Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2017
Об
авторе
| Владимир Лидский (Михайлов
Владимир Леонидович) родился в 1957 году в Москве. Окончил ВГИК,
сценарно-киноведческий факультет. Поэт, прозаик, драматург, историк кино. Автор
романов «Русский садизм», «Избиение младенцев», сборников стихов «Семицветье» и «По ту сторону зеркала», нескольких
киноведческих книг. Лауреат премий «Вольный стрелок: Серебряная
пуля» (США), «Арча», финалист «Национального бестселлера», премии Андрея
Белого, Волошинского конкурса, конкурса «Баденвайлер» (Германия). В 2016 году за книгу
«Сказки нашей крови» удостоен «Русской премии». Живет
в Бишкеке.
Последняя
публикация в «Знамени» — повесть «Игра в пепел» (2017, № 3).
…потому что о золоте он не думал, зная, что оно уже в трюме и только ждет своего звездного часа, — главным было для него — провести Лизу, которая едва поспевала за ним в плотной толпе возбужденных людей, пахнущих волглым шинельным сукном, по́том и паровозным дымом; он тянул ее за руку и упорно ломился, огрызаясь, как пес, злобно ругаясь по-чешски, а она — в коротком тулупе и сбитом на шею платке, растрепанная, раскрасневшаяся, — ковыляла за ним и только повторяла время от времени: Лукаш… Лукаш… Лукаш… над головами солдат, чиновников, беженцев висело полупрозрачное облачко пара, кой-где виднелись уставленные в небо штыки и колебались в морозном мареве папахи, фуражки, треухи и бабьи платки… у пристани — серый, грязный и словно бы подкопченный — стоял пароход, а на трапе бесновалась толпа; патрули швыряли людей, давая дорогу лишь чехам, и Лукаш пытался успеть, ибо не успеть было нельзя — в трюме лежало золото, груженное без декларации, без досмотра — согласно приказу министра финансов Иркутского правительства Патушинского, передавшего директору Владивостокской таможни телеграфный приказ: беспрепятственно пропустить к погрузке на пароходы все, что желают увезти чехи, — ввиду их особых заслуг пред Россией, и вот, вслушиваясь с тоской в пароходный гудок, звучащий уже отчаянно и почти на грани истерики, он продолжал ввинчиваться в толпу, нещадно потея, несмотря на мороз, и раздвигать плечом тесно прижатые друг к другу фигуры… гвалт прыгал над пристанью, мешаясь с гулом дальних погрузок, и разноязыкий говор ложился поверх пунктирного грохота якорных цепей, треска лебедок, скрипа тросов и шумного шуршания волн; преодолев наконец этот путь, Лукаш пропустил Лизу к трапу, но патруль разом вскинулся и, лопоча по-английски, стал толкать ее, — она сопротивлялась, отбиваясь от чужих рук, но теряла позиции и чуть-чуть уступала, — Лукаш пробивался вслед, но и его толкнули, покрыв заокеанским матом, и тогда он принялся́ орать, выхватил смит и вессон, да не успел воспользоваться, — его ударили в лицо и, кажется, не кулаком, но прикладом, и, прежде чем окончательно уйти во тьму без сознания, он успел почувствовать запах влажного дерева и ружейной смазки…
…придя в себя, он уже не увидел мглистой пристани и серой толпы, не увидел большого судна и далеко простирающегося оловянного моря… Лиза, где Лиза? она тоже исчезла, и вообще никого не было рядом… он лежал, вперив взгляд в белый потолок и тяжело дыша, — рядом висели провода и пластмассовые трубки, слева мигали цветные глазки́, а справа стоял медицинский штатив, на котором висели пакеты, наполненные прозрачными водами… вены его были заклеены пластырем… медленно и с трудом повернув голову, увидел он распахнутое окно… закатное солнце светило внутрь, отчего стены палаты казались красными… он прислушался и услышал шелест волны и шепот ссыпающегося с ладони песка…
