и не трус, и на утренниках первый чтец, и один из самых разумных в группе, а вот! ну кто бы еще — ни Федя, ни Даша, обижающаяся на все подряд, ни даже Светланка, прозрачная, как рентгеновский снимок, — никто не свалился бы от такой ерунды… И гордилась им, и тревожилась, и не знала, рассказать ли потом про это бабуле. И сидела в странном, похожем на гул приближающегося водопада предчувствии (мысли? ясности?), когда в прихожей на пуфе — о ужас, она забыла вырубить звук — визгливо вскрикнул мобильный. В три прыжка долетела и обезвредила, отгородилась дверью, накрылась подушкой.
— Але.
Он молчал и дышал, как когда-то. А потом — перебирая буквы, как четки:
— Веточка, это я.
Получилось внятно сказать:
— Веточка сломалась. Меня зовут Лиза.
— Ли-и-иза? — словно впервые услышав, и еще раз, брезгливой скороговоркой, чтоб поскорее выплюнуть изо рта: — Лизсса! Я внизу. Нам надо поговорить.
— Почему не по телефону?
— Я сегодня завершил значимую для меня статью. Что же, я — и чашки чая не заслужил?
Кажется, это уже с ними было… Но зато хорошо, что здесь Гаяне. Все вообще замечательно хорошо. Даже если она этим только себя бодрила. И стянула с вешалки полушерстяную цветастую шаль с кистями, чтобы укутаться — шаль не грела. Лифт ехал вверх. Он закончил статью. Он, может быть, только хочет с ней посоветоваться — Лиза безукоризненно ловит стилистические шероховатости… Ему понравится, как она это делает — и он пристроит ее в издательство или научный журнал. Лифт распахнулся. Кан вышагнул из него с глупейшей улыбочкой, пригладил волосы, поправил очки, стал расстегивать плащ. Куртка ему, недорослику, пошла бы, конечно, больше. Но Ю-Ю казалось, что черный плащ удлиняет… Она поднесла к губам палец, попятилась, думая, что он пойдет за ней в кухню. А он, сбросив плащ на пол, а ведь вешалка была рядом, стал стягивать с нее шаль — шаль она удержала. Кан попытался расстегнуть ее блузку, на секунду отвлекся, чтобы самоуверенно стащить с себя свитер, уронил при этом очки… Когда он был рядом, почему-то казалось, что его возраст предполагает некоторое почтение — очки Лиза решила поднять. Он же вдруг повалил ее на пол. Она ухватилась за тумбочку — зря! — тумбочка, державшаяся на двух болтах, с грохотом развалилась. Блузку он с Лизы все же стащил, вырвав с мясом несколько пуговиц. И попытался втолкнуть ее в комнату, а она его — в кухню. Ей тупо мерещилось, что они еще выпьют чаю. Он отдышится и опомнится… В коридорчике возле ванной — Лиза была сильней, Кан упорней — они снова упали. Он хрипло вдохнул ей в ухо, что возьмет ее здесь, а она, отворачивая от себя его подбородок, что раньше его придушит. И схватила за горло? Он заломил ее правую руку за голову и держал. Тогда Лиза попыталась оттолкнуть его левой, расцарапала щеку, стиснула нос. Он дернулся, громко выдохнул ртом… и обмяк. Тяжело придавил. А над ним почему-то высилась Гаяне, взбешенная, задыхающаяся, с бутылкой в руке… Она бросилась в ванную, послышался звон стекла. Но Кан при этом даже не вздрогнул. Лиза напрасно его трясла. Наконец перевалила к стене. Волоски, обычно прикрывавшие лысину, безнадежно повисли протянутой пятерней. Это мог быть инфаркт. Из носа сочилась кровь… Это мог быть инсульт? С бутылочной розочкой наготове — убивать, защищаться? — из ванной вышагнула Бабаева:
— Убью нах! — огромная, в бледно-лиловой ночнушке колоколом, с прыгающими губами врубила свет в коридоре, сглотнула: — Пипец… он живой?
А Лиза и сама бы хотела понять. Присела с ним рядом, не чувствуя ничего, кроме ужаса и отвращения… жалости и сострадания? — а вот их-то нужно было еще откуда-то раздобыть.
— Ты живой? — хотела коснуться плеча, но пальцы повисли рядом.
Коротко, будто включенный утюг, тронула его щеку.
Гаянешка тихонько скулила:
— Откуда он взялся?
— Он мой друг, — наконец у Лизы получилось хоть что-то почувствовать: — Как бы друг.
— Fuck! Fuck! Fuck!
И еще какое-то время, как икотой, Гаянешка этим «факом» давилась, всхлипывала, подвывала, частила.
Пульса не было ни в левом запястье, ни в правом, неловко торчащем почти из подмышки — он лежал на боку. В голове проворачивалось скрипучим винтом: в позе конвульсии, в позе конвульсии… Не понимая, почему он такой тяжелый и с ужасом, да, уже понимая, перевернула на спину. Обнадежилась тем, что кровь из носа еще течет, и стала бороться с кровопотерей, как научили в школе на ОБЖ: ком полотенец под голову, лед на лысину, нет, лучше на переносицу и перекись водорода — в нос. Живой? Пульс проклюнулся на виске.
— Живой! Господи! — И влетела в прихожую: — Он живой!
Отразилась в зеркале — богиней мщения, глаза из орбит, грудь в крови, а потом блеклой тенью — в Гаянешкином чемодане. Алюминиевый, в полный рост, он покачивался и как будто на цыпочках крался к двери. Бабаева, в фиолетовом пончо и красной беретке, стояла с ним рядом и протягивала листок. Руки в черных перчатках, дуреха — чтобы не оставлять отпечатков? — на листке телефон. И горячечным шепотом: это номер Нодарикова врача, которого надо позвать, он все сделает в лучшем виде, а если понадобится ну это… ну оприходовать — он оприходует, баксы там, он в рублях не берет.
Лиза всхлипнула:
— Не уезжай.
Но чемоданище с хрустом подпрыгивал на пластинах с таблетками, высыпавшихся из тумбочки, а Гаяне разводила руками, словно и не она толкала его к двери:
— Как я могу? Я не могу, — а возле лифта вдруг по-собачьи завыла: — Вы мне карму испортили, извращенцы гребаные… со своим садо-мазо!
И Бонька, йоркширский терьер из двести тридцатой квартиры, тоже взвыл, пробуя непроснувшийся хриплый голос. А потом лифт с Гаянешкой уехал.
Кан свободной ноздрей задышал. Из несвободной Лиза вынула вату, набрякшую бурым, — кровь больше не шла — и выбросила в ведро. Луна торчала в окне, словно фонарь в мертвецкой. Полнолуние — вот почему они все рехнулись!
Свет в кухне решила не зажигать. Доктора звали Романом Булатовичем. Пальцы не сразу, но добежали до последних семерок — их было три в его телефоне, хорошо бы, на счастье. Трубку доктор взял сразу, но фоном шел ресторанный гургур, и еще какое-то время он пробирался в укромное место, чтобы негромко спросить, от кого и с чем, а Лиза сказала, что от Нодара, что ушиб головы и что человек уже десять минут без сознания. Адрес и код он попросил эсэмэснуть. Про лед и что жидкости не давать, сообщил, показалось, уже на бегу. А потом он страшно долго не ехал. И Лиза пыталась что-то прибрать: в ванной — бутылочное стекло, в коридоре — бахрому, оторванную от шали, разбросанные таблетки, и еще замывала кровь — на себе, на полу. Когда терла линолеум рядом с Каном, он заерзал, потом замычал. Наверно, ему не хватало воздуха — все это время. Лиза бросилась в кухню, распахнула окно, а когда оглянулась, он уже умудрился сесть. Шарил вокруг руками, сощуренно озирался:
— Ои охки.
Понять, что он про очки, получилось не сразу. Очки лежали в прихожей все еще на полу. Идти за ними ей было влом. Вернее так: отныне ей было влом ему соответствовать в чем бы то ни было. И все это вместе оказалось похожим на радость. И почти на оргазм — смотреть на него сверху вниз, из своей наконец защищенности толстым свитером, джинсами, которые он не сумел с нее снять… А вслух постаралась негромко и ровно про то, что он потерял сознание и очки. И что скоро приедет доктор.
Кан всхлипнул:
— Ознание? Аирял?
— В подъезде, — осторожно добавила Лиза.
Он с ужасом помотал головой.
— Тебя хотели ограбить.
И убедившись, что он ничего не помнит, стала, как катышки пластилина, лепить одну подробность к другой: его звонок в домофон, ее ожидание, его затянувшееся отсутствие, ее решение спуститься вниз — и о ужас…
Он слушал с Викешкиной обреченностью принять невозможное на хлипкие, согнутые заранее плечи. Когда же она дошла до подробностей: плащ отдельно, лицо в крови… — зарыдал в растопыренные короткие пальцы.
Как же она ненавидела его руки. Всегда или только сейчас?
Захотелось чего-нибудь немедленно и покрепче. И пока искала по полкам вискарь, где-то наверняка оставшийся от Ерохина, в прихожей что-то упало, наверно, доразвалилась тумбочка, Кан вскрикнул, а незнакомый голос сказал:
— Врача вызывали?
Роман Булатович оказался седым, крепко сбитым и неулыбчивым, но доверие внушил — металлическим фельдшерским саквояжем, модным ежиком, незаинтересованной и безличной решимостью, с которой стал осматривать пациента. Пока Лиза металась по комнате в поисках денег, оставленных Гаяне — пачка баксов обнаружилась на столе через вечность, возле компа, накрытая клавиатурой, все бумажки стодолларовые, хрустящие, будто только что напечатанные, сосчитала, две тысячи — офигеть, на оприходование, значит, тоже — Юшенька не без гордости мямлил:
— Жена, фын, дочь, нефестка…
Это доктор спросил, кто ждет его дома. Очень мило, подумала Лиза, вот мы и познакомились. Пошелестела купюрами… Доктор выглянул из прихожей, очевидно, на звук. Отдать ему деньги — не все, только треть — и попросить отвезти пациента домой получилось за долю секунды. Плащ и очки с разбитым стеклом Лиза вынесла уже к лифту. Кан, тулившийся к крепышу Роману Булатовичу, с обезьяньей ловкостью их ухватил. Занеся пациента в лифт, как ребенка, под локотки, доктор пообещал после доставки ей доложиться.
— Необязательно, как получится, — Лиза засунулась внутрь и нажала на первый.
И даже не подошла к окну, просто грохнула вискаря и с удивлением подумала: эти люди из параллельной реальности — Нодарик, доктор, те, с кем он сидел в ресторане, а еще ведь и те, кто готов был Юлия Юльевича оприходовать, будь в том нужда, — всегда рядом, портал открыт в режиме нонстоп, и то, чего не сделает для тебя никто, придут и сделают добрые зомби. А утром, проснувшись ни свет ни заря, как будто и не засыпала — про то, что доктор, судя по выправке, бывший военный — и что в коридоре валяется канский свитер и Лизина блузка без рукава. Джинсы тоже, как оказалось, пятнились уликами. И пока не проснулся Викешка, мыла, стирала, драила и паковала, свою драную блузку решив отнести на одну помойку, а осколки синего бутылочного стекла — на другую, на абсолютно другую. И баксы тоже решила в доме не оставлять.
3.
Река такая река, еще сантиметр — и, выпрыгнув из берегов, зальет сверканием всю округу. Потому что весна такая весна. А в тренде такая языковая конструкция. И все, как безумные, твитят: прогулка такая прогулка, революция такая революция… А вкладывает в это каждый свое: удивление, презрение, восторг, насмешку. Даже Ерохину в этом мае вступило в голову: навальный такой навальный, а через час новый твит: Абай такой оккупай. Для кого писал, для чего? Для прикола, для Шмары, для новой подружки — подмигнуть сразу всем?
Пару дней до возвращения родителей Лиза кантовалась с Викешкой у них. А как только они прилетели из Черногории, под предлогом тяжелых разборок в семействе Шатилиных переехала в неоглядные и неуютные, в стиле хай-тек апартаменты в Крылатском. Узкий балкон опоясывал угловую квартиру — пока что единственное дитя любви Натуши с Антоном — строили вместе, работали на нее по-черному, а теперь вот Натуша без спроса заняла однокурснику общие деньги, уверенная, что на операцию шестилетнему сыну — кто бы мог на такое не дать? — а однокурсник неожиданно оказался кидальщиком, обманул не только Натушу, еще двух общих друзей, деньги вложил в покупку каких-то грейдеров, собирался реализовать их по-быстрому и с наваром, но прогорел… И условием Антошиного возвращения в семью — пока же он переехал в Ступино, к тетке — стал возвращенный однокурсником долг. И теперь, начиная с восьми утра, Натуша вызванивала людей, у которых были выходы на коллекторов, и пыталась понять, насколько «данный товарисч» цивилизован, какой процент отстегивает себе, к каким методам прибегает: припугнет — хорошо… хорошо припугнет — шикарно! но не покалечит же сгоряча?
Портал был опять слишком близко, и Лиза лежала, казалось, у самого его входа — глаза в потолок — под нежное «цинь», которое шептали друг другу трубчатые колокольчики, привешенные под люстрой. Настичь Натушу и что-то успеть ей сказать можно было только в прихожей. А ведь кому-то же надо было об этом сказать: Кан ее не любил, никогда не любил, и она наконец поняла, убивает именно это, а не то, что пропал и с концами. На что подруга взмахивала плечами из 30-х годов, она любила ими подчеркивать свою худосочно-модельную внешность, и в лучшем случае говорила: если Антоша вернется, нагреешь ему отбивную с кольцом ананаса! А в худшем: забей, твой профессор маньяк и манипулятор, любовь — это вообще про другое. Про что? Но Натуша уже хлопала дверью и запирала ее снаружи на один замок, а потом на другой. Чтобы Антоха вернулся и сразу почувствовал, кто здесь хозяин.
А потом Лиза садилась за шатилинский комп. Саня придумал в апреле еще одну опцию — детские фотокниги в стихах, — заказов прибавилось раза в три. И теперь, чтобы все их успеть «сработать», как говорил Сергиевич, светового дня уже не хватало.
«Наша маленькая Маша в этот день была всех краше — с белым бантом, в синей юбке, сизокрылая голубка — счастье папы, счастье мамы, и подарок самый-самый нашей Маше мы вручили — в маленьком автомобиле катит Машка, жмет педали! Открывать за далью дали мы желаем нашей Маше… Ну и быть всегда всех краше! Папа Владик, мама Лена. Любим необыкновенно!»
