XX век: письма войны; Александр Эткинд. Кривое горе: память о непогребенных; Алексей Юрчак. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение; Борис Дубин. Очерки по социологии культуры.
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2017
Увидеть
большую культурную область — или несколько их, или несколько культурных эпох —
целиком, в соединяющих их связях, в пронизывающих их напряжениях, и притом с
разных сторон — такая задача была бы почти невыполнимой, если бы сама культура
не заготовила для таких крупных взглядов специальные оптические средства.
Одно из них — книжные серии.
Попробуем собрать российский ХХ
век и первые десятилетия века XXI, понять, как менялись на протяжении этого
времени жизнь и люди в нашей стране, — из разных взглядов, представленных
недавними книгами одной серии — «Библиотеки журнала “Неприкосновенный
запас”», которая уже более двадцати лет выходит в издательстве «Новое
литературное обозрение». Тем более, что авторам этой
серии как раз свойственно — даже говоря о частных вопросах — не выпускать из
вида культуры и истории в целом.
XX век: Письма войны /
С. Ушакин, А. Голубев,
сост., вступ. статья, ред.; Е. Гончарова, И. Реброва, подготовка документов. —
М., 2016
Сборник военных писем,
составленный преподавателем антропологии и славистики Принстонского
университета (США) Сергеем Ушакиным и его коллегой из
Хьюстонского университета (США), преподавателем
исторического факультета Алексеем Голубевым, — книга с цельной концепцией,
притом выходящей за пределы той, что была в качестве таковой заявлена.
Замысел сборника — в том, чтобы
проследить, как с самого начала обещано в аннотации, «зарождение и завершение
феномена военной корреспонденции на протяжении столетия» — тем более, что «как особый институт со своими правилами, законами и
условностями» переписка этого типа, по словам Сергея Ушакина,
начинает формироваться как раз в конце XIX века. Одним только этим книга уже
была бы интересна и важна: самим объемом своего внимания она выводит
читательское сознание за рамки обжитых стереотипов. При словах «война» и «XX
век» прежде прочих, опережая анализ, приходит на ум русского читателя Великая
Отечественная и шире — Вторая мировая; на следующем шаге — ее предшественница,
Первая мировая. Ну, может быть, еще афганская и две
чеченские кампании, — но это уже требует специальных оговорок. Однако
составители сборника подходят к вопросу гораздо шире. Они имеют в виду человека
XX столетия (преимущественно, однако не исключительно — российского и
советского) в войне вообще: в войне как типе социальной, биографической,
экзистенциальной ситуации. Военные письма они тоже понимают широко, включая в
их число не только те, что писаны с фронта и на фронт, но и, например, переписку
ленинградских блокадников о жизни в осажденном городе и после — в эвакуации.
И таким образом, через призму
этого составители сборника рассматривают эволюцию самого человека, его
мировосприятия, его манеры думать и говорить о происходящем, о людях, о самом
себе, его взаимоотношений с историей, с доминирующей идеологией, с задаваемыми
ею матрицами мышления и поведения, с жизнью и смертью. Перед нами — история
очень многого сразу: от языка до ценностей, от коммуникативных стратегий до
моделей самовосприятия. «Военные
письма, — говорит автор сопроводительной статьи к одному из разделов сборника,
Елена Барабан, — дополняют дискурс войны собственными версиями маскулинности, патриотизма, норм гражданственности.» Война
— повод, — чрезвычайный, трагический, но все-таки (не более чем) повод — к
тому, чтобы все это оказалось выговоренным.
И да, Елена Барабан права,
«стереотипы героического повествования» при чтении этих писем, разумеется,
рушатся. Но видно еще и то, что эти стереотипы — как стереотипам и положено, —
присутствуя в сознании самих писавших, дают возможность опираться на них при
восприятии происходящего, тем более, что война, как
справедливо пишет автор вводной статьи к другому разделу Ирина Сандомирская, — «это катастрофа опыта, взрыв исторической,
политической и экзистенциальной непрерывности в опыте отдельной жизни». Так что
историю официальной риторики как таковой, вращенной в
сознание людей, мы здесь тоже в полной мере увидим, — как, кстати, и то, что
степень искренности ее принятия, степень отождествления человека с нею на
протяжении столетия тоже претерпела некоторую эволюцию.
Чем ближе к концу века, тем эта
степень все меньше и меньше. В письмах с японской войны (среди которых, между
прочим, и послания родным от будущего главнокомандующего финской армией, а
затем — президента Финляндии Карла Маннергейма) мы этой риторики практически не
обнаружим — независимо от степени образованности писавших; в первые советские
десятилетия она была максимальной — и максимально искренней. Она действительно
была языком самовыражения и самопонимания — даже
помимо того, что, как справедливо замечает Сергей Ушакин,
«подцензурность военного письма и писем на фронт
заставляет их авторов пользоваться коллективной речью». В истории
отечественного самосознания, как мы видим, были периоды, когда коллективная
речь максимально приватизировалась и становилась языком внутрисемейного
разговора.
«Здравствуй, мама! — пишет на
пятый день Великой Отечественной двадцатичетырехлетний
Александр Милованов (ему предстоит жить только два с
небольшим месяца). — Враг заполз на нашу священную землю, великую Советскую и
просит крови или сейчас, или когда хозяйничать собирается.
А мы ему по морде
нашими самолетами, танками, орудиями и оружием.
Эта гадина
весь мир хочет сосать — просит свежей крови, в Европе повысосал.
Не пойдет, кровь нам дорога, жизнь тоже.
Вот и бьем. Все бьем. Мы
оружием, а вы трудом, работой, старанием. Работайте получше,
на вашу долю пришлось великое дело сделать — убрать урожай…»
Начинают же составители
разговор с самой первой войны прошедшего века, начавшейся еще в веке
позапрошлом, — англо-бурской. Да, Россия в ней не участвовала, тем не менее русские участники там были: Российское общество
Красного Креста отправило в Южную Африку, в помощь бурам, два санитарных
отряда. Первая дата в книге — 1899 год.
Этот год
представлен, правда, не письмами с театра военных действий, а только
черновиками официальных бумаг, связанных с формированием русских санитарных
отрядов, и прошениями добровольцев о приеме в отряды (первые письма с этой
войны, написанные подпоручиком Леонидом Покровским, который воевал в бурском
партизанском отряде, датированы началом 1900 года — это очень литературные
тексты, с минимумом личного, по существу — газетные статьи, репортажи, в
качестве таковых и опубликованные в газете «Варшавский
дневник»). Но и здесь слышны живые голоса, с характерными интонациями и
речевыми оборотами времени. Здесь говорят еще люди XIX столетия — времени до
великих катастроф, с медленной обстоятельной речью надежно и ясно, как
казалось, устроенного социума. Кроме сказанного здесь, в этих застегнутых на
все пуговицы, жестко-дисциплинированных текстах, мы ничего не узнаем о писавших. Но как же это, оказывается, много!