…и песок, и волны, и пальмы на горизонте, и темный утес дальнего берега, мыском входящего в беспокойное море, — всматриваясь в этот пейзаж, я вижу окрестности вовсе не так, как видит их ветхий старик, неподвижно сидящий у полоски прибоя в механическом кресле суперсовременной конструкции — с кнопками, рычажками, джойстиками и даже — осветительным фонарем; старик видит перед собой море, узкую линию берега, — потому что сидит рядом с водой, — и больше он, в общем-то, ничего не видит, если не считать неба, виснущего над морем, да темных туч, идущих от горизонта, я — вижу все то же, и это моя модель мира, но в ней присутствует человек: ветхий старик, сидящий спиной ко мне в своем инвалидном кресле… он такой маленький на фоне бесконечного моря, — мысленно я помещаю его в левый угол пейзажа, оставив в правом лишь даль беспокойного моря и хмурые тучи, в пласты которых недавно свалилось закатное солнце; рядом со стариком — силуэт женщины… и волны, катая раку́шки и голыши, все набегают и плещутся в глазах инвалида, который не инвалид, впрочем…
…а хоть и потертый, но все же — молодой бравый солдат, стоящий на палубе американского транспорта среди пестрой толпы таких же оборванных, как и сам он, вояк, — глядя в глубину Японского моря, Лукаш мыслит о золоте, которое пришлось ему обагрить кровью друга, — оно еще добудет ему несчастий, а пока — море, Японское море, и оно не такое, как Филиппинское, возле которого сидит в кресле ветхий старик, силясь произнести какое-то слово, — может, имя, а может, и заклинание; Филиппинское — золотое вдали и темно-синее рядом, теплое и уютное, как котенок под боком, Японское же — ледяное, враждебное, укрытое саваном тумана и как бы погруженное в траур, да оно не пугает Лукаша, ибо у него есть сна́добье от тоски, — прочный ящик, украшенный изображениями двухголовых птиц и набитый по край золотыми монетами, добытыми на перегоне Самара — Омск, — этот трофей, беззастенчиво снятый с поезда Колчака, исчислялся шестью миллионами золотых рублей… мог ли знать наш герой, какое богатство свалится на него в России? и могли разве знать чехи вообще, что вернутся на родину настоящими буржуа? — нищие, не имевшие гроша за душой, попали они волею судеб на просторы Сибири, где готовы были для них склады и нетронутые пакгаузы, наполненные всякой всячиной, но это было уже потом, после, а сначала братушки бросили фронт, захватили железнодорожную дорогу и стали прибирать к рукам вагоны и паровозы, — на пятьдесят тысяч войска было у них двадцать тысяч вагонов! — белые в это время сражались последнею кровью, а самозванец Гайда, бывший командующий войсками чехословаков, исподволь втирался в доверие к Колчаку: приехав с докладом в Омск, он горячо убеждал всех в своей способности дойти даже и до Москвы, заняв перед тем Казань, Вятку и соединившись с Архангельском, откуда будет идти снабжение английским оружием, — свои похвальбы он подкреплял лестью, уверяя Верховного в верной любви; Колчак верил и даже декларировал это вслух, что позже сослужило ему плохую службу: весной Западная армия была близка к катастрофе, а Сибирская — под командой бывшего фармацевта Гайды не пришла на помощь, отказавшись выполнить приказ Ставки, вследствие чего Восточный фронт рухнул, и Западная армия была разгромлена; в чешских частях явились, меж тем, провокаторы и зажгли восстания, результатом которых стал уход к большевикам в полном составе хваленого Бессмертного батальона имени генерала Гайды; белые продолжали катиться к востоку; мягкая затяжная осень, меж тем, сменилась зимой, а в войсках не было одежды, обуви и теплых вещей, продовольствие поступало кое-как, и люди недоедали; чехи тем временем сидели в тылу, облепив железнодорожное полотно, как гниды, и никакой возможности не было убрать их оттуда, — силой забирали они паровозы, — и вагоны с беженцами, ранеными и семьями офицеров оставались в глухих тупиках — без еды, отопления