Ближе к ночи начинало казаться, что слова, проникая друг в друга, образуют дорожки наподобие греческого орнамента — в воздухе, в голове, на тюле, на потолке, а если совсем не спалось — на разгорающемся над лесом рассвете, и было страшно сойти с ума, но зато остальное уже не имело значения. И механически гугля «болен (…) умер Юлий Юльевич Кан», обмирала только на миг, но в целом скорее не верила, что такое возможно.
Письма Лизе писал теперь только папа, одно патетичней другого: «Кто мог подумать, Цап? Но я был обязан! Старый дурак и Гапон, вот честное слово. Никогда себя не прощу!» И на следующий день: «Общая картина оказалась еще трагичней, чем я думал: случилось избиение мирных и безоружных. Людей догоняли, били, хватали не только на Болотной, но также в переулках и подворотнях. Ни у кого нет сомнений, я говорил со многими: была дана установка на устрашение. Осознанно, впритык к инаугурации — я обязан был это предвидеть. Хотя бы почувствовать, а я в это время ловил на фотик оттенки Которского залива! Воистину, Цапелька, воистину: Счастье — это глухая ночная река, по которой плывем мы, пока не утонем…
А ведь папа еще не знал, что по Сергиевичу на Болотной погуляли дубинкой, втиснули в автозак, три часа возили по городу (все ОВД в этот вечер оказались забитыми под завязку), на ночь заперли в обезьяннике. В шесть утра растрясли и подсунули протокол. А у него болело все тело, дико хотелось домой, и он подписал: и что сорвал с полицейского шлем, и что при задержании оказывал сопротивление… Когда он жил еще в Тихорецке, его бывший тесть был заместителем межрайонного прокурора, и у Сани, наверно, на уровне ощущений осталось: как ни сглупи, а все поправимо. Но когда приехал домой и перетер случившееся с Кирюхой, с которым вместе снимал квартиру, вместе учился в полиграфическом техникуме, вместе приехал в Москву — в мозгу прояснилось. И Саня понесся в травмпункт, чтобы снять побои и этой бумажкой прикрыться. А Лиза сначала подумала, чтобы подать на них в суд — все-таки избиение, а также унижение и попрание. Но Сергиевич жил в своей системе координат. В ней, кроме снятых побоев, на человека работала респектабельность, пусть только видимость респектабельности — и первым делом Саня апгрейдил себя, начав с вип-реплики Rolex, затем — их сайт, бездумно расширив ассортимент, а в том, что касалось Лизы, и безответственно («фотокниги скорби, поминальные плачи по черновику заказчика» — это вот что такое?). Офис перенес из Замкадья на «Рижскую», из семидесяти метров перебрался в двадцать, но все равно влез в долги. Взял на договор двух вгиковских третьекурсников, Витю и Вадю, платил им немного и сдельно, но прикупил под них дорогущей аппаратуры — и этим еще долг удвоил. А зарплату себе и Лизе на треть сократил: мы обязаны вкладываться в развитие! Но спрос сейчас с Сергиевича был никакой. Дни шли, а он только и мог, что заливать в свой рабочий комп из ютуба новые терабайты на Болотной отснятого материала и исследовать их буквально по кадрам — в поисках доказательств своей невиновности. Как будто картинка способна запечатлеть, что ты не срывал с полицейского шлем, не бросал в них пластиковые бутылки, не переворачивал туалетных кабинок, не тащил металлических ограждений, чтобы защитить себя и других.
Он и Лизу обязал дважды в неделю приходить на работу — типа отвечать на звонки, а в реальности, чтобы каждые пять минут выдергивать ее к компу: глянь, Кармашкина, здесь я, или кто, или дед Пихто? От кадров, то замедляемых, то ускоряемых, то остановленных влет, рябило в глазах. Люди вырывали друг друга из рук полицейских, обнимались, чтобы их не могли растащить, и да, конечно, зверели, видя, как шлемоносцы размахивают дубинками, а в следующем кадре — тянут волоком по асфальту парня или совсем девчонку, а потом ведут старика, заломив ему обе руки. А пенсионерку с рюкзачком на спине, к общей радости, удалось отбить — эпизод завершился аплодисментами. В рифму автор сюжета подмонтировал черные шлемы, плававшие по Обводному каналу. И Саня с размаху ударил кулаком по столу и замотал головой на раздавшейся шее. Ел он на нервной почве за семерых. А спроси она у него, «фигли ты оттудова вовремя не свалил?» — собственно, Лиза дважды и спрашивала: я же помню, мы стояли с другой стороны, замес начался не сразу! — Саня молча что-то высматривал по углам, как у доски, когда не знал урока. Глаза у Сани в принципе были красивые, каре-зеленые и немаленькие, но, когда он смотрел на Лизу, они превращались в щелки… В пятом классе она даже дразнила его: маска-фантомаска! — чтобы отвял и перестал наконец таскать до подъезда ее школьную сумку. Лиза тянула ее на себя, но Сергиевич держал мертвой хваткой. А в тесных прорезях глаз жил кто-то другой, бессловесный, несчастный, упрямый, тревожаще взрослый. И Лиза безжалостно била его каблуком по ноге. И чем безжалостней била, тем вымученней и блаженней он улыбался.
Четырнадцатого мая в Саниных терабайтах она различила Тимура (с вероятностью в девяносто процентов, потому что на общем плане): брат швырял куски развороченного асфальта в толпу? в полицейских? — коренастый и крепкий, половину лица скрывал черный платок, на голове — капюшон, светлые глазки посверкивают сигнальными маячками… Лиза сказала: стоп, я, кажется, его знаю, мы видели его возле рамок… А Саня: они же все на одно лицо, я их тоже немного снимал, но потом один из них подошел и пообещал разбить камеру… Лиза не поняла: за что? А Саня: ну как! они же работали на ментов — их натравливали на нас, и менты потом им дали уйти, никого за оцепление не пускали, а этих — да за ради бога.
Ну нет, подумала Лиза или даже сказала. Зачем помощнику депутата швырять в полицейских асфальт? Человеку одной с ней крови — зачем? А все-таки попросила, чтобы Саня ей скинул фоточки — все, которые есть. Потому что папин любимый фильм — «Blow-up», вот и пусть разбирается на досуге. А у Лизы в компьютере конь не валялся: Глебушке семь, радостно всем… Раз Полинке восемь, мы Полинку спросим… Танцуй — не стой, кружись и пой на нашей свадьбе золотой…
А Саня, не оборачиваясь, мрачно полуспросил:
— Даже если у тебя с этим парнем что и было — это было давно…
— Глупый! — но рассмеяться не получилось, зато опять получилась игра в скелеты: — Не у меня. У моего отца с его блудной матерью.
И тогда, неуклюже отфыркиваясь, как цирковой морской лев, Саня повернулся всем телом и так странно на нее посмотрел, словно снова при всех потянул у нее школьную сумку, и под ложечкой от этого сладко заныло… Заныло и рассосалось. А два дня спустя между ними случился секс, беспричинный, беспамятный, просто после крепкой попойки. Он позвал ее на день рождения Кирилла в кафешку рядом с их съемной квартирой, больше похожей на нормальный мужской бомжатник, в этом затхлом отстойнике все и произошло. Последнее, что Лиза помнила более-менее внятно, — это Санину спину, исполосованную, фиолетово-желтую, как раздавленный каблуком инжир. Жалость и гнев оказались, должно быть, такой же гремучей смесью, как и текила с шампанским.
А утром, когда проснулась, та же спина, а еще квадратная попа, тяжелая, как и его подбородок, перемещалась среди коробок с новой оргтехникой — Сергиевич куда-то забросил свои трусы и теперь, петляя на четвереньках, искал. Услышал ее шевеленье, выглянул из-за коробки, осторожный, опухший, смешной:
— Кофе, чай? Кофя нет…
И она рассмеялась. И он благодарно поплыл — белым огарком. И уже без стеснения, нелепо и долго запрыгивал в отыскавшиеся трусы, а она нырнула в его футболку, в тапки, наверно, сорок шестого размера и долгожданно — в комп. В ящике из непрочитанного были только спам и письмо от папы. Он впервые писал без цапуль и без куздр, словно в изнеможении: когда ты уже наконец?.. И от этого сердце, как в детстве на даче от первой страницы толстой и взрослой, без единой картинки, книжки, сладко заныло. А с Саней — они же друг другу дети. И ему это надо будет мягко, впроброс сказать!
Папа пылко желал Натуше помириться с Антоном… потому что, не зная, куда себя деть от уныния и соскученности, они дописывали с Викентием уже восьмой роман, страшно мучаясь тем, что не помнят содержания предыдущих. И с новой строки: «Вчера после сада Викентий с бабулей были у вас, поливали цветы. Дома — порядок. Правда, тумбочка развалилась, простим ее, это она от старости». И в самом конце: «Про смешное. Из-под коврика у вашей двери торчал бумажный клочок. Почерк нетвердый, но крупный. Текст в одно слово: «Гдетка?». Мама уверена, что это второклассница из квартиры над вами кокетничает с Викешей. Прикинь! Викентий находкой смущен :))».
Почерк нетвердый, но крупный…
И, оглянувшись, увидела в дверях Саню. Он стоял и тоже читал: по мимике и губам — они у нее шевелились, а потом к ним взлетела ладонь…
Дочитал и сказал:
— От него?
— От кого?
— От дона Педро из Бразилии, где в лесах живет много диких обезьян… Короче, чай есть зеленый… или зеленый с мятой.
А Лиза расслышала «смятый». Но прыснула она от другого, глупо, нервно, и даже голову запрокинула к потолку, чтобы расхохотаться, почему не расхохотаться — если на потолке ветвится пятно, похожее на сплетение двух тел… если Саня ткнул пальцем в небо, а попал в обезьян? если Кан жив и здоров — а разве кто-нибудь сомневался? Но в смех вмешалась икота и все никак не кончалась. И испуганный Саня принес ей воды — в стакане, сидевшем в металлическом подстаканнике, как в поездах их детства. Но сказать ему, что они ведь друг другу дети, прямо сейчас показалось бестактным. И она молча выхлебала до дна невкусную, тепловатую, наверняка из-под крана воду, а последними каплями поделилась со странным, казалось, напрочь засохшим растением на окне, сигнализировавшим нежно-зелеными почками о победе жизни над смертью неизвестным науке способом. А Саня сказал, что растение в горшке — драцена и что это память о бабушке, у которой он жил в Тихорецке. Мама ведь вышла замуж в Германию, а его отвезла к бабусе. И пока они пили терпкий, зеленый, вернее зелено-коричневый, чай с подсохшими сушками за неимением в доме даже кусочка сыра, и пока в его разболтанной «Шкоде» пробивались сквозь пробки, он только о бабушке и говорил — без нажима, но и без пауз. Как будто теперь, после этой глупости-шалости (от которой и в памяти-то почти ничего не осталось), он должен был все ей до капельки рассказать. А она должна была его слушать, пристегнувшись, чтобы никуда не деться, и приоткрыв окно, чтобы хотя бы носом, а быть не с ним. Нос после выпитого и недоспанного был на удивление чуток. Каждый запах, мимо которого они пролетали, пусть на миг, заполнял его целиком. Названий у ароматов почти что и не было, но их отдельность и их весомость сводили с ума: липа! одуванчик? клевер? рябина! это ее цветущая белая гроздь только что промелькнула — если в нее зарыться, она пахнет жареной курицей, а в полете-пролете — чем-то сытным и только.
Санин шелест сначала особо не доставал: Октябрина Трофимовна, бабушка, в двадцать пять лет получила грамоту как лучший молодой учитель края, в двадцать семь стала завучем, в тридцать пять похоронила второго мужа… Было и что-то еще — про первого, важное, его, кажется, убило током — но где и когда?
Алтуфьевское шоссе стояло в четыре ряда, от бензина уже было не продохнуть, Лиза закрыла окно. Баба Отя тем временем из голимой училки сделалась третьим секретарем райкома комсомола, а потом и партии… Но в процесс партстроительства не вписалась, поймала кого-то на воровстве и кубарем сверху вниз докатилась до директора детского сада, однако масштаб у нее уже был другой. И свое рядовое приусадебное хозяйство она постепенно довела до размеров небольшого совхоза — чтобы мобилизовать себя на дальнейшую жизнь и показать руководству района, какого они человека лишились. А Саня был тогда всего-ничего — прыщавый стартапер, а у бабуси азарт, в хозяйстве рук уже не хватает…
Почерк нетвердый, но крупный мог означать проблемы с мелкой моторикой, как у дедушки после геморрагического инсульта. И стала себя ругать, что утром не проверила Юшенькин блог.
Сергиевич скосил глаза:
— Ты не слушаешь, — и опустил ей ладонь на колено.
А Лиза, будто маечку после стирки, его ладонь подрасправила и положила сохнуть на руль. Саня вспыхнул — легко, как все белокожие. И чтоб разрядить обстановку, сунулся в бардачок, поставил диск с Моцартом в джазовой обработке да еще с двумя ксилофонами — пошлость ужасную. Так и ехали, вернее, в четыре ряда ползли. Санина жизнь, спрессованная как сено, кубически разрасталась, лохматясь подробностями. Русские пили, пришлось нанимать китайцев. А он уже поступил в Полиграф. В этом же техникуме училась Марьянка, его будущая жена. Они вместе открыли первое дело на гроши ее отца, думали продавать паркет, время было такое, все кругом строились. Но тут в регион зашел конкурент и рухнул все цены. Бизнес сгорел. Будущий тесть стал давить, нашел покупателя на бабусину землю: мол, зачем вам эти гектары?
Ксилофоновые палочки вбивали в сонату гвозди, серебряные, как в древнем предании, чтобы дух — в нашем случае Моцарта — никогда не выбрался из могилы… Если в блоге есть свежая запись, думала Лиза, ведь безумно же интересно, про что. Тем временем Саня от продажи гектаров увильнул посредством ухода в армию. Марьяша писала ему не чаще, чем раз в две недели, но, когда он вернулся, у него случился с будущим тестем разговор «тет-на-тет», и тесть ему с цифрами на калькуляторе показал, сколько пени наросло, пока он служил, но и выход из тупика подсказал — на его Марьянке жениться, чтоб обнулить ситуацию. А тут еще голод мужской после армии, и красота Марьяшкина — вообще охрененная! И залистал на светофоре айфон, и гордо выставил перед Лизой девицу с начесом на голове, а в остальном едва различимую сквозь боевой раскрас. Айфон Лиза радостно отобрала:
— На Скарлетт Йоханссон немного похожа, — и попробовала перебраться от фоточки в Гугл.
Пост, опубликованный Каном десять минут назад, назывался «Пост тонкой настройки». Первый абзац повествовал про дни на кушетке, исполненные недомогания и уныния, скрасить которые он почти без надежды пытался чтением книг о тонкой настройке Вселенной.
