Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2017
Об
авторе | Руслан Серазетдинов родился в 1979 году.
Окончил Казанский университет (журналистика). Работал токарем, продавцом,
журналистом. Автор сборника рассказов «Мечты посуточно», сборника стихов
«Девочки в офисных юбках» и детской книги «Как мы Лялю встречали». Живет в
Казани.
На баяне Ильгам жарил так, что у васильевских девок пятки жгло. Инструмент ему широким жестом подарил комполка, на свадьбе дочери которого Ильгам беспрерывно исполнял все, от Анны Герман до «Модерн Токинг». «Слуховая память у тебя ка-ти-га-ри—ческая», — подвыпив, проговаривал Ильгаму сержант, до армии учившийся в столичной музыкалке.
У Ильгама родителей не было, дома ждала лишь тетка, поэтому возвращаться в Васильево не хотелось. Однако в первый же вечер, выйдя в дембельской форме на улицу, словил на себе несколько девичьих взглядов. А уж как достал новехонький баян, да прошелся от «Умырзаи» до подслушанного на перроне неизвестного, но явно несоветского мотивчика, тут же был взят в плен легкомысленными платьицами, юбками, подвернутыми, пока мать не видит, на пол-ладони, каблучками, что неизвестно как оказывались сухими посреди поселковой грязи.
Дальше — пунктиром, перебором. Жена, одна из тех, васильевских, что кружили под переливчатые звуки, родила двух сыновей. Старший сгинул в Москве (вот опять московский след, как и в армии), куда в середине девяностых поехал учиться в музучилище, но был убит в нелепой драке, в первый же день по приезде, у Казанского, какой-то шалой компанией. В начале нулевых жена от Ильгама ушла, сославшись на извечную болезнь мужчин, проживающих на территории страны. Младший сын женился и уехал в новую семью.
В одну из первых, бессемейных ночей, когда Ильгам еще только притирался к гулу холодильника и напористому шороху ветра за окном, он влез на табурет, раскрыл антресоли и вытянул из пыльного закутка полузабытый инструмент в чехле.
Зелень пластмассы лелеяла фальшивые прожилки мельхиора, черное до сих пор пересекалось белым, а меха, казалось, хранили воздух из прошедшей жизни. Ильгам накинул ремень, положил пальцы на клавиши и, предвкушая гармонию, потянул звуки из щелкающих кругляшей и охающих складок.
Ничего не вышло.
Пальцы, избитые грубой заводской работой, не успевали за звуками, а в груди, ссутуленной жизнью, никак не хватало разворота, надобного, чтоб воздух обратить в музыку. Не выдержав предательства инструмента, Ильгам напился.
Наутро в похмельном омерзении оглядел баян, комнату, утреннюю жизнь, проглянувшую в окно, — усеянные следами прохожих тропы; спины, стремящиеся скорей уйти, неважно откуда, лишь бы прочь; грязь из-под колес заплескивает на вышину первого этажа, второго этажа, третьего этажа, и даже небо нахваталось этой жижи, чтобы переварить и в один из дней срыгнуть сырой снежной обраткой.
Захотелось уйти в запой, но Ильгам подсчитал мятые купюры — мелочь, тертые десятки, до аванса еще далеко, поэтому нет, давай не сейчас. Вышел на улицу, обогнул лужу, которая, к радости детишек, по теплу пробивалась в домовую арку, а в холода стыла лежалым студнем, нашел нужную ему дорожку — пятнадцать минут, проходная прокрутит, шкафчик с давней, полустертой наклейкой, бригадир сменился в очередной раз, станок, на боку которого вечным, промасленным клеймом застыла пятиконечная звезда.
Вечером грянула стужа, небо сглотнуло рвотные массы и вызвездилось. Ильгам влетел в тепло, тут же, от нехватки воздуха, раскрыл кухонную форточку и наткнулся на баян, осевший возле батареи.