и медпомощи; самая страшная участь ждала санитарные эшелоны — тысячи больных и калек обречены были на смерть от голода и мороза, — хорошо если миновали их красные, а кто попадал, тот не рад был, что явился на свет; уйти было некуда! а чехи, сытые и здоровые, разоряли склады в тылу и грабили поселян, — вагоны вояк ломились от наворованного добра, и на каждый вагон приходилось по три, максимум по четыре уставших воина; станция Тайга, куда подходила ветка из Томска, захлопнулась как гигантская мышеловка, — западнее Тайги скопились десятки эшелонов, плотно сбившихся в непроходимую пробку, — вагоны стояли в тупиках, на запа́сных путях, разъездах и даже межстанционных прогонах, а по сторонам нависал тянущийся бесконечно непроходимый лес, засыпанный снегом в пояс, и уже бушевала зима, вызвериваясь всякий вечер до мороза под тридцать, — то был конец русской славы, затоптанной славянскими братьями… окаменевшие вагоны, крытые липким инеем, молчали, похоронив в своей ледяной тьме мучеников усобицы, — не слышно было уже оттуда ни стона, ни вопля, и только метель продолжала сыпать снежной крупой на угрюмые громады грубых гробов… а чешские эшелоны, меж тем, бодро шли на восток, и за Омском Лукаш вдруг понял, что золото любит тишину, — похищенный ящик предполагалось поделить с поручиком Мареком, другом, подельником и, к слову сказать, — двоюродным братом, но Лукаш не думал делиться и решил убрать конкурента; днем золото прятали в гуще добра посреди стройматериалов и калиброванных досок, автомобильных колес, бочек с краской, соляркой и солидолом, ящиков с британской тушенкой, гвоздями и скобами, рулонов шинельного сукна и самих шинелей, а также шапок, сапог, тулупов и даже мебели, украшенной искусной резьбой, — ночью же Марек подкладывал золото под голову и спал на нем, полагая достаточными подобные меры; вдвоем они прибыли в Новониколаевск, а там уж Лукаш ехал один: на глухом ночном перегоне вынул он из укромного места четырехгранный игольчатый штык от винтовки Бердана и, став в изголовье спящего Марека, смотрел на него еще минуту-другую, все не решаясь зарезать спящего друга, — а Марек, что-то учуяв во сне, повернулся и вдруг приоткрыл глаза… колеса стучали, и дребезжали стекла в буржуйском буфете… и сердце билось в груди Лукаша… ему случалось разить врага в пылу битвы, но разве можно было убить друга? — думать, впрочем, ему не пришлось, потому что Марек привстал и вопросительно глянул на Лукаша, а тот испугался, засуетился, взял штык обеими руками и вонзил его прямо в сердце подельника! — немного пути, и поезд въехал на мост, под которым несла свои ледяные воды порожистая река, тут Лукаш решил: лучшее место! этот Стикс отнесет друга и брата туда, где его никто не найдет, — теплое еще тело вышвырнул он из дверей, и если б я был внизу, на одном из заснеженных берегов той реки, то увидел бы: медленно-медленно летит в морозные испарения тело Марека и, упав на тонкий ледок, скопившийся меж камней, крушит его! мгновения тело двигается в воде, словно не желая покинуть эту относительно покойную гавань и… срывается, — поток хватает его и несет в темноту… космы тумана дрожат над рекой, лес чернеет по берегам… я подымаю голову, вглядываюсь и вижу: дерюга неба, силуэт моста и черный поезд, — паровоз несется вперед, заметая снежным хвостом рельсы, шпалы и всю эту великую страну, оставляемую во тьме… чехи двигались на восток, и нужно было преодолеть гигантские пространства Сибири, чтобы понять масштаб человека, а лучше сказать, — человечка, — посреди мира… с его амбициями и жаждой наживы, с его неуемной любовью к жизни и страхом смерти… эшелон шел, война шла, народы шли, перемещаясь по планете в поисках лучшей доли или военной добычи, и вот посреди шума, гама, хаоса