«…не потому что я не был знаком с антропным принципом — был и, чем старше становился, тем с большим энтузиазмом причислял себя к сторонникам его радикальной версии, сжато сформулированной Джоном Уиллером в 1983 г.: “Наблюдатели необходимы для обретения Вселенной бытия”. Но непреодолимое желание от грандиозного целого двинуться к его мельчайшим подробностям всего меня целиком захватило впервые. И да, мой друг и читатель, я видел бездну. И бездна поглотила меня…».
Ей всегда выносила мозг эта его потребность исповедоваться на миру и никогда рядом с ней. Но если по-другому он не умел? Как птица, которая должна взлететь на высокое дерево и просвиристеть оттуда всем разом — и подруге своей заодно?
Кан писал: «Вдумайтесь в эти цифры: если бы нейтрон был легче хотя бы на десятую долю процента, материя имела бы лишь один уровень организации — ядерный, атомов и молекул не существовало бы вовсе…»
Семейная жизнь у Сани с Марьяшкой довольно быстро разладилась, девушка начала выпивать. Выпив же, вспоминала старых друзей и допить норовила с ними. Но в случае развода надо было возвращать тестю долг. А с чего? Фермер при перекупщике, что мышь рядом с пережравшим котом: вышел в ноль, уже и этому рад.
«…будь гравитация на ничтожно малую долю сильней, космологическое расширение достаточно быстро сменилось бы сжатием, произошел бы гравитационный коллапс Метагалактики (после «большого взрыва» последовал бы «большой схлопок»), — в обоих случаях Вселенная оказалась бы принципиально иной и наблюдатель в ней так бы и не появился! То же физики говорят еще о десятке параметров микро- и макромира: все решил сверхточный (в доли процента!) расчет. Кто его произвел? Бог (в)есть. Но хоть раз заглянувший в бездну знает не понаслышке: свет во тьме светит, и тьма не объяла его! И свидетельствует об этом — ради обретения Вселенной бытия…»
В комментарии (надо же, он и на комментарий успел ответить, пока они выезжали на Шереметьевскую) Кана просили назвать имена Наблюдателей — типа не Пупкин же, а наверно, Эйнштейн? И почему-то именно в этот момент Саня решил отобрать у нее айфон:
— Ты не слушаешь…
Лиза в айфон впилась:
— Это важно. Пожалуйста! Я должна дочитать.
— Он тебе что — километрами пишет?
— Не мне! — и поняв, что проговорилась. — Не он. Мне просто важно это прочесть, и — в доказательство — вслух: «Из имен Наблюдателей, что приходят на память сразу, — Бродский, чьи стихи оказались не только синхронны артикуляции антропного принципа, но, собственно, этой артикуляцией и стали. Вспышками предвидения — Мандельштам: Быть может, прежде губ уже родился шепот, / И в бездревесности кружилися листы ,/ И те, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели черты…»
На словах «кому мы посвящаем опыт» голос предательски поплыл. Но Саня хоть этого не успел заметить. Завертел головой на короткой широкой шее, кстати, да, несоразмерно короткой (вот почему он никогда не носил сорочек, а только футболки с удлиненным вырезом, даже и под пиджак), и попытался рывками рокироваться с синим «Вольво» и серебристым «Ниссаном» — сквозь завыванье машин теперь и Лиза расслышала наконец вопли реанимобиля. Надо было его пропустить. Надо было немедленно написать Ю-Ю — но что? Что она рада его выздоровлению? Или что ее с Викешкой любимая утешалка «вселенная нас любит» — тот же антропный принцип, но сформулированный иными словами?
А потом они наконец полетели, потому что стояли, как оказалось, из-за аварии на Сущевке, и, как только ее миновали, разогнались под семьдесят, и машины вокруг тоже катились сверкающими горошинами, и внутри что-то глупо и звонко прыгало, будто резиновый мяч. И она улыбалась, а Саня на нее краем глаза посматривал. А потом наконец через «э-э-э» и «короче» сказал, что ладно тогда, не сейчас, лучше он это все дорасскажет потом. И стал перещелкивать кнопки приемника. Успокоился, только когда добрался до новостей: кто-то с кем-то встречался, слал ноты протеста, но в какофонии мира и такие, наверно, были нужны…
Почему-то у Сергиевича одеревенела скула. Нежный девичий голос изливал из колонок, кажется, важное — Саня напрягся еще и шеей — про проект документа, внесенный «Единой Россией», о событиях, произошедших 6 мая в Москве, во время которых представителями оппозиции были грубо нарушены требования законодательства к проведению шествия, что повлекло за собой нарушения общественного порядка. Как подчеркивают депутаты — пидарасы, поправил Саня, — только благодаря профессиональным и ответственным действиям сотрудников полиции удалось пресечь противоправные действия и защитить случайно оказавшихся в зоне провокаций граждан, не допустить распространения агрессии в отношении жителей Москвы, обеспечить общественную безопасность, локализовать угрозу.
Сергиевич яростно посигналил в никуда, никому. Они снова ползли в потоке, как в патоке. И Саня хрипло сказал: волес-ноленс, подруга (все-таки у него был своеобразный словарь), но про бабусю он доскажет сейчас. Потому что бабуся ни разу не утонула — хоп! значит, Лиза все пропустила, баба Отя тонула и не утонула? — и еще один хоп: это Сане и дяде Яше так попытались преподнести, что она белье пошла постирать и свалилась с мостков, нормально? у них дома стиралка, какие мостки? Короче, если сначала поджигают их «Ниву», через девять дней из ружья расстреливают овчарку и подвешивают на сеновале — о чем-то же это свидетельствует! И еще присылают соседа: мужики, мол, интересуются, будете по-хорошему продавать или как? И тогда дядя Яша, младший бабусин брат, все бросил и уехал обратно на Север. А к Сане опять человек пришел: зачем тебе столько земли? чтобы в ней лежать — за глаза двух метров достанет!
Саня вытащил из-под сиденья бутылку с водой и отпил, и немного вылил себе на голову. И Лиза спросила, просто чтобы голос, как руку, подать:
— А ты?
Его же это почему-то взбесило:
— А ты?!
— Я бы пошла в милицию.
— Куда-куда?
— В милицию. Написала бы и отнесла заявление.
На что он опять бессмысленно посигналил — ладонью, наотмашь. И чтобы немного его остудить, коснулась плеча:
— Ну извини, меня так воспитывали… что нет ситуации, из которой ты не смог бы выйти с достоинством. Я понимаю, это выглядит пафосно. Но если это в тебя вложили с детства… И я бы тоже хотела это вложить в Викешку…
На каждую ее фразу Саня нехорошо кивал. И от этого все рытвины и колдобины на незнакомой, узкой, с односторонним движением улочке бросались им под колеса. Но зато здесь зацветали каштаны. Скоро будет не улочка, а свечной заводик. Подпрыгнув на новой кочке, Саня сказал:
— Короче, сначала Октябрину Трофимовну задушили, а после уже утопили. И под мостки засунули и так ловко, что тело через неделю нашли… Ты недельных утопленников не опознавала? Карма ты Манникова моя!
И оттого, что Лизу так никогда еще не называли, к глазам подкатили слезы. То есть нет, наверно, все-таки оттого, что с бедным Саней такое стряслось. И не нашла, что можно на это сказать. Только спросила: когда? А Саня ответил: три года назад.
Вообще же, весь этот странный день — после такой вот дурацкой ночи всегда не знаешь, какой взять тон, и чем дольше молчишь, тем больше не знаешь — они что-то пытались друг другу про себя объяснить яростными короткими всполохами. Саня при этом ударно доделал сложнейший макет с первоклашками (каждая мордочка была вписана в цветоложе какого-нибудь цветка, фотокнига называлась «Я садовником родился» и предназначалась в подарок училке), погордился собой, начал новый макет — и, не отрываясь от компа, сообщил, что живет не по принципам, а по наитию, да, по наитию, потому что принципами человек только задуривает и себя, и других. И вдруг, разогревшись чайником на костре, вот прям из носика пар: ты все спрашивала, почему я там шестого числа остался, сначала же можно было уйти… Так вот, отвечаю: когда они стали бросаться на всех без разбора, на девчонок, на теток, на пацанов, которых как соломину переломить — с принципами, без принципов — никто не ушел! И еще кричали друг другу: не уходим, держим цепь!
И Лиза подумала: офигеть, неужели они всем классом подсаживали его, безвольно повисшего, на канат? Но виду не подала, чтобы особо-то не возгордился.
А после обеда Саня съездил на съемку в детсад, вернулся с веткой темно-лиловой сирени, тугой, вот только с куста — бросил ее на стол перед Лизой, небрежно и нежно — и она (ветка, не Лиза, а Лиза не Ветка) еще длинный миг разрасталась до размеров их офиса посредством пьянящего духа. Так что в районе пяти наконец добежавшая до нее эсэмэской «гдетка?» глаза царапнула, а сердце можно сказать, что и нет.
А еще в этот день Витя и Вадя впервые снимали похороны, параллельно на фото и видео. И звонили каждые полчаса, потому что сначала не могли найти морг, потом потеряли друг друга, к очередному звонку нашлись, но отстали от основной процессии, вместо Хованского кладбища свернули на Востряковское… В любой другой день они бы уже огребли по полной, Саня бывал и резким, а назидания ради и грубым. Но тут он сначала косился на Лизу, осторожно и зорко, словно палкой пробовал глубину, а потом уже в трубку: не ссать! — и куда-то дозванивался, и с неожиданной чопорностью (будьте настолько любезны!) уточнял похоронный маршрут… И снова смотрел на Лизу.
А вечером перевез ее от Натуши домой, причем самым целомудренным образом: поставил сумку возле порога, чмокнул в щеку и убежал. Тут-то и оказалось, что ужас, случившийся здесь полторы недели назад, сгустился и тупо таращится из углов, как в музее мадам Тюссо. И, чтобы заснуть в нем хотя бы в два часа ночи, Лиза села за комп и стала повествовать, если вдруг Юшенька так и не вспомнил, что же на самом деле произошло, и лишь Гаянешку с бутылкой заменила на соседа со скалкой.
Ответ прилетел через две минуты: это он меня отвозил?
Растерялась, задумалась: нет, мой двоюродный дядя.
И Кан замолчал — как же он это умел! А Лиза, потому что дурочка и лохушка, снова втянулась и до рассвета вполглаза чего-то ждала… Дождалась же пакета зипованных фотографий от Вити и Вади, сделанных в траурном зале — с лицами поразительными, цветами красивейшими и с крошечной горбоносой старушкой, утонувшей в гробу (это ведь счастье, что со старушкой, а не с ребенком или солдатиком, умученным старослужащими… привет тебе, Поллианна, как долго мы были в разлуке!). А на кладбище, куда они опоздали, с нескольких точек был снят осыпчатый глинистый холм с прислоненными и уложенными сверху венками — и вокруг ни души. Если родственники не отменят заказ, спасение — в прижизненных старушкиных снимках. Это может выйти еще сильней — книга памяти вместо книги скорби. Скорбь — эссенция недолговечная, а память будет с ними всегда.
На девятнадцатое мая папа назначил посиделки втроем: Тимур, он и Лиза. Судя по голосу в трубке, страшно тревожился, грузил эту встречу значениями и смыслами, но причины не называл. Была пятница, день стоял теплый, но пасмурный. Лиза долго металась из комнаты к зеркалу, но никакая одежка к этому странному случаю не подходила — ни деловая, ни будничная, ни коктейльная. От волнения уже сосало под ложечкой, временами до тошноты. Остановилась на узкой юбке с экстравагантным разрезом и девчоночьей шелковой блузке с воланом — в остужающей сине-зеленой гамме. Блеск на губы, два серых блика на веки — и портрет идеальной сестры готов. Подошла, чтобы выключить комп. Тут-то в нем и прорезался Юлий Юльевич Кан: «Лиза, здравствуй! Если твой друг и сосед захочет принести извинения, можешь дать мой и-мейл».
Удивительный человек! Ей-то все это время казалось, что он от раскаяния не спит и не ест. Написала: друг и сосед не захочет. В ответ прилетело: а все-таки хорошо бы ему объяснить, что тайна, связывающая двоих в одно, священна.
Он шутил, он ханжил, он окончательно перестал центроваться?
Как же легко живое становится мертвым. И повела себя к зеркалу, чтобы, глядя глаза в глаза, эту мысль закрепить: мертвым, становится, стало! Но блузка тревожно сверкала шелком, глаза — своим и еще отраженным блеском, не глаза, а бездна… И разве можно в ней не пропасть? Вот он и пропал, и спасенья не ищет… А все-таки написала в ответ: не смеши меня жить! И впопыхах решила, что это прикольно.
В ресторацию, почему-то папа любил это древнее слово, она опоздала всего на двадцать минут. Но собравшиеся — понять бы еще для чего — казалось, уже давно ели и пили. Так давно, что все слова были сказаны. Папа молчал отрешенно, Тимур — скорее презрительно. На столе потела горилка. Это был ресторан украинской кухни, а в соседнем квартале папа преподавал. Закусывали бужениной, оплывшей салом, баклажановыми рулетиками в слезках граната, маринованными опятами, каждый в скользкой рубашечке, будто только что выплеснутый на свет живородящей грибницей… И все это так опасно благоухало, что Лиза после поспешного «всем привет» попросила у официанта вареников с картошкой и с чем у них есть еще. А папа резко плеснул ей горилки — от волнения через край.
— Я собрал вас сегодня вместе, за одним столом, чтобы… Впрочем, сначала давайте выпьем. За нас! Мы — Карманниковы, это что-то да значит!
И потянулся со стопкой к Тимуру, но тот уже опрокинул рюмку в себя, крякнул, хрустя огурцом, ухмыльнулся:
— Орлов, честь имею! — И в глазах у него вспыхнул сизый дымок, будто в пепельнице давили окурок.
Но папа держался. Папа за этим застольем, надо отдать ему должное, поразительно долго держался. Сначала он предложил гомункулусу стать Орловым-Карманниковым, почему бы и нет?
— Потому что, — ответил отпрыск, — оксюморон. Карманников — чистое же погонялово.
А все-таки он знал слово «оксюморон», отметила Лиза и, встретившись с папиным разгоревшимся не обидой, а удовольствием взглядом, поняла, что он тоже этому рад. Папа даже расправил плечи:
— Человек живет в истории и любви, — и со значением посмотрел на Тимура.