«Относительно трудностей,
сопряженных с деятельностью санитара, я позволю себе заметить, что эти
трудности при доброй воле уменьшаются наполовину, а кроме этого, не зная, как
мне, человеку бедному, придется жить, поставил себе в обязанность заниматься в
свободное от службы время черными работами. Последние два года, живя в Петербурге
каждое лето, до глубокой осени исполняю поденно всевозможные черные работы и
таким образом развил себя в физическом отношении весьма хорошо, а подработать
поденщиком в Петербурге значит сдать самый тяжелый экзамен на физический труд и
сопряженные с ним лишения.»
Так писал 12
октября 1899 года в Главное Управление Российского Общества Красного Креста
живущий в Петербурге крестьянин Псковской губернии Дмитрий Ефремов
Милославский, просивший принять его «личные услуги в качестве санитара или в
другой какой-либо полезной для дела службы при подаче помощи раненым воинам
Трансвааля, их союзникам и врагам». И врагам! Позиция, кажется, в
последующие десятилетия совершенно немыслимая.
Рамки
разговору поставлены в первую очередь обстоятельствами чисто техническими:
первые письма сборника относятся к тому времени, когда стала возможной
регулярная доставка корреспонденции на очень большие расстояния (собственно, к
1904 году — к русско-японской войне); вскоре после возникновения последних — с
войны на Северном Кавказе — письменная коммуникация была вытеснена телефонными
разговорами. Таким образом, с англо-бурской и русско-японской войн,
говорит Сергей Ушакин, можно отсчитывать
«возникновение военного письма как самостоятельного жанра» — и развивался этот
жанр исключительно в рамках XX века. Перед нами — в своем роде его
энциклопедия, историческая антология; по словам составителей — «своеобразный
памятный знак явлению, просуществовавшему всего лишь один век».
С другого конца натянутого
между крайними точками века провода, из 2000 года, звучит речь уже почти устная
— и совсем частная:
«Привет, Мам! — пишет в мае или
июне 2000 года из Чечни девятнадцатилетний Александр Лемзяков.
— Пишу тебе уже третье письмо, а ответа так и не получил. Служу я сейчас в
Республике Чечня, но сразу спешу успокоить, что у меня все в порядке. Срок
службы здесь идет день за два, считай, полгода отслужу здесь, приеду в дивизию,
и еще три месяца, и домой. Да и денег заработаю, а деньги немалые. Не знаю, что
писать, да и не знаю, дойдет ли это письмо? Одним словом, как приеду, мам,
сядем, и я Вам все расскажу. Немного расскажу о природе и местном климате. Ну, природа здесь, разумеется, просто отпад, правда, про погоду
такого не скажу, дожди, слякоть, бывает даже снег с дождем. Сбылась
мечта идиота, помотаться по белу свету, теперь и сам не рад, не помню, когда
последний раз спал нормально и ел, с сигаретами тоже напряженка,
но ничего, переживем…»
(Совсем,
совсем уже без идеалов эта неправедная война, думает не прошенный автором
читатель… Она даже и без идеологем. Не
прирастают уже сюда идеологемы, не держатся. Они утратили не только убедительность, но даже роль необходимой
минимальной опоры в ситуации «катастрофы опыта».)
Это было последнее, что
Александр написал, — письмо дома получили в день его гибели.
Вообще, тяжкое, горькое чтение.
Если смотреть исследовательскими глазами — конечно, все это об эволюции моделей
поведения, идей, идеалов и ценностей, а если просто человеческими — сплошной
крик о хрупкости, драгоценности и единственности человека.
Войны минувшего столетия не
просто превратили нашу страну, как говорят составители книги, «в страну писем»:
они тем самым позволили ей, заставили ее выговориться, вывести в речь огромные
пласты молчаливой до тех пор жизни. «По оценкам советских историков, — пишет Ушакин, — в годы Великой Отечественной войны почта
ежемесячно доставляла в действующую армию до 70 миллионов писем из тыла.» Люди, в обычной для себя ситуации совсем не расположенные
к письменному самовыражению, в том числе едва образованные, оказались попросту
вынуждены писать о себе. Благодаря несчастью, разводившему близких людей по
разным сторонам страны и света, мы теперь можем слышать их речь.
Важно еще, что это — речь не
только тех, кто воевал в российской и советской армиях. Среди авторов писем
Первой мировой есть, например, и военнослужащие австро-венгерской армии родом
из Галиции — Федор Кисиль и Григорий Горбач, письма
их переведены с украинского. При
всей шаблонности и скованности речи этих совершенно не привычных к письменной
рефлексии людей идеологии и официальной риторики у них — никакой вовсе: ни
проклятий врагу, ни взывания к защищаемым идеалам, — одна только тоска о родных
и о мирной жизни: «боже, боже, когда я уже с вами всеми увижусь и пребуду ли я
это, матерь христовая смилуйся над нами и дай мира в мире для всех…»
(Григорий Горбач). Зато есть другая опора в «катастрофе опыта», даже, кажется, понадежнее, поабсолютнее
идеологической: бытовые, повседневные крестьянские заботы. «Где я теперь-то,
очень много хлеба пропадает. Поле еще не жатое», — пишет Кисиль.
«Я здоров, — сообщает жене Горбач, — но досадно здесь быть,
так как большая дороговизна здесь, нечего докупиться,
такое все дорогое, несколько раз как было во время покоя, так кажется, что я
здесь уже год, а я только несколько дней, а еще буду до двадцать третьего и
поеду назад в роту (компанiю), а тебя прошу,
делай просьбу к оберкомандо, чтоб отпустили на
роботы на двадцать один день и то если придет то письмо, что тебе нужно для
работы в страду, это надо знать как это сделать…»
«Представленный в этом сборнике
материал, — пишет Ирина Сандомирская с некоторой
долей здорового исследовательского цинизма, — собран из отвалов исторического
исследования, из отходов индустрии памяти. Как источник исторических данных,
эти письма слишком фрагментарны и, будучи собраны с миру по нитке, не могут
считаться репрезентативной выборкой. Они не сообщают новой информации и не
дополняют наши знания никаким для историка существенным образом, также не имеют
они и литературной ценности, не блещут ни качеством, ни необычностью языка.»
Вот как-то не получается,
однако, назвать звучащие здесь голоса отходами и отвалами какой бы то ни было
индустрии. Из них получилось нечто более сильное и важное, чем источник
исторических данных или качество и необычность языка.