Лукаш увидел Лизу, — она явилась на незнаемой станции и попросилась в вагон, — он презрительно отказал, но потом, глянув внимательнее и присмотревшись, повелел зайти, объяснив знаками, что проезд обойдется ей в десять тысяч рублей, далее тронул он свои уши и пальцы, намекая на женские безделушки, — Лиза безропотно полезла за пазуху, достала сережки с камнями и отдала ему; ища сережки, расстегнула она пальтецо, и толстый платок сполз ей на плечи, обнажив мягкие волосы… он смотрел, забыв про сережки и напряженно думая… что было у него в голове? — довезти до Владивостока, просто так, пусть и за деньги, но все-таки — спасти, или — выманить фамильные бриллианты, а потом и вышвырнуть спутницу где-нибудь на перегоне под насыпь, как Марека, а то — поиграться и бросить на большой станции, чтобы все-таки не пропала, ведь большая станция — это шанс… он стоял и думал, стоял и думал… словом, он взял деньги, сережки, и они поехали… и ехали долго — изо дня в ночь, из ночи — в день, пили чай, играли в карты, и она щелкала его бубновым тузом по носу; с общим языком было плохо, хотя кое-какие слова она все же понимала, а он знал еще и несколько русских фраз, — вдобавок судьба послала им Андерсена по-русски, найденного в буржуйском буфете, и по этой книге Лиза учила его языку: читала Дюймовочку, Огниво, Свинопаса и Оле-Лукойе, а когда он ложился спать, укрываясь шинелью и подкладывая под голову ящик с имперским золотом, — ложилась возле него и, как Оле-Лукойе, тихонько дула ему в затылок, чтобы он уснул, только он не хотел спать, и они вместе отправлялись в волшебные путешествия: грязный вагон, набитый товарным хламом, обращался в беседку, увитую лианами винограда, подбитую розами, лилиями и орхидеями, везде стояли деревья, на ветках которых росли пышки с изюмом, конфеты из птичьего молока и ароматные марципаны, а посреди зелени висели китайские фонари… за беседкой несла свои воды синяя река, покачивая стоящие в берегах чудные кувшинки, и разноцветные птицы пели на разные голоса, и сначала Лиза и Лукаш плыли в теплой воде, играя с золотыми рыбками, а потом выходили на береговой песок и шли дальше, — туда, где стелилась пойменная трава, теплая, мягкая, и — падали в нее под звон луговых колокольчиков… облака плыли над ними, а они лежали — рука в руке, и им не хватало воздуха, этого речного воздуха, напоенного ароматами нагретой солнцем осоки и примятой травы… Оле-Лукойе, говорила она, Оле-Лукойе, и раскрывала над ним разноцветный зонтик, под которым так сладко спалось, — Оле-Лукойе — это по-датски закрой глазки, и она повторяла: закрой глазки, закрой глазки, пусть тебе снятся хорошие сны… и ему в самом деле снились чудесные сны, где они любили друг друга в зеленой беседке, подбитой розами, лилиями и орхидеями… ей — хорошие сны не снились, во всю жизнь свою видела она по ночам владивостокский порт, и обезумевших от страха людей, заполонивших дальние и ближние подступы к корабельным трапам, и пытавшихся сохранять порядок озлобленных чехов, и американских матросов, и того патрульного, который ударил ее в живот, убив неродившегося ребенка, да, доктор! у меня был ребенок, и, может быть, ему удалось бы выжить, ежели б он смог родиться… а Лукаш… Лукаш уплыл в Европу со своим золотом, которое я однажды видела, — помню ту ночь, когда он показал его: на полу вагона коптила, освещая небольшое пространство, мутная керосиновая лампа, и груды добра тонули в зыбкой потьме́, — Лукаш расположил ящик у лампы и приказал мне закрыть глаза; я закрыла… а потом открыла и… золото брызнуло на все стороны! в свете лампы посверкивали николаевские червонцы, и я их не восприняла как деньги, а лишь как сказочные россыпи, еще не описанные Оле-Лукойе, — и вот Лукаш уплыл, а я осталась и только издалека могла теперь наблюдать за ним: я знала каждый его шаг и слышала каждое его слово… каждый вздох его и каждый стон…