Неужели решил через столько лет объясниться в любви его матери? Нет, конечно, это было исключено, папа просто хотел пробиться сквозь колбу. Но гомункулус впился в нее всеми своими присосками. И бедному папе пришлось повторить:
— В любви и в истории. С любовью все запутанней, но и понятней — куда же мы без нее? — и, чтобы спугнуть серьезность, с прихлюпом втянул в себя скользкий гриб. — Другое дело история: сознание того, что ты в ней не только живешь, ты ее невольно творишь, невольно и неизбежно, обычно приходит под занавес, в пятом акте, когда ружье уже выстрелило…
— Типа за честь, сбереженную смолоду? — Тимур резко налил и опрокинул в себя стопарик.
Запоздалые пубертатные прыщики на его запятнившейся физиономии вспыхнули от удовольствия. Челюсти жадно заерзали, перетирая хрумкий салат. Вот попробуй с таким навести мосты! Но папа привык со студентами и лишь прибавил доброжелательности.
— Вы деликатно не спрашиваете меня, зачем я вас пригласил… Отвечу пока туманно: в связи со вновь открывшимися обстоятельствами. Дело в том, дорогие мои, что у вас был прапрапрадед — Семен Петрович Мещеряков, и долгое время я не знал о нем ничего, кроме имени, отчества и фамилии. А человек это был по-своему выдающийся. Когда в роду есть такой человек — это что-то да значит! Итак, Лиза, Тим… Тим и Лиза…
Он хотел их соединить — стихи и прозу, лед и пламень — даже брови поставил домиком. Лиза кивнула. Раз папа хотел, чтобы она изобразила заинтересованность — почему не изобразить? И тут же сунула нос в обливной горшочек с варениками — сытный картофельный дух увлек, разбудил аппетит. На пятом или шестом варенике папа завершил предисловие о советском двадцатом веке, заточенном на беспамятство, и о том, что сведения о Семене Петровиче дошли до нас чудом: умри папин дед, всю жизнь скрывавший свое поповское происхождение, на бегу, а не от мучительного, не к столу будь сказано, рака желудка — от Семена Петровича нам и имени бы не досталось. Остальное рассказали архивы.
Сын бедного сельского священника в три приема (дважды его отчисляли из московского и петербургского университетов из-за студенческих беспорядков) в конце концов получил медицинское образование в Казанском университете. С 1877 года работал участковым врачом Ярославского земства. В 92–93-м годах боролся с эпидемией холеры… Выжил, хотя на эпидемиях в те годы гибло до шестидесяти процентов земских докторов. Убедившись, что многие болезни имеют массовое распространение из-за сложной гигиенической обстановки, прапрадед уже немолодым человеком делается санитарным врачом, в этой роли обнаруживает недоступность качественной питьевой воды для многих поселений уезда, принимается за изучение гидрогеологии — делает успехи и в этой области, так что спустя какой-то год сам руководит бурением скважин. В 1907 году в Ярославскую губернию приходит эпизоотия сибирской язвы, от которой гибнут не только животные, но и люди, Семен Петрович отправляется в самые глухие селения, чтобы вести там разъяснительную работу о пользе прививок. Но в глухих деревнях крестьяне стоят за обычаи старины, считая самым надежным профилактическим средством опахивание селений. Умерщвлению же заболевшего животного противятся категорически, а это в конечном итоге приводит к поголовному падежу скота. В начале сентября того же седьмого года Семен Петрович выезжает вместе с молодым ветеринарным врачом Сулейкиным в одно из селений Мологского уезда… Они ходят от двора ко двору, агитируя за прививки, к счастью, после принятия земской управой нового правила — платить за павшую от прививок скотину довольно-таки приличную сумму, агитировать стало легче. В последнем дворе неожиданно обнаруживается необходимость умерщвления двух пораженных сибирской язвой коров…
В эту минуту папа был абсолютно прекрасен, морщинки разгладились, синий взгляд просветлел и двинулся куда-то за горизонт, словно стена с плетеным тыном, горшками и граблями была для него проницаема, как и время длиной в столетие. Даже Тимур поглядывал на отца без прежней усмешки. Впрочем, с некоторым поерзыванием недовыпившего человека. Пятый стопарик, с хихиканьем поднятый им: ну, с рождением пионерии! — Тимура на некоторое время угомонил. А папу, к счастью, не сбил с намеченного маршрута.
Итак, животных следовало немедленно умертвить. На чем Семен Петрович настаивал сначала в разговоре с хозяином, затем, зайдя в избу, с его женой и снохой. Возможно, его главным доводом была сухая цифирь: на десять тысяч погибших от сибирской язвы животных приходилось двести крестьянских смертей… И тут, размахивая топором, в избу вбежал подвыпивший сын. Смертоубийства не последовало лишь потому, что молодому и крепкому Сулейкину удалось ухватом оттолкнуть нападавшего, затем вместе с хозяином они повалили его на пол, мать прибежала с вожжами, буяна кое-как связали. Старики с извинениями довели гостей до ворот. Семен Петрович был необычайно бледен, но убедительность его слов была в ту минуту особенно велика. Сговорились на том, что завтра они вернутся, и ударили по рукам… А спустя полтора часа доктор Мещеряков скончался — в тарантасе, по пути в Ярославль. За месяц до этого ему исполнилось пятьдесят четыре. Не выдержало сердце. Сулейкин потом напишет обо всем этом своей невесте, отдыхавшей с родителями в Крыму. И о том, как, пытаясь в чистом поле спасти старшего друга, он имел при себе только коровий клистир и ревел от бессилия, и грозил кулачишками небу (так и написал своей будущей жене: кулачишками). Потомок Сулейкина и Маруси спустя шестьдесят пять лет принесет их переписку в Ярославский архив. А спустя еще четверть века папку с их пожелтевшими письмами, вы уже догадались, выдадут мне, то бишь праправнуку Семена Петровича. До Черногории, Лизонька, я был в Ярославле…
Папа слишком расчувствовался (сколько-то выпил и он), чтобы сразу подвести под сказанным черту — он ведь к чему-то еще клонил? Но сначала они заказали для опоздавшей Лизы горячее, она попросила форель. Официант в вышиванке с полупоклоном кивнул, подлил ей горилки… И только тогда папа вышел на коду: средняя дочь Семена Петровича, Катя, ей было десять в год трагической смерти отца, гимназисткой ходила в госпиталь, у нее был замечательный голос, шла Первая мировая война, она пела для раненых… Штабс-капитан Карманников — Дмитрий, отчества мы не знаем, он был страше ее на тринадцать лет, влюбился в Катю без памяти, но вида не подал, вернулся на фронт, откуда более года писал ей письма, дед говорил, это были маленькие шедевры, о горьких буднях — отстраненно, сдержанно, порой иронично, да еще с рисунками в пушкинском стиле… Потом он на сколько-то месяцев замолчал. Катя стала тревожиться, хотя у нее в женихах и числился юный ровесник. Но письма, но героический старший друг. И она отыскала его — в Петрограде, на костылях, без ноги и, что тебе Таня Ларина, вышла замуж за увешанного орденами майора (Станислав 2-й степени, Анна — 4-й), да, майора и инвалида… Потому что человек живет в истории и любви, и одно без другого вряд ли возможно.
Странная мысль, подумала Лиза — к ее жизни точно не приложимая: неандертальцы ведь не история, да и Кан — какая это любовь?
— Чин майора был упразднен в русской армии в 1884 году, — фыркнул Тимур и пьяно расхохотался: — Екарный бабай! В истории он живет. Майор — в Первую мировую!
Но папа и тут сумел сблагодушествовать:
— «В русской армии» — это ты хорошо сказал! Мы говорили «в царской». Нас так приучили, — и зачем-то добавил: — Но извиняет нас это только отчасти.
И совсем уже нежно — о планах Тима на жизнь: лесное хозяйство, городское озеленение — это, конечно, достойно, но не хотел ли бы сын расширить свои горизонты, получив и высшее образование — например, историческое, юридическое, экономическое — ради личного и карьерного роста? Я ведь вас собрал и для того еще, чтобы нам это вместе обговорить.
— Ха-ха, — почему-то сказала Лиза.
Но не денег же для Тимура ей было жаль? Тогда чего — папиного тепла?
Прилетевшая эсэмэска отвлекла ее на короткий миг.
Аааааааааа, писала Натуша, есть первый транш!
А Лиза: ой! однокурсник?
А подруга: Красавчег! пять грейдеров — влет!
Смайлик Лиза послать не успела. За столом затевалось странное. На Тимура напала охота покрыть папиных предков своими, козырными, сражавшимися с фашистами во время ВОВ, он несколько раз повторил это казенное ВОВ, и официант, скользивший мимо с подносом на растопыренных пальцах, испуганно обернулся.
Вова, подумала Лиза, ты уж нас извини.
Глаза Тимура нехорошо искрили: пока Карманниковы, как тыловые крысы… На что папа, почти по слогам: конструктор завода транспортного машиностроения — не тыловая крыса! политзэк, писавший рапорты об отправке на фронт, — не тыловая крыса! А у Тимура от папиной бестревожности запрыгали губы, и пальцы стали летать отдельно от рук: предка приплел, которого, может, не было, сибирскую язву, а сам что ты есть?.. Язва и есть на теле народа! жизни он меня учит!.. ты служил? неет, ты баблос рубил и к матери от нечего делать под юбку лез… когда ее брат, позывной Звезда, в Афгане южные рубежи родины защищал! сидишь весь такой в шоколаде, а у него один глаз — стеклянный, в другом — сорок процентов! а родина, знаешь, сколько за верную службу платит — чисто чтобы не сдох!
Надо было что-то немедленно предпринять. Но сердце ткнулось под дых, достучалось до печени — тошнота была легкой, но неуютной. И все-таки Лиза сказала:
— А сам-то ты, друг и брат, шестого мая какие рубежи защищал — посредством асфальта?
И папа до боли стиснул ей руку — до боли, из-за какого-то оборванца! Но почему? Тимур же вдруг поднялся с какой-то странной раскачкой, вытащил из кармана брюк вчетверо сложенный лист:
— Сперва про то, что защищали там вы, — и шумно его развернул. — «Диссертации под ключ! Гарантии, договор! Звоните сейчас!» Это снаружи. А это при более, так сказать, близком: выплаты Г.А. Карманникову за девятый год, десятый, одиннадцатый!
И вот насколько Тимур раскраснелся, настолько же отец побелел. Как будто бы он был отцом одному ему, и существовали они в режиме сообщающихся сосудов.
— Ну да… Ну да… — каждую новую цифру на мелко испещренном листке папа сопровождал негромким хлопком, а пустая Лизина рюмка от этого цокала о бутылку.
Тошнота подступила к горлу — от вареников вряд ли, от холодца? — а папа продолжал прихлопывать и молчать. Впрочем, Тимур ничего и не ждал, он светился, он, можно сказать, пылал удовольствием.
— Хакеры, да, вскрыли базу… почтовый ящик? — наконец спросил папа, не спросил — попросил: о сочувствии? неужели о снисхождении?
Гомункулус снова зарылся в карман, отыскал там тысячную купюру:
— Сдачи не надо, — бросил на стол: — Грязных подачек тоже! — встал на цыпочки, выбросил над собой указательный палец, дал петуха: — Впредь! Никогда!
Потому что мальчишка, прижитый и брошенный. И снова в глаза полезло все его воспаленно-прыщавое. Он и сам был сейчас лоснящимся маленьким гнойничком.
— Как ты смеешь — с отцом? — и закрыла ладонью рот, потому что вареники и холодец уже сунулись в горло. Осталось только понять, в какую сторону броситься.
— Это труд. Это тоже работа, — кажется, папа говорил для нее.
И для нее же — а иначе как ей было расслышать каждое слово, если она уже пробегала мимо стола, сервированного под торжество, — рявкнул Тимур:
— Это статья УК. И козе своей объясни, на какие гуляет.
Официанты тянули шеи. Да, мы, Карманниковы, такие, а уж когда мы — Карманниковы-Орловы… Папа и уголовный кодекс — даже как троллинг это было смешно.
В туалетной комнате, ноги нашли ее безошибочно, не было ни души. Лиза вырвала в унитаз все, что съела днем, утром и, кажется, еще вечером. Это было похоже на отвращение — отравиться ей было нечем — к жизни со всеми ее примочками, включая работу… Старушка в дубовом гробу, похороненная на Хованском — и осиновый кол не проткнет! — оказалась профессиональной колдуньей: верну в семью, решение ваших проблем, ритуал на удачу и деньги. Книгу скорби и памяти сыновья велели назвать «Твоя Сила с Нами», тираж обещали сделать внушительный — в подарок каждому из постоянных мамашиных прихожан. Саня был на десятом небе: реклама за счет клиента! А Лиза читала обязательные к размещению всхлипы («Белая Мария сделала нам ребенка, молимся за упокой!» или «Белая и Великая, Она выставила защиту против всех моих конкурентов, после чего мой бизнес с нуля пошел вверх, Царствия ей Небесного, а нам ее заступничества с Небес!), и думала: ой, без меня! А потом, как папа сейчас: это такая работа.
От изподкранной воды с одуряющим запахом хлорки рвать хотелось еще сильней. Промокнула бумажной салфеткой рот, разогнулась: из зеркала, не мигая, на нее смотрели две тощие, нарумяненные старухи. Твоя сила с нами? Умела бы — перекрестилась. А все-таки старух было две. Наконец они ожили, со значением переглянулись, поиграли нарисованными бровями, решив, что Лиза перепила, и двинулись по кабинкам. Однако та, что была на вид порезвей, зацепилась вязаной шалью за ручку двери, вскрикнула, стала падать — к счастью, Лиза вовремя ее подхватила, вернула на плечи шаль… Вместо плеч ощутила распорку скелета. Но брезгливость при этом изобразила старуха, она вырвала руку и, неуверенно пританцовывая, ринулась прочь. Что это было — молодечество, Паркинсон? Лиза ждала — закрывшись в кабинке, старушка и там отбивала чечетку — ждала, потому что папа ее приучил отвечать за любого чужого, если в этот момент он мог рассчитывать лишь на тебя… Это было папино естество. Папино, но не Лизино. Лиза просто привыкла все делать, как он. И при этом, как мама, собою гордиться. Вот такой у родителей получился кентавр. И, опять себя похвалив, на этот раз за беспристрастность и честность — ну что за характер? — звонко похлопала щеки, румянец пришел и тут же отхлынул, зато наконец появилась пританцовывающая старуха, да, конечно, это был Паркинсон — как могла, замерла перед зеркалом, выхватила из сумки помаду и, поддерживая правую руку почти не трясущейся левой, лихо нарисовала губы — жестом гения, в миллион первый раз, как Пикассо голубя мира.