Из них, собравшихся вместе,
сложился огромный многоголосый, многоуровневый эпос, объемный портрет прожитого
страной века. Он производил бы мощное впечатление и сам по себе, даже если бы в
книге не было комментариев. Но они здесь есть — и не просто комментарии, а
самоценный пласт рефлексии, который вполне мог бы быть издан отдельной книгой.
Отказавшись от
прямолинейно-хронологической классификации писем, составители сборника сочли
более конструктивным распределить их по тринадцати тематическим разделам (условность
такого деления признают и они сами): «Военное дело», «Деньги
войны», «Военный быт», «Гнет войны», «Военное довольствие», «Штампы войны» (это
— единственный раздел, в который включены только письма Великой Отечественной,
остальные охватывают весь XX век), «Военные донесения», «Гнев войны»,
«Военнопленные», «Мать военнообязанного» и «Утраты войны», а «Романам войны»
выделено целых два раздела: I и II, и внутри разделов расположили письма
уже хронологически. Каждый предваряет большая аналитическая статья, посвященная
соответствующей теме, а том в целом — вводный текст составителей, Сергея Ушакина и Алексея Голубева, о «правилах чтения чужой
переписки», о развитии военного письма как жанра и о теоретических позициях, с
которых этот жанр ими исследовался.
Александр Эткинд. Кривое
горе: Память о непогребенных / авториз. пер. с англ.
В. Макарова. — М., 2016
То, что делает в своем
исследовании русско-британско-американский культуролог и литературовед
Александр Эткинд, — в своем роде автобиографический жест, акт самопрояснения. Точнее, акт прояснения не только общесоциальной, но еще и фамильной памяти, — столь же
исследовательский, сколь и этический. Акт вступления в
символическое наследство и его отработки.
«Эта книга, — признается автор
в самом ее начале, — уходит корнями в мою собственную историю — прошлое семьи
Эткинд и бывшей советской интеллигенции». В ней, наряду с
историко-культурным исследованием, средствами этого исследования, автор
совершает «работу горя» по своим родным: дяде, литературоведу Ефиму Эткинду,
очень на него повлиявшему, отчиму — философу Моисею Кагану, который «пережил
идеологические чистки <…> и прожил достаточно долго для того, чтобы
разочароваться в советском режиме, но не в марксизме», и отцу, историку
искусства Марку Эткинду, который собирался написать книгу о художниках,
погибших во времена сталинского террора: «Невинно убиенные». В какой-то
мере Александр Маркович сделал то, что должен был — но так и не успел —
написать его отец. Только он ставит вопрос гораздо шире, намереваясь говорить
не только о людях искусства (хотя о них, все-таки, разговор
получается по преимуществу), но о культуре «на всех ее уровнях — высоких и
низких, официальных и народных, националистических и космополитичных».
Свое исследование он понимает
еще и как часть общекультурной «работы горя» по жертвам социальных катастроф XX
века, — «долгосрочного процесса», в котором участвуют и разные искусства —
музыка, литература, театр, кинематограф, и телевидение, и даже социальные сети
— но также и научная историография.
Книга — не просто о жертвах
репрессий и о горе по ним: она — «о культурных механизмах памяти и скорби», о
том, как устроена культурная память в ситуации после социальной катастрофы,
когда в одном пространстве вынуждены сосуществовать палачи, жертвы и свидетели.
В качестве посткатастрофической Эткинд рассматривает
главным образом советскую культуру «постсталинизма» —
1950-х и 1960-х, — отсчитывать ее можно с того момента, когда, в 1956-м,
«Хрущев обвинил покойного Сталина в “необоснованных репрессиях”». Но этим
временем разговор не ограничивается: проблемы, о которых говорит Эткинд,
актуальны, утверждает он, и теперь, в постсоциалистическую эпоху.
«Непогребенное» — неотработанное, не оцененное и не отрефлектированное
должным образом — прошлое преследует нас, считает автор, и по сей день. Именно
поэтому в нашей культуре возникли, по мысли Эткинда, «необычные и, может быть,
даже кривые формы горя по прошлому, которые связаны с подобными же» — кривыми,
неадекватными — «способами понимания настоящего». Эти формы Эткинд и исследует,
демонстрируя, в какие тупики и почему они заводят общекультурное сознание.
Александр Эткинд — недаром
психолог по первой специальности и недаром одно из основных теоретических
влияний, которые он испытал, было влияние литературоведа — его дяди Ефима
Эткинда. Он мыслит, с одной стороны, культуру как текст, с другой — социум как
коллективного субъекта. Он сращивает психологический,
литературоведческий и собственно культурологический инструментарии: делает
инструментами теории культуры, прежде всего, первоначально психологические
понятия — «травма» и «работа горя», и кроме того — понятия, заимствованные у
теории литературы, в результате чего становится возможным говорить, например, о
«культурных жанрах» памяти («от похорон до дискуссий об истории, от открытия
музеев до судебных слушаний, от возведения или разрушения памятников до
архивных находок, фильмов, выставок и сайтов»). В этом отношении Эткинд,
впрочем, встраивается в традицию, существующую в англоязычной теории культуры. Оттуда, у двух ведущих теоретиков, британца Стивена Коткина и американца Стивена Гринблатта,
он заимствует представление о так называемом «эффекте пятидесяти лет»: именно
столько, по мысли Коткина и Гринблатта
(Эткинд уточняет: два поколения), необходимо культуре вообще и литературе в
частности, «чтобы “остранить” трагическое прошлое,
обдумать его и создать убедительный нарратив, получающий широкое, а может быть,
и всеобщее одобрение современников», — иными словами, «чтобы работа горя
стала культурно продуктивной».
Пятьдесят лет со времени
сталинских репрессий давно прошли, но мы, полагает Эткинд, не справились с
травмой до сих пор: «единого нарратива, который охватил бы советский террор»,
так и не получилось; «в России не сложился консенсус в отношении к прошлому». Работа
горя, способная стать «важным источником общественной солидарности», так и не
была проделана. Именно в том, что проделана она не была, автор усматривает
корни нынешней политической ситуации, которую называет «темным периодом
политической реставрации и культурного отчаяния».
Многообразное возвращение
общественного воображения к теме репрессий делу не помогает: «призрачные
видения российских писателей, режиссеров, критиков и даже политиков переносят
работу горя в те пространства, где нет более рациональных способов понимания
прошлого». «Публичное пространство наполняется живыми мертвецами — призраками,
вампирами, монстрами», и они не покинут мира живых, «пока невинно убиенные не
вернутся в культуру на всех ее уровнях — высоких и низких, официальных и народных,
националистических и космополитичных».