— Вот дурак! — Ильгам ухватил инструмент и потянул прочь от вредного жара, на ходу ощупывая. Пластмасса, отлитая еще под той же, пятиконечной, звездой, была горячей, но не оплавилась.
Поскрипел диванной пружиной, усаживаясь удобней, подтянул баян к животу и, недолго думая, только лишь для проверки, разыграться, пропиликал «Кузнечика».
Звук шел несвязный, ломаный, лады путались под пальцами, меха топили невпопад, но «Кузнечика» Ильгам все же узнал. Провернул еще раз. И еще.
До часу ночи он выпиливал один и тот же ряд из четырнадцати нот, два по семь, вновь и вновь возвращаясь к первому звуку, который, казалось, и задавал жизнь последующим, тянул их в воздух или же валил на пол одним неловким движением. Ближе к концу собрался и выдал так, что в серванте задребезжало трио хрустальных рюмок на ножках.
— В тра-ве си-дел куз-не-щик, совсем как агу-ре-щик, — напевал Ильгам, укладываясь спать. Петь он не любил, ощущая в своем голосе предательскую фальшивинку, но сегодня удержаться не мог — уж больно был рад.
До вьющейся лентами «Умырзаи» Ильгам добрался через месяц. Каждую ночь подступался к песне, которую когда-то напевала энкей. Теперь, сорок лет спустя, от мамы в памяти оставались только глаза, волосы, улыбка, да вот эти тонкие звуки, которые закручивались ласковыми локонами, лепестками первых весенних цветов. Сидел на стуле, задремывая, сквозь пуховый сон слушал песню, вплетая в нее любой звук, которыми богата хрущевка: вот кто-то спустил воду шумной волной, вот скрипучие шаги наверху, следом цоканье каблуков по бетону лестниц. А то вдруг приходил в себя, ставил пальцы на клавиши и нежно, как никогда женщину не ласкал, сводил и разводил меха, гладил и отпускал клавиши, пытаясь перенести музыку из сна в явь, а когда не выходило, вновь нырял в сон, чтобы пригоршней ухватить мелодию на недоступной раньше глубине.
Наутро выступали галки в клац-мажоре, скрежетом отзывалась на толчок подъездная дверь, мартовский лед под ногами рыхло потрескивал, вдалеке груженый товарняк задавал томный, неспешный ритм, а на заводе, на заводе уж звуки проникали сквозь тело то вальяжным гулом, то корежащими зубильными звонами, заставляя Ильгама дрожать от созвучий, никогда и никем ранее не слыханных и оттого желаемых быть запечатленными. — С бодуна, что ль? — отметил бригадир бледный вид Ильгама, а после обеда махнул рукой — иди, мол, раз уж «неважно».
Медленно шел по улицам, вначале раскладывая город на исходные звуки, чтобы тут же, одним движением заостренной мысли, скатать ком нарастающей мелодии. Ильгам еще смутно помнил, что где-то работал, но оттуда в памяти остались лишь голоса разнокалиберных станков.
Дома улегся на диван и до самой ночи слухом ловил шорохи, шелесты, бумы, бряки, звоны, звяки, скрипы, гулы и сипы. Наутро на работу не пошел вовсе, поняв, что из-за обостренной чувствительности стал к механическому труду неспособен.
Днями и ночами пальцы сами, не давая слуху поводов для реакции, перебирали пути, выстраивали мотивы, без конца оскальзывались на пластиковой гладкости, чтобы потом, спустя миг или час, найдя, затвердеть на нужном голосе. Тогда Ильгам мягко давил клавишу, поддавая дыхания на скрытый язык, и сравнивал обретенный звук с тем, что успела представить голова.
Он вспомнил и тут же позабыл песни поселкового детства и окраинной молодости, и теперь извлекал лишь те мелодии, что таились в глубоком нутре, существование которого разглядел лишь сейчас. Они петляли, словно струи узкой холодной речушки, которая вмиг могла плеснуть на широкую озерную гладь.