За голубем, ясное дело, прилетела голубка Марта… Нужно было идти к отцу. А ее с головой накрыло: тайна, связывающая двоих в одно… — а что, если он всерьез? — священна! Вышла в зал, который почему-то тоже был полон старух, разряженных, сухопарых, мявшихся возле длинного сервированного стола. Пробилась сквозь чащу их хлестких духов. Проверила, нет ли чего в мобильном… Неужели ей было мало тайны, связывающей в одно?
Папа ел в одиночестве, кажется, для гомункулуса заказанное жаркое. Лиза потыкала вилкой форель, но притронуться к ней не могла… На часах было пять — самое время отправиться в сад за Викешкой, за его целительным «мумс!», за просто сопением рядом… Но папа вдруг начал, и стало понятно, что это надолго, про Тимура, который, безусловно, в чем-то и прав… своей горячечной мальчишеской правотой — Пап, не надо! — Но это правда, Тимур раскопал то, что они с мамой никогда особо не афишировали — его работу за серые деньги, то есть не облагаемые налогом, отсюда, собственно, и статья УК, однако разочаровало Тимура, вероятней всего, не это… — Царапыч, я тебя умоляю! — Дело в том, что их, так сказать, шарашка, практически без труда находимая поисковиком по запросу «диссертация под ключ», выполняет не только эти заказы, и он бы хотел, чтобы Лиза ему поверила: а различные! — Да боже ты мой, она ему верит, конечно! — Но именно «диссертаций под ключ», как это воображает Тимур, он не изготовил ни разу в жизни, ни одной, никогда, а только работы для иностранных студентов, страдавших из-за слабого знания языка, главным образом из Вьетнама, Китая и нескольких африканских стран, да, в этом он грешен, но если в России профессор получает меньше дворника, в лучшем случае с дворником наравне… в то время как в нищей Индии — почти семь с половиной тысяч долларов — в месяц, милый мой друг, в Южной Африке — ежемесячно более девяти тысяч баксов!..
Нужно было идти, а Лиза никак не могла поймать его взгляд, может быть, потому, что он продолжал объясняться с Тимуром, и, чтобы не расстроиться еще из-за этого, потихоньку переложила мобильный со стола на коленку и написала Натуше: «Антоха летает?». Она бы и Кану сейчас что-нибудь написала и уже почти придумала, что, но тут папа зачем-то стал цитировать Далай-ламу ХIV, сказавшего: «Делитесь своими знаниями — это способ достичь бессмертия» — и это несколько напрягло. Потому что Далай-лама ведь не сказал, что делиться надо за деньги. Кажется, эта мысль кольнула и папу. Он даже лицо руками закрыл что я несу?
Было самое время его обнять: я люблю тебя… помолчать и шепнуть: нам пора. Но телефон запищал чепухой — Натушиной эсэмэской: летает! фанерой!!! — и момент был упущен. А потом грянул хор, настоящий, многоголосый. Показалось, что из колонок, но нет, это пели вытянувшиеся по струнке старухи: «Многая лета», каждая, целясь, словно вибрирующей стрелой, в бегущего к ним смешного, толстого и текучего, как колобок, старика. Когда до хористок осталось несколько столиков, дедушка замер, тряхнул головой, вскинул руки… И старухи грянули вновь, дружнее и звонче, в первой части ускорившись, а потом вслед за плавностью дирижерских рук, кантиленно разлившись, раздвинув стены, отменив потолок — а на потолке-то, Лиза только сейчас заметила, было небо и облака, как в какой-нибудь псевдобарочной усадьбе, только ангелов не хватало — и тянули, тянули, пока старик не подпрыгнул, словно за мухой, и пухлой ладошкой не ухватил гаснущий звук. Аплодисменты, откуда-то вынырнувшая корзина с цветами, слезы, которые старухи утирали украдкой, а одна, самая из них пышнотелая, от души всхлипывала в платок. Лизина подопечная в вязаной шали то ли била ее, то ли гладила по плечу непослушной рукой… Смолкнув, старухи тут же сделались анемичными и составленными из отдельных частей: у одной нелепо торчал остренький подбородок, у другой рот распирала вставная челюсть, над третьей неподогнанно возвышался черный парик… Босх и Данте в одном флаконе и в нем же — ад, чистилище, рай, и бесконечная Лизина жизнь впереди, а у старух с повисшими щечками, но еще сверкающими глазами — конечная и удавшаяся или по крайней мере осмысленно прожитая, а иначе бы они не пели так, они бы вообще не пели, голос — это ведь свет, только живущий внутри…
Официант положил рядом с папой счет на маленьком круглом подносе. Старушенции без предупреждения и отмашки грянули «Гаудеамус игитур, Ювенес дум сумус», тут уже и у папы засвербело в носу. И Лиза сказала:
— Я люблю тебя, слышишь?
А папа как-то кисло кивнул, а когда они вышли и стали ловить такси, вдруг спросил, есть ли у Лизы дома тест на беременность. Лиза фыркнула: для кого? А папа: Цапуль, по-моему, похоже. И реально испортил ей этим обратный путь, который чуть не весь ушел на загибание пальцев, заглядывание в зеркальце, отражавшее ее в меру хмельное, в меру испуганное лицо, да, с припухлостями под глазами, но ведь это от вечного пересиживания за компом — и снова сгибала пальцы: с Каном это было в самом конце апреля, только Кан тут при чем? или это Саня при чем? — дожили, прижили, скажет мама, а от кого, и не знаем. И чтобы как-то себя унять, вообразила, что стоит с младенцем у Юшеньки на пороге — его взмокшую от испуга лысину, вспотевшие стекла очков. Это было так глупо и так прикольно.
А папа в этот момент вполоборота к ней повернулся и как о чем-то неважном сказал: кстати, знаешь, на той фотографии, ну с кусками асфальта — на ней не Тимур. И отвернулся, чтобы показать водителю, как к ним лучше проехать… А Лиза:
— Как не Тимур? Ты уверен?
И папа, кивая затылком:
— Уверен, и Эля тоже.
— Какая Эля?
И папа, даже не повернувшись:
— Мама Тимура. Нам точно не надо в аптеку?
Ого, подумала Лиза, теперь и мама Тимура с нами, теперь мы все вместе, кучненько этак, по-шведски! И чтобы не фыркнуть: с Элей Орловой тебе надо было в аптеку! — вынула из кармана мобильный и написала Ю-Ю: тайна? священна? с этого места, плз, поподробней.
Отправила, пожалела. Но уж такой был сегодня дурацкий день. Викентий всю дорогу из сада ныл про то, что Дашечка с ним не хотела играть, это Федор подговорил и ее, и других ребят. И сколько дед его ни расспрашивал: но почему, была же, наверно, причина? — ребеныш не слышал, спотыкался о каждый камешек, по-щеночьи скулил, а потом опять взахлеб вспоминал: и еще прогнал, когда сели играть в развивающее лото, и еще оттолкнул, когда они с Дашечкой начали строить дом для Губки Боба и Патрика Стара… И только когда дедуля пожал около их подъезда Викешке руку, а Лизе осторожно и виновато ткнулся губами в висок и устало-сутуло двинулся вдоль постриженного газона — надо же, вот уже и косилкой прошлись, значит, лето! — ребеныш вздохнул и прихлопнул нашивку на свитере, который дедуля с бабулей ему привезли из последней поездки:
— Федя говорит, это — подлый америкосский флаг.
И сколько Лиза ни объясняла, что флаг хорватский, а если бы даже американский, правильно говорить «американский» — кто сделал его любимый мультик, а самые классные на свете штаны? — Викентий крепко стоял на том, что больше он этот свитер никогда не наденет. И несколько раз подбегал к ней с одним и тем же: ну давай же мы его отнесем на помойку прямо сейчас? И успокоился только тогда, когда объявился Саня — вдруг, без звонка, как с парашютом, свалился на них с рюкзаком, набитым какой-то вонючей снедью (тест, подумала Лиза, все-таки тест надо было купить), охмурил ребеныша творожными кольцами, пересыпанными сахарной пудрой, а ее усадил за комп, пробормотал как бы вскользь, потому только, что Лизино ухо оказалось к его губам впритык: я помню все твои трещинки… А когда нашел на ютубе «болотное», свежее, сегодняшним числом залитое видео, тем же задумчивым шепотом: мне хана!
От любви? — подумала Лиза. Но на второй минуте сюжета в кадре вдруг обнаружился Саня — на среднем плане, узнаваемый на все сто. Вместе с каким-то парнем он толкал металлическое заграждение, надеясь отрезать бегущих омоновцев от нескольких тетенек, скрючившихся заранее, чтобы под дубинки попали их спины. Потом камера укрупнила женщин, одна уже распрямилась и кричала «позор» (как Лиза, стоявшая, может быть, в это самое время на другом берегу). Затем — общий план: в кадре снова был Саня, идентифицируемый хотя бы только по кофру с аппаратурой. Теперь удерживать заграждение ему помогали два хлипких пенсионера в бейсболках, и, значит, он отвечал еще и за них, это считывалось мгновенно — по окаменевшей спине, по набыченной шее, на которую он с плеча перебросил кофр… и уперся рукой в космонавта, потому что тот пер на него, как танк, а потом подбежал второй, еще более мощный, и рванул заграждение на себя. Вот и всё. В новых кадрах Сергиевича не было. А в увиденных разве можно найти криминал? Саня считал, что легко, что при желании — элементарно, потому что машину исполнения желаний того самого чувачка, который это все заказал, уже врубили по полной. Лизе так не казалось: зачем нагнетать? надо жить, заниматься делом… И они немного об этом поспорили — Саня, все чаще ей уступая, потому что ему хотелось остаться у них до утра. Он попытался ее обнять, она его оттолкнула, кажется, слишком резко — неважно, пусть думает все, что хочет, — она не может ни с ним, ни с кем. И счастливый Викешка, прибежавший с недособранным лайнером: Сань, ты мне поможешь нарастить третью палубу? — тоже попал под раздачу: не поможет, дядя Саня спешит домой! И выгнала его в дождь, даже зонта с собой не дала. И долго смотрела в окно, какой он большой и нескладный и как смиренно уходит с болтающимся на плече рюкзаком.
Беспризорный ребеныш заснул в конце концов на полу. И, перетаскивая его в постель и там раздевая под его сонное бормотание: а давай мы пошлем свитерок американским детям… бедным черным американским детям… лучший на свете мумс, не выбросим, а пошлем… — вдруг стала божиться, глупо и страстно, прошлым и будущим, безденежьем и богатством, счастьем и всем избыточным разнообразием жизни, которое ради мгновения счастья надо в остальное время претерпевать, что сделает все, даже больше, чем все, чтобы Викешка был, как и в первый год своей жизни, центром вселенной, ее созидателем, дарителем, небожителем. Тихонько устраиваясь с ним рядом, невольно прилаживаясь к его дыханию, она уже точно знала, что по-другому и быть не может, так все и будет — без всяких клятв.
4.
К середине июня Сергиевич усох до семидесяти восьми килограммов. Стартовал-то он с девяноста трех, и это его невротическое истощение, сопровождавшееся перекрашиванием волос в совершенно не шедший ему пепельно-серый цвет, а потом и стрижкой «под ноль», и впечатыванием татушек в те места, которые были в кадре — шея, запястье (в кадре-то чувачок без тату!) — все это было понятно и извинительно, но как-то слишком уж суетно. Как и его безвольное, ежечасное проглядывание новостей. Да, спустя три недели после шестого мая задержали Духанину, да, потом понеслось: преступление средней тяжести, грозит до пяти лет тюрьмы, появились отягощающие обстоятельства — грозит до восьми, а параллельно: Басманный суд санкционировал арест Лузянина и Баранова. И что все они делали на Болотной? Практически то же, что Сергиевич. Разница заключалась лишь в том, что арестованных опознали омоновцы. Но если родина скажет, почему бы им не опознать и его? Все это много раз в день перетиралось по телефону — с Лизой, Кириллом и Лизиным папой тоже, пока Сергиевич не выдумал наконец, что телефон мог ведь стоять на прослушке, наверняка и стоял. Но вымолчать целый день бедный Саня не мог. И Лизе было довольно бесцеремонно приказано работать не дома, а в офисе — пять дней в неделю.
Тест на беременность, купленный в те же дни, вспух лишней полоской… Но не Саню же было этим грузить (не за Саню же выходить). И вот так, наверно, недели две они жили каждый в своем аду. И мама трижды в день объясняла Лизе, что дети не сорняки, их не выпалывают, их растят — иногда переходя на сю-сю (так хочется потискать новую масю), реже на крик (ты не имеешь права! это наш с папой внук!). Под крик Лиза старалась выскользнуть из офиса в коридор. И там твердым голосом говорила, что давно уже взрослая и свою судьбу будет решать сама. А мама на это с преувеличенной нежностью: нет, дорогая, вас уже двое. Потому что хотела расширить свои владения, чтобы властвовать еще и над будущим мелким — над всеми своими беспомощными, никому не нужными отпрысками. Лиза в этом не сомневалась. И бросалась к Натуше, а та, как и мама, твердила отдельное и свое: ты выноси, а потом разберемся, не понравится — нам отдашь! Сколько-то дней казалось, что в шутку, а когда однажды сквозь Натушин голос пробилась слеза, испугалась и с ней эту тему закрыла.
В какой-то момент померещилось, что один Сергиевич и сможет ее понять. Младенец ему, как и ей, был сейчас абсолютно не нужен. Он придумал уехать учиться в Германию (хрен они его там найдут!), а Лизе только того и хотелось, чтобы кто-то взял ее сильной рукой и отвел на аборт. Дело было за малым — найти обстановку, располагающую к предстоящему разговору. Это должен был быть не бар и не ресторан, не кино, не скейт-парк и не боулинг. Скорее музей или кладбище, да, лучше старое кладбище, например, Новодевичье, чтобы и люди были вокруг, и ощущение тщеты, но без скорби, то есть без свежих могил, и возможность, если что-то пойдет не так, сказать: ой, смотри, Юрий Никулин… или: ой, Чехов, прикинь! у него есть рассказ «Студент», ну ты знаешь, наверно, про чувство вины и про связь времен… нет, конечно, самое важное для тебя сейчас — это поехать учиться.
Стрелку забили на воскресенье. А утром в субботу Сергиевич ей позвонил и сказал, что пришел офигенный заказ — сфоткать на крыше башни «Федерация. Запад» суперклиента — он в этой башне что-то себе прикупил, то ли офис, то ли квартиру, и фотосессию хочет прямо на крыше, чтобы в кадре только он и Москва, небо и иллюзия реально мощного старта. Сегодня в 15.00. Форма одежды парадная. И Лиза подумала: это судьба, это место даже покруче, чем Новодевичье. Стальные заваливающиеся зубы стройки века под названием «Москва-Сити» взрывали любую картинку — фугасами времен Первой мировой — снимай хоть с Кутузовского, хоть с Устьинского моста, а хоть и из Натушиного крылатского небоскреба. То ли будет вблизи? А вблизи оказалось, что здесь вообще иная вселенная. Котлованы зияли обмелевшими океанами. И даже законы физики тут были свои: жесткое изгибалось, кубическое текло, прозрачное не впускало, полусобранное разваливалось, но не падало.