Поэтому задачу такой работы —
качественно, рационально выстроенной — автор видит актуальной и для себя
самого.
Книга выстроена в соответствии
с предлагаемой Эткиндом трехступенчатой схемой того, что можно было бы назвать,
пожалуй, созреванием травматической памяти. «Исторические процессы
катастрофического масштаба наносят травму первому поколению потомков» тех, кого
катастрофа погубила. «Их сыновья и дочери — внуки жертв, преступников и
свидетелей — испытывают уже не травму, а горе по своим дедам и бабкам.
<…> Поколению террора достаются массовые захоронения, первому поколению
после катастрофы — травма, а второму и последующим — горе.» Эткинд
занимается всеми тремя этапами.
Первые главы книги отданы
анализу собственно травмы — опыта тех, кто был репрессирован в 1930-е.
Следующие главы рассматривают опыт поколения их детей, — тех, чьи родители
пострадали или погибли в тридцатых и среди которых многие и сами подверглись
репрессиям уже в постсталинский период: «Комбинация
миметического горя и политического сопротивления нередко приводила скорбящих в главные места памяти о советском терроре — в
лагеря». Так получилось, например, с Андреем Синявским, отец которого,
«активный участник революционного движения, в 1952-м провел несколько месяцев в
заключении, где потерял рассудок». И, наконец, Эткинд разбирается с тем, как
эта, решающая для нашей культуры, катастрофа и травма видится сегодня внуками
травмированных и как она осмысливается в разных искусствах и мемориальных практиках.
Травма — именно решающая; у
Эткинда выходит, что едва ли не вся советская и постсоветская культура, начиная
с 1930-х, буквально пронизана ее влиянием (в этом смысле, пожалуй, можно
говорить о предлагаемой автором «травматической концепции» нашей культуры).
Она, полагает Эткинд, определила все, что так или иначе, в каком бы то ни было поколении затронутые ею люди делали и делают в
культуре. Литературоведческая часть двойственной исследовательской оптики
автора сказывается по преимуществу в том, что книга, занимающаяся многими
культурными жанрами — «от фильмов до мемориалов» — сосредоточена по
преимуществу все-таки на словесности. Но доминирует среди двух фигур,
образующих авторскую исследовательскую личность, подчиняет себе общий ход мысли
все-таки психолог.
Как внимательный до въедливости
диагност, Эткинд выявляет следы решающей травмы повсюду — и за этой,
практически детективной, работой интересно наблюдать читателю, даже если тот не
принадлежит к цеху коллег автора — культурологов. Замалчиваемую,
иновыговариваемую, искривляющую пути мысли и чувства
память о травме Эткинд усматривает в научных трудах (Михаил Бахтин, Леонид Пинский, Лев Клейн), в прозе (Солженицын), в поэзии (от
Осипа Мандельштама до митьков и Олега Григорьева), в
литературной критике (Андрей Синявский), в картинах и рисунках (Борис
Свешников), в скульптурах (Гриша Брускин), в фильмах
(Григорий Козинцев, Эльдар Рязанов), в театральных постановках (Юрий Любимов)…
Не выговоренный как следует, террор, показывает автор, многообразно, намеренно
и ненамеренно, проговаривался на любом хоть сколько-то пригодном к этому
материале, хоть в постановках шекспировского «Гамлета». В анализируемом
Эткиндом фильме Козинцева Гамлет был, по существу, нашим «соотечественником,
который пережил террор и оказался чужим в собственной стране». Именно поэтому
главный герой в фильме «немолод. У Шекспира ему почти тридцать лет, в советских
постановках он выглядел на восемнадцать, а Иннокентию Смоктуновскому, который
сыграл гамлета у Козинцева, было почти сорок. Солдат
Второй мировой войны, прошедший от Курска до Берлина, он сыграл в фильме самого
себя, участника войны и свидетеля террора. Это человек, который считает свою
страну тюрьмой, но не знает, почему так получилось и что можно с этим сделать.
Он упорно ищет причину, чтобы изменить положение дел. Зрители становятся
свидетелями сосредоточенного процесса познания, который больше похож на
разведку в тылу врага, чем на нервический припадок. Интеллектуально собранный и
вооруженный своим прекрасным образованием, этот Гамлет творчески использует
разные инструменты познания, от призрака до спектакля, чтобы разгадать тайну
своей судьбы. Он мстит не колеблясь, но <…> он
вершит месть, лишь закончив работу знания».
Подключая к делу
психологическую часть своего теоретического инструментария, Эткинд
демонстрирует, «в каких отношениях горе состоит с другими культурными и
психологическими процессами» — не только с травмой, но и с повторением, местью,
юмором, с предчувствием и моделированием будущего. Анализирует вытеснение, которому
уже вскоре по своем возникновении стал подвергаться травматический опыт.
Террор, показывает Эткинд, радикально исказил оптику восприятия людьми друг
друга, сделал с этим восприятием что-то непоправимое — непоправимое
тем более, что в этом отношении никогда не проводилось серьезной терапии.
ГУЛАГ, по его словам, рассек страну «на два очень разных мира, которые
различались сильнее, чем можно было себе вообразить до, после или снаружи этого
процесса. В одном мире жили “свободные граждане”, во втором — заключенные
ГУЛАГа. Вместо всех человеческих различий было сконструировано одно, биполярное
измерение неравенства между людьми. Государство вложило всю свою мощь в то,
чтобы углубить и расширить эту пропасть, сделать жизни людей в двух мирах
максимально различными, воспрепятствовать их общению. Этот проект оказался
успешным. Когда обитатели двух миров встречались, они не могли вступить в
контакт, рассказать друг другу о своем опыте или совместно жить в одном
пространстве. Они не узнавали друг друга». По сей день «не
существует единого нарратива, который охватил бы советский террор, но у него
есть своя особенная аллегория — рассказ о неузнавании.
Сцены неузнавания отца сыном, сына матерью, брата
братом жутким образом демонстрируют, насколько радикальным было вторжение
Советского государства в самые глубокие, самые частные аспекты семьи и родства.
Ближайшие родственники не узнавали друг друга, потому что государство
“переделало” их обоих, каждого по-своему. Когда рухнул ГУЛАГ, а за ним СССР,
история о неузнавании вернувшихся стала риторическим
тропом, означавшим ужас “репрессий” и бесполезность “реабилитации”».
На основе сказанного уже можно
представить себе черты предлагаемой Эткиндом терапии. Это — рациональное
понимание, выявление неявного, узнавание неузнанного,
осознание недоосознанного. Для него «работа горя» — это прежде всего «работа знания», усмотренная им в Гамлете
Козинцева и Смоктуновского. «Только <…> постоянные акты узнавания
незнакомого, воспоминания забытого, включения исключенного помогут, — уверен автор,
— сохранить целостность и жизнеспособность новой российской культуры.»