Так шло время.
Однажды в дверь Ильгама постучали. Он уже отвык от людей, потому был удивлен. На пороге, как-то сминаясь, то ли от вида Ильгама, то ли от просьбы, стоял пузатый сосед снизу. Звук, который Ильгам в нем услышал, был булькающим, с сиплыми чпоками. Очки соседа блеснули, когда голова чуть дернулась, разглядев заброшенность Ильгама.
— Я тут… Слышал, вы… играете? — и после каждого слова как капля срывалась на пол, где плюхалась на исшарканный бетон. — Мне бы… гармониста… Дед у меня… очень гармонь любил… Сыграть… на кладбище у него…
Бульканье переполнило слух Ильгама, и он скорей захлопнул дверь, боясь, что в уши и в самом деле вольется тягучая, липкая жидкость. Прошелся по квартире, по звукам следуя за соседом, вернувшимся в свою, этажом ниже. Коридор, зал, сказал что-то жене, Ильгам не вслушивался, чтобы не утонуть, потом — переход на кухню, где долго-долго хозяин шагов глотал воду из звонкой чашки.
Ночью приснилась мама, энкей; напевая «Умырзаю», она трижды подняла и опустила палец, показывая пятилетнему Ильгаму вниз, а когда он вгляделся, то увидел под ногами матери линолеумный пол своей квартиры. Наутро побрился, надел пиджак, взял футляр с баяном, написал на бумажке «3000» и спустился к булькающему соседу. Непонятно почему его угораздило записать, а не сказать цену, только пузан был удивлен этому мятому лоскуту настолько, что тут же кивнул согласно, ухватил ключи со столика и скатился по ступеням.
В дороге толстяк, решивший, очевидно, что музыкант немой, зачем-то стал изъясняться жестами, что, впрочем, только понравилось Ильгаму. Сосед показал на пачку сигарет, и Ильгам кивнул; сделал вопросительный жест по горлу, и Ильгам кивнул, но стукнул по часам — позже, вначале работа. В этой бессловесности они поехали, судя по направлению, на Сухорецкое кладбище.
Никакие человеческие звуки не отвлекали Ильгама от окружающей гармонии — мотор урчал, изредка, на подъемах, повышая голос, а в спусках перекрываясь густым плеском луж. Сосед попытался включить музыку, но, увидев нахмуренное лицо Ильгама, тут же вернул относительную тишину. Хотелось ехать собранным, с прямой спиной, будто и в самом деле на похороны или на похожее, столь же редкое событие. Инструмент стоял на коленях. Поразмыслив, Ильгам еще и окинул футляр ремнем — для должной концентрации.
Сосед привел к могиле, старой, чуть ухоженной, с полустертым уже, серым надгробием, где урывками читалось «З…ин» и цифры, улавливать которые разум Ильгама не стал. Толстяк принялся суетливо сбрасывать с забора ветки, которыми зима старалась укрыть мертвых, что-то бормотал о деревьях, и Ильгам, прячась от слов, поднял голову. Над могилой чернел вымокший от весенних дождей дуб. С одной стороны ветви дерева стремились к оградке, увешанной игрушками — слон с пожухлыми ушами и хоботом, медведь, чьи глаза были пусты, обвисшая от снежных ласк кукла. Сосед проследил взгляд Ильгама, опять начал объяснять, но — сбивчиво, сумбурно.
Сел на прихваченный из дому табурет, расстегнул кожух. Огляделся, а ставить некуда: кругом грязь, как и в родном поселке когда-то, что вот, только здесь, рядом с гармонистом, сухо, а чуть шагни в сторону и увязнешь. Сосед подскочил, подставил ладони снизу и так, бережно, принял футляр на руки.