Саня в лучшем своем костюме, а может быть, и единственном, вышагивавший Дартом Вейдером на десять шагов впереди, делал вид, что озабочен исключительно предстоящими съемками и уже сорок раз пожалел, что взял с собой Лизу. А она отставала все больше, потому что надела шпильки, и ребристо-рассыпчатый грунт то жадно утягивал их, а то вдруг брезгливо отплевывал.
Башня «Федерация. Запад», вся стекло, небо и облака, двести сорок три метра, шестьдесят два этажа — Сергиевич ронял эти цифры, пока они поднимались в невесомо-прозрачном лифте на один из промежуточных уровней, — исторгала из Лизы лишь хриплые «а!». А потом они долго бежали по переходу и еще через неимоверных размеров холл с лежащим на нем куполом неба. Запрыгнули в лифт со стеклянным полом, где Саня сказал: мы опаздываем, может быть, на самое важное событие моей жизни! Но до последнего этажа не доехали, вышли на промежуточном, недостроенном, гулко-пустом — вместо офисных перегородок на полу здесь лежали натянутые веревки. Лиза глупо спросила: а где тут на крышу? Он же молча повел ее вдоль стеклянной стены, за которой лежала Москва, ну да, вся Москва, первое, что захотелось найти, — это собственный дом, но строившаяся рядом вторая башня его загораживала. Башня «Восток», сто один этаж, триста семьдесят четыре метра… Интересно, откуда он все это знал? В его потной мясистой ладони — только ладонь у него и не похудела — руке было душно. Но вырваться он не давал. Духота, как обычно, легко перешла в озноб. Наконец Сергиевич остановился, ткнул пальцем в стекло — белым зернышком риса на задворках Арбата покачивалась их школа. Показалось невероятным, что память, будто китаец-миниатюрист, прочертила на нем четыре обращенных друг к другу профиля — Пушкина, Маяковского, Льва Толстого и кого-то еще…
— Видишь?
— Ну.
— Я еще в первом классе решил, что ты будешь моей женой.
И зачем-то сделал спортивный захват. Он не умел иначе. Она трепыхнулась, а Саня уже надевал на ее безымянный палец кольцо.
— Что ты делаешь? Тебе мама сказала? — и вырвала руку.
Кольцо долго катилось по гулкому полу. И он, как в рапиде, страшно медленно его догонял, возле самой решетки схватил, разогнулся, сдул с бриллианта пылинки:
— Ну сказала. А хотя бы и не сказала!
От бессилия захотелось реветь. Даже Москву можно было умерить, отменить, вообразить картонным макетом… Но урезонить маму было нельзя. Она была тут, она дергала Саню за ниточки. От ее невидимого пинка он вымученно вздохнул:
— Я же люблю тебя… Москва — это еще не все. Хочешь, будет весь мир!
Стало даже смешно: ради этой пафосной фразы он морочил ей голову суперклиентом? а она, ломая ноги и шпильки, верила и неслась? а они — кто они, было не так уж и важно, — ради этой минуты даже не помыли стекло — трехслойное, суперпрочное, сделанное в Китае, между слоями — какой-то специальный газ, пали хоть из катапульты — все выдержит. Саня еще какое-то время погордился стеклом и сдвоенным уникальным фундаментом, который то ли уже внесли, то ли вот-вот внесут в Книгу рекордов Гиннесса. А потом оказалось, что на строительстве этой башни работает Макс, их с Кириллом дружбан. Он вышел из-за опорной колонны — он «случайно» оказался на этаже — весь такой деловой, в сине-оранжевом комбинезоне — и громко, с деланым удивлением присвистнул. А Саня его попросил их с Лизой запечатлеть на фоне Москвы. И для второго кадра сложил из пальцев сердечко так, чтобы в нем оказалась их школа — и Макс с неловким смешком исполнил и этот каприз.
То, что младенцу приказано выжить, было, с одной стороны, хорошо — Лиза ведь тоже убивать никого не хотела. Так что в конце концов они расписались. Но засада была в другом — она не хотела вообще ничего: ни в загс, ни без загса, ни в эмиграцию, ни за мужем в Сибирь, ни в абортарий, ни в дважды матери-одиночки. Но больше всего — и в ее положении это было все-таки странно — Лиза боялась навеки остаться подружкой Кана, неотменимого, неистребимого, как коммунист в одноименном советском классическом фильме режиссера Ю. Райзмана.
Он изредка присылал ей ни на чем не настаивавшие эсэмэски: имя твое — ах, нельзя; имя твое — пять букв… И раз в две недели звонил в домофон, обычно после полуночи, Саня в ответ смачно его посылал. И Лиза ловила от этого ни на что не похожий кайф, мучительный, тянущий, словно боль внизу живота, но от этого почему-то вдвойне балдежный. Викешка все лето сидел с бабулей на даче и жалобно выводил в телефонную трубку: забери меня отсюдова к вам, я — обезьяна Люси, моя фамилия Шимпандзе! Но Лиза в виду надвигающегося Саниного отъезда безостановочно закрывала хвосты, которых из-за выпускных майско-июньских утренников и вечеров набралось выше крыши. Иногда Саня просил ее сходить посмотреть, «как оно там вообще у людей бывает». В переводе с его заплетающегося на общепринятый русский это значило попасть в зал заседаний или хотя бы потусоваться возле.
Знаменитое «басманное правосудие», разбиравшееся с мерами пресечения для задержанных, обитало в двухэтажном желтеньком домике, ничуть не похожем на суд. Мимо, из-за узкого тротуара впритык, носились машины и шелестели троллейбусы, и люди, пришедшие, как и Лиза, поболеть, присмотреться и разузнать — девочки-мальчики из растерявшихся, тетеньки-дяденьки покрупнее и порешительнее, с белыми ленточками на сумках, портфелях, на сарафановых лямках, а у одной тревогой иссушенной женщины и папильточно, в волосах — невольно жались друг к другу, скороговорочно сообщая все, что знали к этой минуте: дело ведут больше шестидесяти следователей… и через мгновение: около ста! каждому велено посадить не меньше двух человек; а кто-то тут же из-за плеча: ха, минимум четырех! Часть полицейских, выставленных в районе Большого Каменного моста, специально не была экипирована необходимой защитой — это Лиза уже пересказывала Сергиевичу сложенное из отдельных фраз — так что, когда со спины на них напрыгнули провокаторы, говорят, их было около тридцати, началась потасовка, полицейские озверели и тогда уже приступили к месилову… Ничего из услышанного невозможно было проверить, но Саня верил всему, самому худшему — просто-таки со страстью. Дважды плакал, накрывшись подушкой. А Лиза отпаивала его валерьянкой и все не могла понять, как ее угораздило подписаться на этого человека.
С третьего раза получилось пробиться в зал. Из-за давки и круговращения журналистов — усесться в удобном втором ряду. Задние, судя по вздохам и взмахам газет, погибали от духоты. До Лизы из зарешеченного окна дотягивалась струйка воздуха, правда, вместе с уличным шумом. Наконец привели «подсудимого» — это было невероятно, в наручниках, просто парня, симпатягу и крепыша, в джинсах и кожаной куртке, от Сани едва отличимого… даже куртка у Сани была такая же, только у парня табачного цвета, а у Сани — шафран. Ввели и заперли, как Пугачева, в железной клетке — и мир от этого сразу распался на пиксели, зарябил и ослеп, а когда снова сложился в какую-никакую картинку, в клетке был уже Сергиевич. Только звали его Олег. И он улыбнулся Лизе радостно и по-свойски. И хотя очень скоро стало понятно, что смотрел он на девушку, сидевшую перед ней, — свою девушку, даже, наверно, жену, и она ему тоже сияла в ответ, только глаза у нее были влажные, и, чтобы вдруг не моргнуть, девушка чуть закинула голову и почти не дышала… Обвинитель делал упор на то, что у задержанного есть загранпаспорт (и мама в Германии, думала Лиза, зовут Алевтина Ивановна) и, значит, отпускать его под подписку нельзя. Адвокат говорил, что его подзащитный и вообще был задержан не на Болотной, но бесстрастный судья — лысый шар головы на гранитном постаменте из мантии — не позволил ему даже закончить фразы. Фразу закончила девушка, она обернулась к Лизе и, захлебываясь, словно тоже боясь не успеть, сказала, что все так и было, его задержали возле метро «Театральная», он вышел там из метро, просто вышел, ему нужно было попасть в «Метрополь»… А судья в это время чеканил про то, что задержанный был полицейским опознан как человек, бросивший в него камень.
И в конце концов парню в клетке присудили оставаться под стражей еще два месяца. Духота наполнилась гулом. На Олега опять надевали наручники, его молодая жена (теперь это было ясно, как день: девушка бросилась бы обнять, хотя бы коснуться) плотно закрыла глаза, буквально втянула в них веки: не видеть! — а потом их открыла и так хорошо улыбнулась, потому что это он оглянулся и улыбнулся ей. Когда его выводили, тесный зальчик негромко зааплодировал, как проштрафившемуся однокласснику — тайком, из-под парты. А пристав в черном бронежилете, как сканер штрихкода, бесстрастно и считывающе на каждого из них посмотрел. И Сане Лиза сказала, что больше туда никогда не пойдет. Без подробностей, просто — что все это попрание и скотство. И заплакала, была ее очередь. И Сергиевич от этого сразу сделался сильным, замутил яичницу в десять яиц, а после долго отпаивал Лизу «смятым чаем» (теперь это был их пароль), добавив в него в честь Сергиевича-младшего имбирь, яблоко и лимон.
Нет, она ему никогда не врала, и про то, что может родиться маленький Кан с легкой раскосостью глаз, а если гены взыграют, то и с нелегкой, — сказала тогда же, на башне «Запад». А он сделал вид, что этого не услышал. Смотрел сверху вниз на пустые ячейки недостроенной башни «Восток» — это потом она станет самым высоким небоскребом в Европе, а он, чудак-человек, уже и тогда жутко этим гордился — собирался линять в Европу и с нею же по-мальчишески мерился, что у кого длинней. Но про Кана запомнил крепко.
И когда изменилось все — Лиза только в Германии поняла, почему говорят «другой воздух»: в Нордхаузене он оказался до рези прозрачным, пахнувшим свежим, на солнце высушенным бельем, гулким, полнившимся, будто шорохом гравия, малопонятной упругой речью, — тут-то Саня и взялся за дело, мужское, жесткое, победительное. Что называется, нашел время и место.
Попасть в Германию можно было лишь по студенческой визе. При их скромном бэкграунде (у Сани — неполное высшее, у Лизы полное, но заочное, у обоих немецкий в анамнезе, но только Саня успел его за лето неслабо, до уровня В1, нагнать) обучение, ясное дело, начали с языка, каждый в своей весовой категории, каждый в меру своих амбиций. У Лизы не было никаких. Жили бедно и тесно, в маленькой студии под крышей, со скошенным потолком, съедавшим еще половину пространства — без кислорода было непросто, но тепло следовало беречь, как и воду, так что окно открывали на пять минут в день, под душем по-московски тоже не зависали. За Интернет платили по симке — в силу особенностей временного проживания, так что в ответ на любое мало-мальски серьезное проникновение в сеть еврики улетали со скоростью, для скромных немецких студентов весьма ощутимой.
Но труднее всего в ту осень им было друг с другом, с подрастающим Лизиным животом и дискотекой, которую в нем затевала чаще всего среди ночи их крошка, на УЗИ оказавшаяся Марусей… А еще — с раздельным сбором стекла, к раздельному сбору прочих отходов Саня, чертыхаясь, но все же привык, сортировать же по цвету бутылки считал унижением и попранием здравого смысла. А соседи все видели и сначала приклеивали им записки на дверь: битте шон… Но поскольку это не помогало — Саня умел упереться рогом именно там, где следовало вильнуть хвостом, — соседи пожаловались хаусмастеру. И вот уже сухонький, настороженный старичок, не перешагивая порога, по-кошачьи посверкивал из коридора двумя искусственными хрусталиками. И ровным голосом сообщал, что после следующей жалобы будет вынужден появиться в сопровождении полицейского. И еще уточнил, понимает ли Саня значение слова «polizist». Слава богу, значение этого слова Саня понял еще в Москве, и вопрос с сортировкой стекла был наконец решен. Но еще несколько вечеров муж сотрясал считаные кубометры пространства — и тесный Марусин мирок, отчего детка затусила в нем не по-детски — монологами про этот их гребаный орднунг, который им вместо всего, вместо свободы тоже, а иначе бы они не делали из мусора банки для пива, у него не спрося, ни у кого вообще не спрося, хотят ли люди квасить из того же куска алюминия по сотому разу! А для Лизы экология давно была темой — с той минуты, когда их географ, он же граф Гео, астеничный молодой человек в джинсах и пиджаке (тогда для учителя это было смело), показал им картинку с Эверестом из мусора и сказал: если вы доживете до семидесяти пяти, то оставите по себе вот такой вышины «египетскую пирамиду», каждый из нас прибавляет к своей от одного до полутора килограммов в день! Вы можете не оставить после себя ничего — ни посаженного дерева, ни написанной книги, ни сына, ни верного ученика, но пирамиду весом — кто-нибудь уже сосчитал, во сколько тонн? — оставит после себя каждый! А теперь давайте разложим дело наших рук, нашего аппетита, нашей страсти к сверхпотреблению на составляющие и вместе подумаем, как мы можем помочь земле справиться с этой бедой. Естественно, Граф был самой долгой и самой ее безответной любовью.