Алексей Юрчак.
Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение /
предисл. А. Беляева; пер. с англ.; 3-е изд.— М., 2017
Если все книги, которые мы
рассматриваем в этом обзоре, так или иначе подводят итоги советскому опыту, то
книга антрополога, профессора Калифорнийского университета в Беркли (США)
Алексея Юрчака, посвященная последнему из поколений,
успевших целиком сформироваться в условиях советской системы, подводит эти
итоги par excellence. Само это поколение (наше с вами, дорогие ровесники, — рожденные в
середине шестидесятых, заставшие конец Союза в среднем двадцатипятилетними), во
всем его душевно-умственном устройстве, во всех его ценностных расположениях,
было своего рода итогом жизни советской системы — и оно же, само, стало выходом
из этой системы, преодолением ее — которую притом совершенно искренне
чувствовало незыблемой. (Мне-то, конечно, думается,
что для профессора Юрчака, который и сам, кажется,
принадлежит к нашему поколению, это исследование тоже, как и для Александра
Эткинда — его книга о посткатастрофической культуре и
травматической памяти, было и автобиографическим жестом, актом самопрояснения, — за который мы, его собратья по
культурному опыту, не можем не быть ему благодарными.)
В эпоху
«позднего социализма», напоминает нам Юрчак,
сложилась ситуация, производящая впечатление парадоксальной (выяснением того,
так ли она парадоксальна и как этот парадокс устроен — он и занимается в
книге): с одной стороны, «советская система воспринималась большинством
советских людей как вечная» — поэтому, разумеется, «ее обвал стал для них
неожиданностью», с другой, «когда этот обвал все же начал происходить, у
большинства из них возникло ощущение, что он был неизбежен и что они
всегда были внутренне к нему готовы». Как такое возможно?
То, что вопрос и сегодня,
спустя более четверти века после краха советской системы, воспринимается как
волнующе-актуальный, подтверждается и тем, что книга Юрчака,
впервые появившаяся по-русски три года назад (и получившая в 2015-м премию
«Просветитель» в номинации «Гуманитарные науки»), выходит у нас уже третьим
изданием. Видимо, вокруг проблемы существует еще ощутимое культурное
беспокойство, ее приходится снова и снова перепродумывать.
Профессор Юрчак
писал (и издал в 2005-м) свою книгу вначале по-английски — для американских
читателей. Предприняв было попытку перевода своего исследования на русский, он,
по собственному признанию, столкнулся с проблемой, которую мы опять-таки не
можем не признать парадоксальной. Оказалось, что нам, его соотечественникам,
требуется многое объяснять, — гораздо больше, чем американцам. В итоге русский
вариант книги получился по объему больше английского — и вообще во многом
другим. «Слишком много было в тексте языковых особенностей,
аналитических нюансов и теоретических рассуждений, — объяснял автор в
предисловии к русскому изданию, — которые надо было не просто переводить, а
заново излагать по-русски, пользуясь другим, подчас новым аналитическим
языком.» Больше всего уточнений для здешней аудитории потребовала теоретическая
часть книги — обсуждение исследовательских и аналитических подходов, — но и
некоторые феномены позднего социализма, хотя у многих живущих здесь они
еще — в актуальной чувственной памяти, тоже пришлось проговаривать подробнее,
чем для инокультурных читателей. Потому что одно дело
— личная чувственная память, и совсем другое — остраняющая,
проясняющая рефлексия, которая от носителей этой памяти требует даже больших
усилий, поскольку тут идет работа с собственными незамечаемыми
очевидностями.
Автор рассматривает, как
процессы распада советского протекали — с разной степенью незаметности — на
разных уровнях, вплоть до самого идеологического языка коммунистической партии
(этому посвящены целых две первые главы). Как внутри советского общества
складывались альтернативные социальные пространства, «публики своих». Как сформировалась характерно-позднесоветская
культурная форма: вымечтанный, «воображаемый Запад»,
имевший чрезвычайную власть над умами. «Пространство воображаемого Запада не
имело ни конкретной границы, ни четко сформулированного описания. Современники
не называли его одним именем, тем более “воображаемым Западом”, — говорит Юрчак, — это название наше. Тем не менее
в результате широкого хождения в Советском Союзе в этот период материальных
артефактов, визуальных и звуковых образов, высказываний и языковых форм,
имеющих отношение к “Западу” — либо рассказывающих о нем напрямую, либо имеющих
“западное” происхождение, либо использующих “западные” символические и
эстетические средства (язык, алфавит, визуальную эстетику, музыкальное
звучание, материальную текстуру вещей и так далее), — в советской
повседневности постепенно возник единый, вполне реальный и всеми узнаваемый
объект — воображаемый Запад». Совершенно неважно, что к Западу настоящему — который в те поры мало кто из наших сограждан
видывал — эта «дискурсивная формация» имела очень немного отношения. Ее главной
задачей было увести советского человека в альтернативные, внесоветские
смысловые пространства. Более того, отсутствие реального отношения к реальному
Западу лишь способствовало выполнению задачи: можно было смело нагружать этот
конструкт любыми удобными содержаниями.
«Символическая пустота была
важной чертой не только иностранных товаров потребления, но и “культурных
продуктов”, включая музыкальные композиции и языковые высказывания. Слова песен
иностранных рок-групп тоже могли функционировать как относительно “пустой”
символический материал, который с легкостью наполнялся новым содержанием. Кроме
того, незнакомые, искаженные или даже выдуманные “английские” слова (например,
произносимые с имитацией английского произношения) прекрасно выполняли функцию
индекса, отсылающего к воображаемому Западу, независимо от того, известен ли
был буквальный смысл этих слов и выражений и имели ли
они такой смысл вообще. В начале 1980-х годов многие студенты советских вузов
ходили на занятия с иностранными пластиковыми пакетами, купленными с рук. На
поверхности этих пакетов, в которых лежали тетради и учебники, были нанесены
рисунки и фотографии, а иногда только иностранные слова, значение которых в
данном контексте заключалось не в их дословном смысле, а в том, что они были
написаны латинским шрифтом, с необычным дизайном и потому однозначно отсылали к
воображаемому Западу. Михаил, студент Ленинградского университета, в конце
1970-х годов ходил на лекции с пластиковым пакетом, на котором по-английски
были написаны название и адрес какой-то нью-йоркской прачечной самообслуживания
(laundromat). Буквальный смысл этой надписи
был непонятен даже для тех немногих студентов, кто мог перевести название на
русский — ведь понятие прачечной самообслуживания в советском контексте
отсутствовало. Тем не менее надпись на пакете не была
бессмысленна, хотя ее смысл был в ином: посредством иного шрифта и языка, а
возможно, и узнаваемых элементов надписи (например, топоним New
York), которые с легкостью идентифицировались как
“западные”, эта надпись связывала советскую повседневность с иным измерением
воображаемого Запада.»