Ильгам вслушался еще крепче в свист ветерка, играющего меж завитков оград и крестов, в глухой и далекий, на пределе, стук ветки об металл, в капель на невидимом скате и — заиграл. Вначале «Умырзаю», потому что подснежникам, конечно, самым первым вот сейчас как раз и время, пора бы уже пробиваться. Хотя они ведь знают — чем раньше из-под снега вылезешь, тем скорей и погибнешь. Но они не то что люди — растут, не ждут, пока остальные освободятся от снега, и вот, сейчас и прогалины уже, и солнце на пригреве…
Возвращались, когда Ильгам отыграл музыку ветра, музыку деревьев, музыку капели и, под конец уже, снова «Умырзаю». Пока играл, слышалось ему и шевеленье кукол на соседней могиле, и грай ворон в овраге, и гул машин, не знающих смерти, — и все вплетал он в свои песни. Сколько времени играл, Ильгам сказать не мог — у звуков свое время, не человечье, поэтому как тут сравнишь. Очнулся лишь когда пузан тронул его за плечо.
Сосед обратную дорогу молчал, только бросал быстрые взгляды наискось, тут же отводя глаза. Уже у подъезда вынул три заготовленные хрусткие бумажки, потом еще постоял, достал из другого кармана непредусмотренную пятисотенную и отдал все Ильгаму.
Через неделю, когда деньги почти растворились в скрежете магазинных чеков, пришел еще один человек, знакомый толстяка, как выяснилось. Видимо, услышав что-то от соседа, он с порога показал записку
«Друг. Белые розы. 3 000»
Люди приходили каждый раз именно в тот момент, когда деньги кончались. Всегда с записками — кто на клочках бумаги, кто на мелованных листах. Ильгам удивлялся, что так много желающих, пока кто-то не пришел через пару дней после визита на кладбище и не сунул ему тщательно выведенные буквы:
«Спасибо! Отец перестал сниться. Знаю, у него все хорошо»
Они задабривали мертвых, догадался Ильгам. Что ж, тоже дело, скорее услышал, а не подумал он. Все больше он опирался на слух, все меньше вглядывался в окружающее. Мир теперь казался ему разнозвучным, но… мутным. Зелень деревьев виделась лишь нечетким машущим пятном, люди — размытыми, как потеки краски. По шагу уже одному научился узнавать, когда идут к нему — вот целенаправленный разгон стихает, медлит, шаркает по площадке, переминается чуть, делает движение назад, вроде раздумав, но уже машет рука, тут же подымается и давит звонок, а тот дребезжит электрической искрой.
Так прошло время.
Этого посетителя он не услышал. Ни шороха подошв, ни звонка. Стук, глухой и спокойный. Уверен в себе, различил Ильгам и двинулся открывать. Отворил дверь, привычно глядя куда-то в пояс, ожидая записки. Взял лист обеими руками, поднес к глазам, пытаясь различить желаемое, но увидел лишь белизну пустого листа.
Перевел взгляд на пришедшего и тоже не сумел разглядеть ни лица, ни фигуры. Даже дыхания не слышно. Ильгам кивнул. Он давно ждал.
— Сей… час, — едва сумел разлепить горло, привыкшее к молчанию.
Вошел в комнату, надел пиджак, обессилевшими стариковскими руками ухватил баян.
Как ехали — не запомнил. На кладбище рыжела свежеразрытая могила. Табурет стоял не рядом, не у края даже, а внутри. Ильгам обернулся, понимая, что не слезет сам, без помощи, но тут же увидел, что уже сидит, там, внизу, а над ним виснут земляные стены.
Вот оно, значит, как. Хорошо, что сыграть дали, напоследок. Хорошо, что так все, и жизнь так прошла. Шэп*.
Вспомнил жену, сыновей, пожалел, что старший не услышал, вот этой настоящей, истинной игры, тут же понял, что неправ — слышал, он слышал, все слушали и, кто был способен, услышал.
Положил пальцы на кнопки, вдохнул поглубже и тут же, без разогрева, отдал дыхание баяну.
* Шэп
— прекрасно, здорово (тат.)