…когда он умирал в Батаане, я была рядом и умирала за него… иной раз я думала: зачем он поехал на Филиппины? а он просто боялся, думая переждать события в углу мира, — да не случилось! ибо судьба всегда настигает человека, и ежели б остался он все же на родине, то что бы с ним было? и что было бы с родиной? — сейчас мы знаем о Мюнхенском сговоре, аннексиях и протекторатах, а в начале двадцатых никто еще ничего не знал, только что-то носилось в воздухе — опасное и враждебное обыкновенному человеку, а Лукаш уже и не был обыкновенным, ибо тайно владел кучей золота, хорошо понимая при этом, что такое владение для него — есть гибельный путь и никак уж не улыбка фортуны, — потому он и принял меры: найдя надежное подставное лицо, определил золото в хороший банк, после чего путем махинаций перевел свои счета в Лихтенштейн, уже подписавший в то время полезные соглашения со Швейцарией и даже заключивший с нею таможенный брак, — после того оставалось ему покинуть Чехословакию, что он и сделал; скитаясь в Европе, пытался он присмотреть себе тихий край, да всюду была своя беда, и он это хорошо ощущал, — во всех странах, куда вносила его судьба, бурлили под спудом скрытые течения и тайные силы, и он, нутром чувствуя опасности, каждый раз бежал их, перемещаясь из страны в страну, из города в город, и наконец понял, что Европа — пороховая бочка, готовая взорваться в любую минуту, — в конце концов он уехал на Филиппины и выбрал себе Минданао, а спустя время перебрался на юг Лусона, где купил небольшой домик и женился на филиппинке знатной фамилии; жить да жить бы ему с красивой женой, но человек не может избыть судьбу, ибо призор рока навязчив и неизбежен: 9 декабря 1941 года японцы атаковали американскую базу Кларк Филд на Лусоне и устроили там кромешный ад, уничтожив бомбами сотню истребителей и бомбардировщиков, а на следующий день японский десант высадился на острове и двинулся в сторону Манилы; несколько месяцев повсюду кипели бои, в которых японцам противостояли соединенные американо-филиппинские силы; герой наш находился в войсках, будучи интендантом, и весной сорок второго оказался на Батаане, где после небольшой передышки японцы возобновили атаки, а 3 апреля 1942 года прорвали оборону союзников на линии Орион — Багак, — через пять дней командующий лусонскими силами генерал-майор Эдвард Кинг, нарушив приказ командования, капитулировал, бросив на произвол судьбы семьдесят восемь тысяч измученных воинов, которых японцы решили переместить с театра сражений к северу, в провинцию Тарлак, где как раз был лагерь военнопленных; транспорт, однако, для такого количества людей вовсе отсутствовал, и широкие колонны солдат, растянувшихся на несколько километров и понукаемых победителем, двинулись в путь пешком; Лукаш был изнурен жарой, голодом и какой-то тропической хворью, терзавшей его уж с неделю, — все пленные, впрочем, были измучены выше меры, а пройти предстояло девяносто семь километров; в первую половину пути их совсем не снабжали, и люди падали на дороге в пыль от голода и отсутствия влаги; Лукаш тянулся еще кое-как, ни о чем не думая, на одном инстинкте, с трудом ступая по колкому дорожному камню… стоило кому-то замедлиться, упасть или остановиться на миг, как человека выхватывали из строя и вспарывали ему глотку… удары прикладами сыпались один за другим, то тут, то там слышались выстрелы, — пристреливали совсем обессилевших… еда не явилась и во второй день, и в третий, и во все шесть дней дороги ничего не было, только ругательства, удары прикладами и убийства… какой-то американец пытался поддерживать Лукаша, бредущего уже из последних