Юрчак
прослеживает, как складывался и культивировался особый тип социальной позиции,
который автор обозначает бахтинским словцом «вненаходимость»: внешнее присутствие в советских рамках при
внутреннем неучастии. Осуществлялась она во множестве вариантов разной, опять
же, степени радикальности — от литературных и археологических кружков и
музыкальных тусовок до ухода образованных думающих
людей на работу дворниками и кочегарами. Тут даже не требовалось политического
противостояния как такового: «…постоянные посетители кафе «Сайгон» могли
одновременно интересоваться и французской поэзией, и древнеславянским языком, и
книгами по классической физике, не интересуясь при этом «политическими» темами»
совершенно и даже принципиально.
Объединяет все эти процессы
одно: советские люди, даже вполне лояльные режиму и выполняющие внешне все его
ритуалы, перестали пускать его в свое внутреннее пространство. «В условиях
позднего социализма взаимоотношение большинства субъектов и публик с
государством строилось, в большей или меньшей степени, именно по этому вне-принципу.» Они делались внутренними
чужаками, притом такая позиция становилась, с одной стороны, все более нормальной,
с другой — все менее подконтрольной самому государству, для которого внешне все
было в порядке. Это, по мысли Юрчака, в конечном
счете, и погубило режим — куда вернее, чем экономические неудачи или
героическая борьба диссидентов.
«Это было навсегда» — таким
отстраненным душевным и жизненным устройством люди обзаводились, чтобы
сосуществовать с неустранимым советским режимом хоть до самой смерти. Потому
оно и «кончилось»: на стороне советского режима в какой-то момент не осталось
символических и эмоциональных ресурсов. Он превратился в пустышку, в хрупкую
декорацию — и не мог не рухнуть, что и произошло в ошеломляюще-буквальном
смысле в три дня: в три августовских дня 1991 года.
Кроме всего
прочего, Юрчак обращает внимание на то, как
проблематична и проницаема граница между «приспособленчеством» и
«сопротивлением», сколь много тут переходных степеней: элементы моделей и того
и другого поведения запросто могли (и да, могут по сию пору) совмещаться в
одном и том же человеке, даже без того, чтобы провоцировать внутренние
конфликты. (Грубо говоря, было вполне реально быть достаточно искренним
комсомольским функционером и не менее — ну, ладно, чуть более — искренне любить
западную рок-музыку.)
Соответственно,
говорит автор, стоит пересмотреть классическую, по сей день распространенную
модель описания советской системы, в основе которой лежат жесткие бинарные
оппозиции: «государство — общество», «официальная культура — неофициальная
культура», «насилие — сопротивление», «конформизм — нонконформизм», «публичное
пространство — частное пространство» и т.д. Эта модель, при всей ее
наглядности и вроде бы убедительности, неадекватна своему предмету: «огромное
число смыслов, ценностей и взаимоотношений», бывших «важной частью советской
жизни», в нее попросту не вписывается.
Вот и разрешение парадокса —
как же вышло так, что обрушение советской системы, для всех вроде бы
неожиданное, в то же время не вызвало ни удивления, ни сопутствующего ему
массового сопротивления? Просто к тому моменту, говорит Юрчак,
слишком много уже было накоплено внутренней чуждости, и более того — на
протяжении многих лет такая чуждость, никогда открыто не обсуждавшаяся,
была одним из элементов советской устойчивости. «Когда в
период перестройки эта парадоксальная динамика советской системы впервые попала
в поле публичного обсуждения, она оказалась новой и неожиданной (поскольку
ранее рассуждать о ней в публичных пространствах, которые формируют средства
массовой информации, было невозможно) и одновременно понятной и знакомой
(поскольку большинство советских граждан долгие годы в ней лично, пусть и не
вполне отрефлектированно, участвовало). Именно
в тот момент начался процесс разрыва единой ткани советского дискурсивного
режима.»
Книгу Юрчака,
как и все книги обсуждаемой серии, можно читать двояким образом. Во-первых —
как исследование, выстроенное в свете некоторых методологических принципов, и
оценивать работу с понятиями и категориями, с эпистемологическими парадигмами и
аналитическими моделями… (Кстати, то, что Юрчак
занимался позднесоветским материалом, действительно
стало стимулом к пересмотру некоторых традиционных понятий культурной
антропологии, — вспомним хотя бы классическую бинарную модель описания
советской системы.) Эта интересная задача — дело коллег автора, ученых; у тех
же, кто к их числу не принадлежит, есть возможность не менее захватывающая:
прочитать этот текст как человеческое событие, как свидетельство о коллективном
и личном опыте. (И да, выпуклая радость узнавания подстерегает нас здесь едва
ли не на каждой странице.)
Кстати сказать, на американских
читателей — хотя у них вроде бы совсем другой исторический опыт — книга тоже
произвела большое впечатление. Спустя два года после выхода
ее английского варианта, в 2007-м, она, как пишет во введении к книге Алексей
Беляев, «удостоилась премии лучшей книги года, присуждаемой одним из ведущих
научных сообществ Северной Америки — Американской ассоциацией евразийских,
восточноевропейских и славянских исследований (ASEEES)», «продолжает оставаться
в центре дискуссий на конференциях, семинарах и страницах научных журналов» и
вообще успела с тех пор повлиять «на многочисленные исследования
антропологов, историков, социологов и славистов». То есть — уже классика.
Все это я говорю не в порядке
рекламы, в которой Юрчак, надо думать, не нуждается,
но к тому, что такое признание — симптоматично. И дело даже не в том, что
работа Юрчака — качественно выстроенное исследование.
Тут дело опять-таки шире чисто научного.
Будучи повествованием о
последних советских людях, книга Юрчака, на самом деле,
посвящена проблеме более широкой, касающейся и тех, кто никогда не жил ни в
Советском Союзе, ни в России вообще. Она — о том, как изменяются, переживают
кризис и, в конце концов, распадаются политические системы, особенно уверенные
в своей стабильности; какие процессы размывают их изнутри; как внутренне
устроен «человек перехода». О сложности и уязвимости того, что мнится неизменным. О проблематичности стереотипов и о пластичности человеческого.
И вот это уж точно касается
каждого.
Борис Дубин. Очерки по
социологии культуры: избранное / Предисл., составление, подгот.