В Сане же особенно убивало то, что его мироздание было плоским, незыблемо покоилось на трех слонах, но при этом мысль о слонах — чем они живы, не надорвутся ли ношей — в Санин разум не проникала. И от этого надо было регулярно куда-то сбега́ть. Их крошечный город обойти можно было за день, выучить назубок за три. И хотя он все еще радовал солнцем, прострелами длинных улиц, плиточной кладкой дорог, деревьями в рыжей листве, стоявшими, будто дети в манеже, в высоких железных оградках, и знакомо, как в детстве, покрякивавшим трамваем, деться в нем было особенно некуда. Жить получалось от скайпа до скайпа: но Викешка поворачивал голову к камере лишь после долгих молений бабули и деда, хмуро произносил «я в порядке» — и снова царапал фломастерами ватманский лист. А еще получалось от эсэмэски до эсэмэски. Но и Ююшенька тоже не баловал, писал редко и ни о чем: «В Москве дождь, возле вашего подъезда вырыли канаву, закопал в нее виноградную косточку, расти большая». Или так, например: «Сидел на нашей скамье. Кэррот приволокла в зубах палку и спросила: где все — та девочка, тот мальчик?». Или совсем уже на японский манер: «Клен в окне облетел. Долго смотрел на луну. Веткопись». Такой вот минимализм раз в две недели, только будивший голод и этим зливший. А однажды прислал ссылку на видеоинтервью. Так обнаружилось, что он отпустил усы, а голову обрил наголо. Это был неожиданный подростковый жест. И Лиза долго гадала, имеет ли он отношение к их разрыву, к ее отъезду, не крик ли это ей вслед: я крутой и абсолютно не старый. Или, наоборот, столь кардинальными переменами Кан обязан какой-нибудь новой подруге с колечком в носу? Из того, что он говорил в интервью (не говорил, а нудел), не запомнила ничего, а только нежно-лиловый свитер, обритую черепушку и то, как это дурацкое сочетание фонило.
Вряд ли Саня читал ее мысли, но, живя в такой тесноте, уж совсем заслониться было трудно. Однажды он застал ее за чтением канской записки, отчего она глупо вспыхнула и заслонила лэптоп. Однажды, когда его не было дома, она включила Ююшино интервью, чтобы девочка в животе (тогда она еще называлась Мартой) для чего-то знала и этот голос… А Саня, забывший дома контейнер с едой, вдруг резко вернулся. Итогом — но Лиза не сразу связала причину со следствием — стала Санина выдумка читать русскую классику вслух, потому что… Набор причин каждый вечер менялся: они теряют один язык, толком не обретя другой; им нужно учиться быть вместе не только физически, а и в интеллектуальном плане; русская классика — его постыдный пробел; маленькая Алиса (он был уверен тогда, что они назовут Марусю Алисой, потому что Алиса — это Александр плюс Лиза) должна впитать в себя не только европейскую музыку (надевая наушники на живот, Лиза ставила крошке Рамо, Вивальди и Генделя), но и мелодику русской речи…
В ту бесконечную осень, не по-московски долгую и прозрачную, но с такими же темными вечерами, нахлобученными на их городишко до самых бровей, они начали с «Хаджи-Мурата», но муж вскоре счел его уныло-подробным, перескочили на Бунина, однако и в нем Сергиевич легко обнаружил изъян (неестественности-напыщенности), так что на пятый примерно вечер они читали уже пришедшую заказной бандеролью «Лолиту». Лиза видела только английский фильм с грубоватой, крупноногой девахой — и подвоха не заподозрила. В романе ей поначалу нравилось все: сама его дрожь и то, как терпкие замечания, едкие каламбуры, сквозь лупу увиденные подробности тонут в рокоте аллитераций. И то, как парча блестких слов пядь за пядью покрывает воспоминания, лица, тела, дома, улицы, тайные помыслы, фотографии, безделушки, пейзажи, побеждая реальность, как может победить ее только лишайник, золотистый, слоистый, расползающийся по земле и деревьям, заборам, камням и домам. Это была не просто большая литература, а светящийся сгусток ее вещества — почему-то день ото дня Лизе все чаще приходилось это себе повторять… делать все большие паузы, потому что дыхание сбивалось, и отчаянно смаковать первое, что выхватывал глаз: «в нашем чугунно-решетчатом мире причин и следствий…» — как же это фантастически емко: цивилизация (техника) и культура (логика) уместились в одной полуфразе!.. Бог знает что она городила, потому что перед чугунно-решетчатым миром и сразу следом за ним шла речь о стайке нимфеток и мужском содрогании, тайно выкраденном Г.Г. и теперь размышляющем: не отразится ли оно на их будущем? Вскоре мантра про Большую Литературу уже не спасала. Одуванчики, превратившиеся из солнц в луны, делали Лизу счастливой только на миг. Шарлота Гейз еще была жива, ее двенадцатилетняя Ло лишь собиралась с подругою в летний лагерь, а в потной череде подглядываний и касаний уже было не продохнуть. Саня посматривал на нее с надувного матраса, синего, в черных дельфинах — на софе им стало тесно втроем — изучающе и, казалось, без тени сочувствия. Но все-таки брал у нее толстый том и прочитывал сам две-три страницы — часто унылым шепотом, реже — преобразившись в одышливо-пылкого и смятенного старика. Ей бы вовремя сдаться, и все обошлось бы без этого жуткого срыва. Но она слишком долго молчала, из упрямства и гордости делая вид, что ей все нипочем. А сломалась на пустяковине: Гумберт Гумберт, еще до конца не поверивший в свое счастье, забрал Лолиту из лагеря, свернул на обочину («па-ба-ба-бам» зачем-то добавил Саня), малышка сама оказалась в его объятиях, а он, не смея по-настоящему ее целовать, прикасался «к ее горячим раскрывающимся губам с величайшим благо… (в этом месте Саня глупо заблеял: «благогове-э-э-энием»)… о, совершенно безгрэшно!». Описание поцелуя затягивалось — Саня блеял дальше по тексту: «я ужасно боя-а-а-ался зайти слишком далеко и заставить ее отпрянуть с испуганным отвращеэ-э-энием…».
Зарыдала Лиза с подвывом, по-бабьи, как, наверно, в его Тихорецке и положено было рыдать, а муж деловито сел рядом: ничего, ничего, плачется, ну и поплачь. И только смотрел, чтобы она не свалилась с софы. Когда же стала хрипеть и рычать, потому что уже не владела ни ситуацией, ни собой, включил на полную мощность джаз — для соседей. Для нее же он не сделал за этот бесконечный час ничего, только раз или два равнодушной рукой погладил по голове — такой себе падре, изгоняющий дьявола. А когда она доползла до раковины, чтобы выпить воды, и стучала зубами о кран, потому что чашку уже разбила о стену, говорил: потерпи, это надо перетерпеть. И только когда Маруся от пережитого затихла на две ночи и два безнадежных дня, никаких тебе дискотек, вообще никаких шевелений, Саня здорово испугался. Трижды звонил Алевтине в Мюнхен, та набирала своих подруг — и они, обратясь к коллективной памяти, постановили, что так при беременности бывает, так было у Фиры, так было у дочки Марго, так было у внучки Бронштейнов… Но Саня все равно не находил себе места. На третий день Марусиной летаргии он даже не пошел на занятия, хотя рвение к учебе проявлял беспримерное. В университеты Йены и Халле, куда брали и слабаков, он не хотел, а Берлин или Франкфурт светили только при очень высоких баллах. Лиза училась без всякого пыла, какой уж там Франкфурт, она не представляла себя с грудняшкой даже в Нордхаузене. И когда утром Саня сказал, что они поедут кататься на паровозе (старинная узкоколейка была одной из главных достопримечательностей в их тюрингской глуши), Лиза сначала обрадовалась, а уже потом удивилась.
Он сам шнуровал ей ботинки: не наклоняйся. Сам заматывал в шарф: ты знаешь нашу погоду! В ожидании поезда кормил ее сладостями не в обычном режиме (ну всё, останавливаемся), а сколько Лизе хотелось, вернее, сколько хотелось Марусе. И от такого к себе отношения, от Лизиной успокоенности, а может быть, лишь оттого, что паровоз, подъезжая к платформе, дал слишком громкий гудок, девочка в животе шевельнулась — осторожно, будто потянулась во сне, и опять замерла. И надо было уже идти занимать места — будний день, но народу было довольно много, праздного, разного, туристического, с палками и рюкзаками — а Лиза боялась пошелохнуться. И Саня, по выражению ее лица обо всем догадавшись, резким кивком спросил: да? А потом еще — дрогнувшим голосом. И Маруся, его услышав, подпрыгнула. И Лиза от неожиданности ухватила Саню за руку и заплакала, и засмеялась, и еще при этом пыталась освободиться от тесно завязанного им шарфа.
Он усадил ее у окна, захлопнул фрамугу. Деревья стояли почти без листьев, трава еще зеленела. И косули, и однажды олень выглядывали из леса: что за красно-желтое чудо, задыхаясь от бега, фух-чух-фух-чух, разрывает их воздух, полосует дымной лентой их небо? Не пугались ничуть — любопытствовали. Это было и вообще одно из главных ее удивлений: здесь не было страха ни в людях, ни в детях, ни в белках, а теперь оказалось, его не было и в косулях — здесь каждый давал жить другому. Старики своим детям — ценой одиночества. А их взрослые дети давали жить малышам. Незабываемая сцена: берег мелкой, почти пешеходной Цорге, мамочка лет сорока с пятью отпрысками расстилает на траве покрывало, раскрывает книгу и забывает про все, а дети щенками резвятся вокруг, дерутся, валяются, пускают по склону пустую коляску, выхватывают ее уже из воды, старшие разуваются, бродят по щиколотку в мелководье, при этом не забывая присматривать и за мелкими. За час или полтора, которые Лиза провела по соседству, тоже валяясь на травке — здесь валяются все и всюду, потому что приличия и удобство не разведены по разным углам, — фрау мама ни разу от книги не оторвалась. Потом спохватилась, всех мягким голосом позвала, маленький прибежал к ней на четвереньках, она с ним понежничала и приложила к вдруг выпорхнувшей груди, пышной и белой, будто кувшинка. При Викешке бы Лиза так не смогла. Но здесь каждый давал жить другому. Двое старших раскрыли сумку и выдали младшим по бутерброду. И вот уже все семейство сосредоточенно чмокало и жевало. А чтобы завершить пасторальность картинки, на другом берегу появилось несколько длинношерстных овец, белых с черными мордами, гладкими, как носок сапога. И дети, не прекращая жевать, стали на них смотреть, а овцы, хрипло бебекнув, ответили низким боем своих колокольчиков. И младший из мальчиков тоже заблеял и мотнул головой. Как Маруся — потом, когда она станет земной Марусей.
В поезде, увлекаемом порыкивающим паровозом, Саня то и дело клал руку на Лизин живот, на что детка отзывалась благодарным толчком, на несколько секунд замирала и бодалась опять. Саня щурился и сиял, как тысячу лет назад, мучительно и блаженно. И вообще этот день обещал быть зачетным. Лес делался все хвойнее и гуще, приближался к дороге, пенился и бурлил, вдруг расступался, как море перед Моисеевым посохом, и глазу открывалась еще одна деревушка — видением обетованной земли — в двадцать ладных домов, при каждом садик, над каждым красная чешуя черепицы, и непременный гвоздик кирхи посередине, на котором в этой картинке было подвешено все, включая воздух и облака. Два знакомых китайских студента с волосами цвета соломы фоткали наперегонки эту ускользающую красоту.
Крепость в неоготическом стиле
уже мелькнула в рыжей толще лесов, значит, поезд подбирался к Вернигероде,
когда Саня зачем-то спросил, помогло ли ей чтение. Она сказала на автомате: Bruückenkurs?
— имея в виду учебник. Он же, впадая в занудство (чего Лиза никак не могла
научиться переносить): а то ты не понимаешь? А Лиза: представь себе! И он тогда
нараспев: Ло-ли-ты. И это ударное «ли», взятое тоном выше, как и всегда бывает
со слогом, в котором есть «и», обрушило Лизу — в Ли, в
Ло, в бездну. А Саня уныло бубнил: мы же читали с тобой для чего? для избавления
от зависимости! ты понимаешь хотя бы, что это — зависимость? и что она мешает
тебе жить, да, и адекватно носить — комфортно для плода!
Кажется, она укусила губу, по крайней мере та закровила, и Лиза ее с неловким причмоком втянула. Вокруг были люди, правда, ничуть по-русски не понимавшие, но на ее лице наверняка читавшие многое. Девушки в пестрых хиджабах сидели рядом, через проход, и еще по диагонали. Опекаемые пышной тетушкой лет семидесяти в чем-то празднично-синем, они покачивались, будто птички на проводах, осторожные, верткие, но взгляды из-под ресниц бросали на Лизу орлиные. Взгляды когтили. Как дома, где все вокруг точно знают, что можно, чего нельзя. Быть беременной и взбешенной нельзя, раз уж тебя подобрали замуж.
Саня снова что-то сказал про зависимость, а у Лизы уже так гудело в ушах, что она не расслышала, переспросила. И он с удовольствием повторил: эта зависимость унижает твое достоинство! кто у нас носится с чувством достоинства, как поп с кадилом?
Во рту было солоно. Язык гулял по разлому губы. Все-таки надо было что-то ему ответить. А она молча крутила кольцо, прикипевшее к безымянному пальцу — правая кисть иногда отекала, и снять его было нельзя, снять и бросить в окно! Доморощенный мужнин психоанализ был актом насилия — вмешательством в жизнь души и ума. Неужели он этого не понимал? Кан хотя бы не посягал на душу. И опять стала думать свою сладкую, горькую, неотвязную мысль: как в Марте-Марусе взыграет корейский ген и как родится раскосоглазая девочка, и как они будут с ней жить в Москве, с Викешкой и с ней… а дальше мысль двигаться не хотела… ну разве короткими вспышками, вот она идет по аллее с коляской, Кан ей навстречу — и что? — она останавливается, нет, она ускоряет шаг, а он ее нагоняет… а дальше?
Оказывается, муж опять говорил: он много думал (учил бы лучше немецкий), он на эту тему реально подсел и нарыл кое-что в сети (господи, рыл бы лучше по бизнесу, в августе вместе с Кириллом замутил интернет-фотобанк, а в октябре его продал за две копейки, потому что «это требует времени»), он даже файл по этой теме завел и теперь знает реально, исходя из источников, что у зависимости от насильника есть три конкретные стороны: материальная — отпадает, мазохистская — за моей маленькой не замечена (а сколько раз она говорила: не называй меня так!), остается одна — сексуальная, потому что четвертого не дано. Значит, надо мужественно в этом себе сознаться: в чем сознался, то засохло и отвалилось.
— И знаешь, как ты про это поймешь? Рассказываю: когда ты откроешь «Лолиту» и шикарно, вот так вот зевая: ааа!.. несколько строчек пробежишь: ексиль-пиксель, да про что там читать, все же ясно и так.
Ненавижу, думала Лиза, не его — его глупость. И даже на экзамен заморачиваться не буду, уеду домой и рожу себе девочку с ирокезом на голове, черным-черным и жестким. Кольцо наконец свинтилось, палец пылал, тошнота подступила к горлу. Чтобы ее прогнать, сказала:
— Это вполне могла быть любовь — у меня, у Лолиты, у Гумберта Гумберта, — сказала негромко, но девушки-птицы в веселых хиджабах все, как одна, обернулись, видимо, потому что в голосе был надрыв. — Я тоже об этом думала, прикинь, я об этом думала целую жизнь. Потому что я, кроме этого, ничего не умею. В самом же деле — вообще ничего! Ни профессии, ни отца у детей.