сил, — эти люди были похожи на мертвецов, восставших из ада, — измученные тропическим солнцем, покрытые пылью колонны военных шли, шурша по дороге сбитыми пятками, и оставляли на окровавленном щебне скрюченные предсмертной агонией трупы, — ум Лукаша мутился, и воспаленное воображение рисовало ему картины разливанной воды, ресторанных столов, уставленных всякой снедью, и мягкой травы, в которую можно упасть и уснуть… какие-то русские ставили против него штыки, и лицо убитого Марека всплывало поверх штыков… глаза Марека были закрыты, и только волосы шевелились, смываемые ледяной водой безымянной реки… глядя в мокрые спины впереди идущих или в острый дорожный гравий, Лукаш видел Лизу, застывшую в изумлении над ящиком с золотом… ее голые руки… и слышал ее веселый смех… вдоль светлого берега плыл он в хрустальной лодке, и на всех пригорках, холмах, лугах стояла Лиза, Лиза, Лиза и махала ему рукой, а вокруг бились бабочки, стрекозы и отливающие позеленевшей медью жуки, птицы пели в садах, окружавших мраморные дворцы, и чудесные принцы, стоящие возле них на часах, отдавали Лукашу честь, становясь во фронт со своими серебряными палашами, и потом снова — Лиза, Лиза, Лиза, предлагающая ему то пряничного медвежонка, облитого сахарной глазурью жемчужного цвета, то полные горсти янтарного изюма, а он все плыл и, устав, ложился на дно лодки, — Лиза ложилась рядом, ти́хонько поворачивала его голову и нежно дула в затылок: закрой глазки, закрой глазки… он закрывал глаза, съеденные пылью, измученные тропическим зноем, больные, гноящиеся глаза, и шел в темноте, на ощупь, спотыкаясь и мешая товарищам… он выжил, и это она спасла его…
…он выжил, доктор, я спасла его! я спасала его, трясясь в те же дни на последнем грузовике через Ладогу, а позади оставался город Ленина, и мой непохороненный муж, и мой непохороненный сын, — машина шла по мокрому льду, а в кузове было уже двое мертвых, — на Большой земле мне кололи глюкозу и, в общем, дали новую жизнь, а потом отправили в Пензу, где я нашла себе ненароком нового мужа, старого аппаратчика и парторга завода, — огромного предприятия по производству самолетных моторов, и муж как-то сказал мне по случаю, когда мы переходили с ним Лебедев мост, что здесь, будучи командиром красногвардейской роты, он как раз воевал с белочехами, захватившими весной восемнадцатого броневики, посланные Пензенскому совету для обороны, — один броневик, имевший даже орудие в задней башне, именовался Грозный, второй — Адский, а третий — Сатана, — вот эти исчадия тьмы с началом штурма красногвардейского гарнизона двинулись к городским мостам, и к Лебедеву мосту, соединявшему Пензу с предместьем, где располагался вокзал, занятый чехами, — при поддержке стальных чудовищ в город вошла пехота, как потом уж прознали, Первого стрелкового полка имени Яна Гуса и Четвертого — имени Прокопа Голого; сражение было таким яростным, что кровь противников, смешиваясь, текла потоком с городских возвышений, не успевая свернуться… знаешь, сколько их здесь легло? спрашивал Лизу муж и делал ужасные глаза… тысяч десять мы тут скрошили, — хотя любой архивный работник в Пензе легко мог сказать, что скрошили-то не более сотни… а я потом их мандаты собирал, продолжал муж, вот такие пачки бумаг были у меня… Иржи, Ян, Йозеф, Якуб, Лукаш… Лукаш? — спросила она в растерянности, и сердце ее скакнуло… да что с тобой? спросил муж, тебе плохо? — ей было плохо, ей было очень плохо, впрочем, не ей одной, — страна приходила в себя после войны, строилась, недоедала, переживая тяжкое время, которое было все же не тяжелее прежнего, но и тут похмелье страшных тридцатых не давало вздохнуть: в сорок восьмом мужа, старого большевика, заслуженного красногвардейца, награжденного, между прочим, за работу в тылу орденом Трудового Красного Знамени, — взяли и отправили в Воркуту, а ее, Лизу, долго еще водили на леске, надеясь, что она приведет соглядатаев к каким-нибудь злонамеренным подельникам, и наконец — подсекли… вышла она только в пятьдесят четвертом, а заслуженный муж — разоблаченный чехословацкий шпион, сколотивший на заводе преступную шайку, чтобы клепать бракованные авиамоторы, — не вышел, так и сгинув на безымянном лагпункте под Воркутой…