текста А.И. Рейтблата. — М., 2017
Борис Владимирович Дубин
(1946–2014) — огромное и значительное культурное явление. Самим
своим присутствием и многообразным участием в культуре он существенно расширил
ее горизонты и вообще многое изменил в ее составе, — достаточно сказать, что
он, по сути, ввел в русское читательское сознание Борхеса, которого не только
переводил, но составлял и комментировал его сборники, написал о нем цикл
статей, который — и тут автор предисловия к обсуждаемой нами теперь книге,
Абрам Рейтблат, совершенно прав — стоило бы
однажды собрать и издать все вместе. Господи, кого он только не переводил! —
далеко не у каждого хватит объема внимания и памяти на то, чтобы все это просто
прочитать. Поэзию испанского Возрождения, лирику испанского и
английского романтизма, стихи и эссе Октавио Паса, Сесара Вальехо, Хосе Лесамы Лимы, Хосе Ортеги-и-Гассета, Антонио Мачадо, Хуана Рамона Хименеса, Фернанду Пессоа, Джорджо Агамбена, Исайи Берлина,
Уистана Хью Одена, Ханны Арендт, Сьюзен Зонтаг, Эндре Ади, Кшиштофа
Бачинского, Чеслава Милоша,
Гийома Аполлинера, Антонена
Арто, Сэмюэля Беккета, Франсиса Понжа, Анри Мишо, Рене
Шара, Мориса Бланшо, Эмиля Мишеля Чорана, Мишеля де Серто, Ива Бонфуа, Филиппа Жакоте, Жана
Старобинского, Жака Дюпена, Мишеля Деги… — и это еще
не полный список. Дубин был бы значителен, даже если бы ограничивался в своей
деятельности одними только переводами (сам объем которых и возможность их
прочитать, по моему разумению, — уже факт выхода из советского опыта,
превращения его границ в более проницаемые). Но сделанного им хватило бы на несколько институтов, притом — с
разными специализациями.
К области научных интересов
Дубина, согласно собственной его формулировке, принадлежали «социальные
изменения; общественное мнение и политическая культура; социология религии,
литературы, искусства, массовых коммуникаций; переводоведение».
Книга его разделена на несколько больших частей сообразно направлениям
исследовательского внимания автора (таким образом, это одновременно — и
интеллектуальный портрет самого Бориса Дубина, и слепок с культурных тенденций
его времени): «Литература как социальный институт», «Классика. Массовая
литература. Авангард», «Формульная литература», «Биография как литературная
конструкция», «Идеология литературы», «Литература и другие коммуникационные
системы». В рамки этого издания уместилось все, что касается многообразия
взаимодействий, формирующих взаимовлияний литературы, общества и человека
(включая и переводоведение, которому посвящена статья
«Перевод как стратегия литературной инновации»). Дубин был энциклопедичен,
охватывая вниманием чуть ли не все мыслимые формы словесности от классики до
«кружкового стеба», боевиков и «розового романа», и даже несловесное:
визуальность, театральность, «спорт, культ и культуру тела». «Мой предмет как
социолога, а не только “книжного человека”, — объяснял он свой энциклопедизм, —
даже не собственно книга, а система коммуникаций, которая и есть “общество” в
его групповом разнообразии и институциональной (функциональной) структуре.»
О сборнике дубинских
текстов я нахожу уместным говорить в этом обзоре — посвященном, напомню,
осмыслению исторического и культурного опыта нашей страны за минувшее столетие,
— потому, что их автор был блестящим культурным аналитиком, и его работы разных
лет, собранные в огромный — почти в тысячу страниц — том, читаются не просто
как хроника культурных изменений, но как анализ если и
не всей современной автору культуры в целом, то очень больших ее пластов. (Само
чтение этих собранных вместе исследований способно быть, думаю, уроком
объемности видения.) Конечно, это осмысление опыта, и из наиболее важных, вышедших за последние годы.
И если уж мы говорим о
культурных трансформациях в нашем отечестве за минувшие сто лет, то закончить
этот разговор естественнее всего на сборнике Дубина. Именно культурными и
социальными трансформациями, их источниками и механизмами он и занимался. Если
коротко сформулировать основной сюжет его собранных в книгу наблюдений, то
можно сказать, что это — преодоление советского наследия, скорее — не слишком
преодолеваемая (а то и культивируемая) в нашем обществе зависимость от него. В
каком-то смысле рассказанная здесь история может быть прочитана как история
несостоявшегося освобождения — со встроенным в нее анализом того, почему оно не
состоялось.
Речь в книге идет в основном о
культуре постсоветской (самая ранняя статья здесь написана весной 1991-го — на
стремительном выходе из советского состояния). То есть о культуре, наиболее,
особенно в первые ее годы, динамичной и, пожалуй,
наименее отрефлектированной — хотя бы уже потому, что
она еще скорее настоящее, чем прошлое, даже когда речь идет о девяностых, —
между этим временем и нами не образовалась еще необходимая для сколько-нибудь
объективного осмысления дистанция. Дубин же обладал счастливым и редкостным
свойством: он умел видеть сразу исследовательским, вычленяющим структуры
взглядом то, что чаще всего провоцирует современников на высказывания, скорее,
публицистического характера. Публицистические интонации Дубину были совершенно
не чужды, но они никогда не перебивали в нем интонаций исследовательских. Не
переставая наблюдать и чувствовать культурные процессы изнутри, вообще — быть в
них эмоционально включенным, он в то же самое время охватывал их взглядом как
бы сверху — прослеживая общее направление движения, отмечая его критические
точки. Он видел большие тенденции в сиюминутном и
точки их роста. Он обладал уникальной оптикой: его взгляд совмещал в себе общий
и крупный планы одновременно.
«За несколько последних бурных
для нашей страны лет прошли — не очень замеченными — два события, для прошлого,
настоящего и будущего нашей культуры немаловажных. Это — конец книжного
дефицита и спад журнального бума. Фактически оба этих исторических финала
сошлись на пространстве одного 1990 г. Таким образом, в пределах активной жизни
одного поколения — последних пятнадцати-двадцати лет — мы стали свидетелями
трех революций…»
Так писал Дубин в апреле-мае
1991 года. Революции в потреблении печатной продукции,
которые он имел тогда в виду, напрямую связывая их с радикальными переменами в
мировосприятии читающей аудитории и в моделях ее поведения, — это «революция дефицитаризации» середины 1970-х — «оформление достаточно
широкого и одновременного интереса к сравнительно небольшому (если брать фоном
ресурсы мировой литературы) количеству книг и авторов, повлекшее за собой
оттеснение и закат «воспитующе-уравнительной» модели
книгоиздания и понемногу надстроившее над ней —
или, точнее, за нею — модель перераспределительную, дефицитарную»; «революция мобилизации»,
уместившаяся в три года: 1987–1989, когда «миллионы людей устремились “мимо” склеротизирующейся сети черного книжного рынка» «к полутора
десяткам центральных журналов, начавших день за днем учиться говорить свободно»
— и «героями эпохи стали ежемесячные и некоторые еженедельные (“Огонек”,
“Московские новости”) издания, вынесшие запас накопленных за годы молчания и
двуличия идей на сравнительно широкую аудиторию регулярно читающих» и, наконец,
— «революция дифференциации», бывшая в первой
половине 1991-го в самом начале, когда «особенно после принятия Закона о печати
и подъема альтернативной периодики, с одной стороны, и при усилившемся
идеологическом и административном давлении на массовую прессу и телевидение — с
другой, обозначился спад единодушного интереса к большинству прежних флагманов
перестройки, все более эксплуатирующих уже наработанный уровень идей и набор
имен, отстающих от убыстряющегося хода времени и динамики возникновения
новых инициатив и инициативных групп». Ее «героями стали новообразованные
еженедельники (“Столица”, “Мегаполис-Экспресс”, “Демократическая Россия” и др.)