— Я им отец.
— Но зато как же я умею любить!
Он вздохнул или даже, кажется, хмыкнул. Но сбить себя она не дала:
— И вот что, миленький мой, я про это надумала: если люди живут от письма до письма — это тоже любовь. Род любви.
— Ты его в дом не пускала. Я свидетель.
— А чтобы ломился, хотела.
— Ты насилие оправдать хотела, на которое повелась, как кобыла на вожжи.
Почему он все время говорил про насилие? И как можно было ему объяснить? А себе? Это был род любви — средний род… да, в чем-то бесполый, невозможный вблизи, а на расстоянии трепетный. И положила кольцо под язык, чтоб наконец замолчать. Но язык его выплюнул на ладонь и сказал:
— Не было в этом насилия. Несовпадение — да, чудовищное, а в чем-то другом — совпадение.
Вагон без единого русского порос тишиной, будто мхом, из которого влажным подрагивающим опенком прорезался Санин фальцет:
— Любовь — это совпадение во всем, как у нас.
Неужели он в это верил? Нет, конечно. А иначе зачем ему было сидеть и кивать? Но вагон его пылкостью ободрился и снова загомонил, ожил, засобирался. В раму окна заползала мощенная серой плиткой платформа, круглые часы на высокой ноге — ого, приближался полдень! — и вот уже крошечный черно-белый банхоф. Лиза надела кольцо на палец левой руки, потому что она отекала меньше. А через час из этого вышла новая сцена — то ли ревности, то ли высокого чувства консерватизма. Папа написал в последнем письме, что консерватизмом в России пытаются заместить и патриотизм, и национальную идею, и Лиза решила потом про это специально подумать: может, и в Сане происходил подобный процесс? Муж теперь занимал в ее голове ровно столько же места, сколько Маруся в раздавшейся матке. И где-то сейчас была сама Лиза? Нигде. Иными словами — в Вернигероде.
Они сидели в открытой кафешке, посреди старой каменной площади, узкой и проходной, какие бывают только в маленьких городках. Градусов было не больше пятнадцати, с двух сторон задувало, но народ и не думал прятаться внутрь, грелся пивом, взрывами смеха, солнцем, оно еще пригревало, а глянцелистный зеленый плющ, карабкающийся по стенам домов, и россыпи красных бегоний на балконах и в заоконных лотках создавали иллюзию неизжитости лета. Саня тоже пил пиво и, утверждаясь в немецком и кокетничая им перед Лизой, перебрасывался короткими фразами с двумя девушками за соседним столом. Обе сдержанно улыбались, одна дурнушка с узким лицом, другая — красотка в стиле Эмми Уотсон и так же звонко обсыпанная веснушками. Они приехали тем же поездом и собирались подняться на гору Броккен. Это все, что Лиза сумела из их разговора понять. Но Саня зачем-то подбрасывал им все новые темы, наконец пересел за их стол, разложил на нем свои бледные, без единого волоска кулачищи, будто клубни египетского картофеля. Степенный, крупный, блондинистый, он нравился здешним девушкам и этих тоже быстро завоевал. А его матушка, Алевтина, и сейчас называла внучку своего немецкого мужа «нашей невестой», говорила, что Эрика дожидается Саню еще с позапрошлого года, держит его фоточку у себя на трюмо, и что обратить на нее внимание совершенно не поздно и через это в два счета натурализоваться.
— Хайне, — сказал Саня, будто завзятый немец, и стал старательно что-то читать из смартфона.
Девушки с уважением кивали. Та, что была пострашней, легко разгорелась глазами и вскоре уже ставила Сане произношение, показывая свой по-кошачьи розовый язычок. Вторая, веснушчатая, по жизни явно не напрягалась. Пила себе пиво, помахивала ресничками, а Саня все равно адресовался к ней. И от этого было немного обидно — не только за страшненькую, уж так расстаравшуюся, но еще за себя, ни на йоту за беременность не подурневшую, а вот сидевшую со своим капучино уже десять битых минут и никому на свете не нужную. Папа называл это комплексом Наташи Ростовой. И правильно называл, но от этого крест не делался легче. В айфоне тоже не обнаружилось никаких приветов. Лента Фейсбука тянулась паровозным дымком, создавая иллюзию приключения, движения, нужности безразличных друг другу людей. Байки, лайки, ниоткуда выплывшая Брусничная приглашала Лизу в друзья. Натуша Шатилина зачекинилась в ресторане «Белый журавль» — с кем, зачем? Брат Тимур запостил статью про задержанного по Болотному делу ученого Кривова, Лиза глазам не поверила: восемнадцатого фигуранта. Брат писал: возвращается большой стиль — обвинение постановило свести все дела, кроме двух, в единый процесс! Брат шутил, куражился, информировал? В комментарии он отвечал кому-то капслоком: родина слышит, родина знает! И еще кому-то: скоро вашей Америчке кирдык!
Женя, менеджер «Ветра странствий», но еще и заводчица, постила своих новых вислоухих крольчат, умненьких и щекастых, на этот раз цвета топленого молока. Топленого молока захотелось немедленно. Но в стране Германии оно не водилось. Саня делал его, наливая обыкновенное закипевшее в термос на ночь — вкус получался тот, да не тот. А с Викешкой они каждое утро пили на завтрак кефир. Потому что их маленький дом имел свои незыблемые традиции. Захотелось набрать папин номер. Показалось, что до вечера не дожить.
— Лизхен! Liebe! — это был приторный Санин зов.
Чтобы не звонила и не транжирила?
Перестроить мозги на немецкий — он пытался вовлечь ее в общий с фройлян Эльза и фройлян Паула разговор — не получилось категорически. Слезы, ну да, на глаза навернулись слезы, ведь это с беременными бывает, кажется, испугали девиц. Они стали звать официанта, подхватили свои рюкзачки, на прощание улыбнулись, узколицая — во весь рот, некрасивые часто ответственнее хорошеньких. И Лиза кивнула ей с бо́льшим чувством, а потом опять стала всхлипывать, уже сама не понимая, о чем. Саня в сердцах заказал литровую кружку пива. Он был здорово огорчен — тем, что его разговор с девицами оборвался? Ну да, они так хвалили его немецкий. А убежали, видимо, потому что спешили на поезд, на такой же доисторический, какой привез их сюда, а теперь они едут на гору Броккен. Прикинь, на ту самую, на которую Мефистофель водил Фауста тусануться с ведьмами. Он так и сказал: тусануться. И от этого у Лизы еще и засвербело в носу.
Литровая кружка пива неспешно вливалась в Санин возмужавший за эту осень живот. Между делом Сергиевич сказал, что на Броккен они не поедут. Лиза спросила: и почему? Ведь на Броккен, куда она еще утром высмотрела маршрут и все сопутствующие ему красоты, Лизе хотелось даже больше, чем топленого молока. И повторила:
— Но почему?
Саня сделал последний с прихлюпом глоток (если она от него уедет, подумала Лиза, не если — когда, когда она от него уедет — он точно сопьется) и сказал, как отрезал:
— Для беременной это nicht gut. Здесь такое поверие. Они обе, не сговариваясь, озвучили: это будет nicht gut.
— Мне плевать на чужие поверия.
— А мне нет! — и когда они поднялись, взял ее под руку так, словно она собиралась сбежать. И куда-то повел. Ему было неважно куда, главное, чтобы прочь от банхофа.
Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма…
Это было их с Викешкой последнее стихотворение, которое они вместе прочли, и ребеныш сказал: знаешь, мамсин, я бы мог его тебе нарисовать — на добрую память, только ты мне его читай, и читай, и опять читай! — и стал рисовать и шепотом приговаривать: это я сижу на вершине холма, это я — с моею ногою (так поняв «и вершину холма украшает нагое дитя»), а ты ко мне медленно поднимаешься, тебе тяжело, тебе высоко, но ведь я же тебя здесь жду. Он всегда рисовал, пыхтя от усердия, а Лиза тоже тихонько пыхтела с ним в такт и читала в режиме нонстоп ровно столько, сколько он рисовал. А когда она умолкала, он бормотал: то не кровь на осоке, а в травах разросшийся мак! — и ждал от нее продолжения. С пятой читки ребеныш запомнил все. И она не знала, радоваться или страшиться. Вдруг это взрослое, медитативное, потом, уже без нее, будет само себя в нем проговаривать, пугая бессмыслицей?
Это память о рае венчает вершину холма! не младенец, но ангел венчает вершину холма…
На вершине горы, подумала Лиза, я что-то пойму — там был Фауст… и Гейне, после чего написал одно из своих классических произведений, и я тоже имею право. Право знать: кто я и что я делаю здесь? Истина на вершине, муж поэтому и не пускает туда. И облака там, наверное, ближе близкого. И если ты с ними вровень, ты не так уж и мал! И истина, может быть, именно в этом?
Несколько раз Сергиевич вдруг отбегал сфоткать что-нибудь необычное, вроде золотистого люка размером с ладонь или ржавой гаражной двери с жеманным окошком — чтобы вдруг обернуться и щелкнуть жену, непременно врасплох. А расплох тем и плох, что лицо получается либо глупым, либо сердитым. А когда она наконец заслонилась руками, Саня бросился к ней, ухватил за левую кисть — кольцо-то было на левой:
— Какого, блин, хрена?
Фахверково разлинеенные дома сверкали распахнутыми дошкольными прописями. Но Санин бубнеж не вписывался даже в них: разве Лизхен не знает, что с кольцом на левой руке ходят одни разведенки и вдовы! а замужние — если им хочется овдоветь!..
Развестись, подумала Лиза, всего-навсего развестись. Потому что раскосая девочка с ирокезом на голове — не повод и тем более не причина часами выслушивать этот бред. И куннилингус, пусть офигительный, — тоже не повод.
Они подходили к Ратушной площади с крошечным, шестиугольным, похожим на перечницу фонтаном, когда Саня извлек из бабушкиного архива подходящий случаю кейс — про сноху, потерявшую обручальное кольцо в женской бане, а через месяц лишившуюся и мужа, несчастный погиб, переходя в неположенном месте железнодорожные пути, был сметен электричкой, но умер не сразу, а по дороге в район от кровопотери.
И тут за спиной послышалась русская речь. Джинсовая парочка лет сорока пяти, молодящаяся, вся в блестких стразах, объясняла двум своим немаленьким деткам, что именно здесь, на Ратушной площади, снимали «Мюнхгаузена», наш русский фильм, Павлик, Миленка, прикиньте, с Олегом Янковским! А дети уныло пялились то на родителей, то друг на друга, пожимали плечами и по-английски просили у продавца двойное мороженое, шарик и шарик, фисташковое и банан, а Павлик фисташковое и тутти-фрути, а про фильм они ничего не знали… Ну подумаешь, ну не знали. А их джинсово-стразовые родители от этого реально зашлись: вы что, мороженое сюда жрать приехали, быстро построились, на этом месте великий Олег Янковский… Павлик дернулся в сторону, и папаша чуть не выдернул ему руку.
Саня спросил у Лизы глазами: ты ведь не против? И громко, никому конкретно не адресуясь:
— От восьми до десяти утра у него запланирован подвиг, — а когда родители ошарашенно обернулись, сыпанул и еще цитат: — Умное лицо — не признак ума. Все глупости на земле делаются именно с этим выражением лица. Улыбайтесь, господа. Улыбайтесь!
И тощенькая жена, только скулы и грудь, празднично расцвела маленьким коралловым ртом. А ее жилистый, как марафонец, муж вскинул сжатый кулак:
— Мыслящий человек просто обязан время от времени поднимать себя за волосы!
Саня раскрыл объятия. Мужик было бросился в них, от смущения оступился и затряс Сане руку:
— Русские не сдаются!
Татуировка с мечом и буквами «ПВ» на щите фактурно торчала из-под джинсового рукава. Дети нервно, как кошки котят, вылизывали мороженое. А потом, на Санино счастье, завопили: кибитка, повозка! карета-карета! — увидев подъезжающий экипаж. И без родительского благословения стали в него забираться. Так что и пылким родителям пришлось резко броситься следом.
— До встречи на родной земле! — прокричали коралловые губы.
Руки прощально взмыли. Кибитка отъехала — наверное, к замку, сидевшему на горе набором заточенных карандашей. Но Лизе, похоже, не светило и это.
Саня мрачно сказал:
— Погранец, — и зажевал невидимую соломинку.
В поезде на обратном пути — стоило ехать, чтобы заброситься полутора литрами пива! — им достался пустой вагон. Муж мрачно молчал или изредка пел мимо нот (еще одно Лизино испытание): ни в метель, ни в пургу не пробраться врагу, день и ночь начеку пограничники. Только благообразный дедушка с мальчиком лет десяти, у обоих в руках по книжице комиксов, оба жадно ели глазами каждый свой навороченный разворот — изредка развлекали взгляд. Маруся опять нетипично затихла. Лиза попробовала поерзать, детка не отозвалась. Попробовала пройтись по вагону — эффект нулевой. Осела в дальнем углу, спросила: хочешь родиться в Германии? но это дорого, понимаешь, это еще и ужасно дорого! Девочка опять промолчала. Она знала истину? Паровоз протрубил что-то победное, и невидимый сизый дым представился Лизе гордо вздыбленным хоботом… Сергиевич опомнился, испуганно завертел головой, а когда их взгляды нашли друг друга, девочка в животе то ли сунула пальчик в рот или только о чем-то беспредельном своем подумала, но при этом так веско себя обозначила, что Лизе стало не по себе — от их власти над ней, от их заговора против нее. И она, сняв кольцо, опустила его в накладной ненадежный карман ветровки. Потому что достоинство — это свобода распоряжаться собой, в том числе своим телом… Маруся, мартышечка, это я про мужчин и ни разу не про тебя… А любовь — это то, что с достоинством не в ладу, уж какая в любви свобода! Озеро, выскочив из-за поворота, сверкнуло подносом с блошиного рынка, серебряным, в мелкой ряби черных царапин, и тихо сказало: если он купит тебе кулон, который ты так хотела… А Лиза: винтажный, с золотыми вкраплениями? не-а, в жизни не купит. А озеро, отсверкав, за миг до исчезновения: если купит, живи уже с ним, он — как это будет по-русски? — фрукт позднего созревания. А Лиза: я столько не выдержу ждать! А озеро: Eile mit Weile1 .
1 Спеши медленно (нем.).
Окончание следует