…ну а Лукаш в тот год вывел из тени кое-какие деньги и стал строить большой дом на берегу моря, в километре от линии джунглей, откуда время от времени являлись оборванные японские дезертиры или — согласно официальным сводкам — пропавшие без вести, упорно не желавшие верить тому, что война кончилась лет десять тому назад, — Лукаш кормил их, поил, снабжал продуктами и медикаментами, давал бывшим врагам одежду и обувь… они уходили, забывая благодарить, и снова терялись в джунглях, а вокруг бушевал мир, от которого нельзя было отмахнуться, как делали это потерявшиеся японцы, — что было иного здесь в сравнении с упрямой Европой? ведь и на островах продолжалась война всех против всех: мутили воду коммунистические повстанцы, не прекращавшие партизанских действий против правительства, какие-то троцкисты и вовсе неизвестные деятели левацкого толка, невнятные мусульмане, сепаратисты и просто бандиты, — Лукаш не хотел вникать, ни во что не хотел вникать, желая только покоя, отчего и место для дома выбрал уединенное; здесь дали ему построиться, и кажется, он добился, чего хотел, лишь иногда, редко-редко являлись японцы или загадочные мусульмане моро, предки которых были пиратами, а позже и уголовники с именем Мао на устах… несколько лет спустя умерла жена Лукаша, красивая филиппинка знатной фамилии, и он женился на молоденькой Альме-Мариссе из племени висайя, глухонемой с рождения, но необычайно красивой, — видно было: четыре столетия назад в ряды ее предков втесались конкистадоры; с ней было просто: она не говорила и не могла слышать, безропотно исполняла супружеский долг, чисто готовила паэлью и жареную рыбу с рисом, а по выходным смешивала хало-хало, натирая на крупной терке куски намороженного в морозильнике льда…
…Лиза переживала за него, думая иногда: как он там? кто присматривает за ним? а за себя вовсе не беспокоилась, с равнодушием глядя в будущее, которого уж и не было, — выйдя на волю, она вернулась в Пензу и мыкалась по углам, ища сострадания чужих людей, иногда из жалости привечавших ее… а потом случился Двадцатый съезд, и она стала писать долгие бумаги, пытаясь добиться справедливости и — добилась; ей дали реабилитацию и шестиметровую комнатушку в коммунальной квартире, битком набитой соседями, среди которых бегали и ползали недавно явившиеся миру отпрыски демобилизованных героев; приходя ежевечерне на коммунальную кухню, Лиза рассказывала сожителям о своем фешенебельном доме на Мойке, об отце, известном лингвисте, всю жизнь собиравшем прижизненные издания русских классиков, огонь которых — изданий и классиков! — спасал ее в блокадную зиму… и о россыпях имперского золота, горевшего солнцем в мрачном вагоне, о ледяных эшелонах, набитых бесхозными трупами, о грозно висящей над маленьким человечком жуткой тайге, о владивостокской пристани и о сказках Андерсена… дети, говорила она, будете сказку? и рассказывала про Оле-Лукойе с его разноцветным зонтом, который раскрывался над уважительными детьми… однажды, говорила она, очень-очень давно, я была юной принцессой и любила прекрасного принца… мы ехали в золоченом вагоне, и то был наш свадебный поезд… в вагоне везли мы резную мебель, сработанную искусными мастерами еще при короле Чижике Девятом, и в чудесных шкафах, сервантах и горках, украшенных хрустальными