и выходящие более часто — от трех до пяти раз в неделю — газеты с тиражами в
несколько сот тысяч экземпляров (скажем, “Независимая газета”, “Куранты”, “Час
пик”). Общий фон при этом образуют сохранившие массовый тираж “Комсомольская правда”, “Труд”, “Вечерняя Москва”,
“Московский комсомолец”».
Говоря об изменениях в издании
и чтении книг и периодики, прослеживая эти изменения шаг за шагом, Дубин уже
тогда усматривал в них не просто внятные симптомы, но и рычаги далеко идущих
социальных трансформаций. «Самое важное здесь — постепенный переход власти к
более низким уровням структуры, исполнительным.» Он
понимал печатное слово — «контрастное вещество» для проявления системы
социальных взаимодействий — как одну из самых существенных движущих сил этих
изменений. (Можно было бы сказать, что он верил в него как в структурирующую
общество силу, но слово «верил» все-таки не совсем из дубинского
лексикона, он предпочитал понимать.) «Они способны, — говорил он в 1991-м о
новых явлениях в публикации и распространении печатных изданий, — двинуть
дальше начатый демонтаж исчерпавшего себя порядка, обеспечивая разумные и
грамотные формы опосредования скопившихся в обществе
противоречий и сил.»
По характеру чтения, по самому
объему личных библиотек, полагает Дубин, можно многое понять об общем состоянии
культуры, — о, так сказать, общекультурном тонусе, о витальности
социума.
Спустя почти четверть века, в
2013-м, описывая результат перемен в структуре и составе чтения, обнадеживающее
начало которых он зафиксировал весной 1991-го, Дубин, фактически, говорит о
том, что надежды не оправдались совсем. Статья его об этом, заключающая сборник,
называется «Прощание с книгой», но, по существу, речь здесь идет о прощании с
чем-то куда более принципиальным.
За последние
10–15 лет, пишет Дубин, «подавляющая часть читающей публики, включая
образованные слои россиян среднего и старшего возраста, с середины 1990-х гг.
перешла в чтении на жанровую и серийную словесность карманного формата (в
дополнение к столь же усредненному и сериализированному
телевидению примерно такой же — детективной и сентиментальной — тематики…».
«Чтение в России сегодня (по крайней мере если
говорить о художественной литературе) — это чтение книг, а книги эти в
абсолютном большинстве случаев — жанрового типа и массового назначения. В
принципе для такого рода изданий семейное собирание, хранение и межпоколенческая передача в форме домашней библиотеки
вообще не предусматриваются.» «Для большинства
российского населения, включая в немалой степени и образованную столичную
молодежь, книги ушли из областей высокой семантической нагруженности,
пережили своего рода ценностную инфляцию. На их место приходят другие типы
печати (скажем, «глянцевые» журналы, которые, строго говоря, не читают, а
просматривают и, как правило, не хранят, либо дайджесты, являющиеся изданиями
опять-таки не столько для чтения, сколько для просматривания и справки).»
Что касается журналов в их
классическом смысле, то они разделили судьбу книг: «старые “толстые” журналы,
созданные еще в советское время, редуцировались по тиражам и функциям до «малых
литературных обозрений», причем новые журналы этого последнего типа, десятками
возникавшие на заре перестройки и гласности, за 1990-е гг. в абсолютном
большинстве исчезли; вместе с тем за 1990–2000-е гг. стали доступны — прежде всего через Интернет — несколько старых и новых литературных
журналов российской эмиграции».
И все это — следствие изменения
характера, масштаба и содержания коммуникаций в российском социуме: они
«сократились по объему, обеднели и усреднились по
содержанию, массовизировались по форме». «Рождение
группового уровня литературных коммуникаций и независимого от власти общества в
целом в России не состоялось.»
У этих наблюдаемых на
поверхности процессов Дубин замечает и неочевидные корни. То, что и как люди
читают, показывает он, растет из тех же корней, что и чувство ими собственного
будущего.
Теми же процессами, что влияют
на особенности современного чтения, определяется, считает он, «характерное для
большинства социальных групп и слоев российского населения сокращение временных
размерностей действия — отсутствие сколько-нибудь структурированных представлений
о будущем, расчет на самые короткие временные дистанции, ностальгия по
утраченному прошлому и фантомное значение этой общей потери. В покупке и чтении
книг это выразилось в сокращении срока значимости новых литературных образцов
до сезона, как в моде, и сокращение физической жизни книг до так называемых шортселлеров и шортридеров: по
данным наших последних опросов, 35% покупающих сегодня книги россиян не
собираются хранить купленное. Соответственно, разительно уменьшилось количество
значительных по объему домашних библиотек (свыше 500, а особенно — свыше 1000
книг)».
Но более того
— и со всем перечисленным это связано напрямую, — «можно говорить о
принципиальном сокращении области общего в социуме — общих по охвату и
универсальных по смыслу интересов, идей, символов, кроме регулярно
представляемых общедоступным телевидением первых лиц власти, ностальгических
образов державы, жестко иерархических институтов церкви и армии, которые
выступают для большинства россиян своего рода моделями «правильного» и вместе с
тем, что чрезвычайно важно, «особого, нашего» социального устройства». И дело не только в «сокращении пространства обобщенных символов и
образцов», но — главное — в «крайней слабости интеллектуальной работы по их
созданию, осмыслению, распространению <…> Советская и постсоветская
интеллигенция, — заключает Дубин, не справилась и не могла справиться с задачей
выработки общего смыслового мира, генерализированных идей, символов, языка для
российского социума, для разных групп и слоев населения страны».
Остается думать, что такая
работа нам еще предстоит.