стеклами, стояли китайские вазы, полные заморских фруктов и сладких коржей, посыпанных корицей, обливных пряников, сливочных тянучек и самоцветных кубиков рахат-лукума, на полках томились в ожидании резвых ручек расписные коробки с халвой, миндальным печеньем и сладким фундуком, а в тайных углах волшебных хранилищ, навеки пропахших ванилью, гвоздикой и мускатным орехом, стояли богемские флаконы с драгоценными янтарными винами и… всякую ночь являлся сюда Оле-Лукойе, гном сновидений, рассказывал прекрасные сказки и баюкал нас с принцем… имя гнома — Закрой Глазки, — он дул нам в затылки и усыплял, мы обнимались и сладко спали до самого утра… однажды наш друг привел брата-близнеца, сказавши, что хочет познакомить нас, — брат-близнец, добавил Оле-Лукойе, назначен плохим людям, знает лишь одну сказку и вообще приходит единожды; сказка его страшна, и даже взрослые не хотят ее слушать… брат одет в черный камзол, и черный плащ развевается у него за спиной, когда скачет он на своем вороном… чтобы рассказать сказку, он сажает людей на коня и везет их в свое царство… имя его — Оле-Лукойе-Смерть… и так Лиза пугала детей, что соседи вскоре стали бежать ее, а когда она принялась гулять по ночам, — задумались… она гуляла по крышам, по кронам деревьев, по электрическим проводам, заглядывала в квартиры соседей, живших на этажах, и громко стучала костяшками пальцев в оконные стекла, — людям это не нравилось, они пробуждались в страхе и вскакивали с кроватей… вдобавок кто-то сказал, что она ворожит, и клеветнику дали веру, — совсем недолго еще прожила она под приглядом соседей, а потом непримиримые ненавистники ее вызвали скорую психиатричку и отправили старуху в сумасшедший дом, где она рассказывала врачам баснословные сказки об имперских червонцах, инфернальных броневиках, поименованных — Грозный, Адский и Сатана, о пропахших ванилью холмах Минданао, нахмуренном океане и марше смерти на Батаане…
…когда она умирала, перед ней возник туманный владивостокский порт и фигура ее прекрасного принца, упрямо и смело идущего к своей цели, —
…потому что о золоте он не думал, зная, что оно уже в трюме и только ждет своего звездного часа, — главным было для него — провести Лизу, которая едва поспевала за ним в плотной толпе возбужденных людей, пахнущих волглым шинельным сукном, по́том и паровозным дымом; он тянул ее за руку и упорно ломился, огрызаясь, как пес, злобно ругаясь по-чешски, а она — в коротком тулупе и сбитом на шею платке, растрепанная, раскрасневшаяся, — ковыляла за ним и только повторяла время от времени: Лукаш… Лукаш… Лукаш…
…а он, сидя в своем фантастическом инвалидном кресле на берегу моря, ощутил в момент ее смерти только сильный укол в сердце, — заплакал и с мольбой глянул на стоящую подле Альму-Мариссу, которая по-своему поняла его: расстегнув ему брюки, проверила памперсы, вытерла набежавшую на старческий подбородок слюну и, плотнее укрыв мужа пледом, развернула кресло в сторону дома, стоящего на пригорке…
…и когда спустя пару дней он лежал в стерильной палате, обездвиженный вторым инсультом и спутанный свивальниками проводов и трубок, — в голове его стучали колеса, и вагон, едва освещенный керосиновой лампой, качался на стыках рельсов… в этом холоде, в этом вселенском холоде, в серых клубах морозного дыхания Лизы он плыл к неведомым берегам и улыбался от счастья… она обнимала его, и голые руки ее были холодны, как лед… она дула ему в затылок, — нежно, легко и шептала: закрой глазки, закрой глазки… он прислушивался и более уже не слышал ее голоса, а слышал — шелест волны и шепот ссыпающегося с ладони песка… превозмогая себя, он напрягся, сделал последнее усилие и едва выдохнул: Оле-Лукойе-Смерть…О-ле-Лу-кой-е-Сме—рть… О-л-е-Л-у-к-о-й-е-С-м-е-р-т-ь…