Михаил Герман. Парижские подробности, или Неуловимый Париж; Михаил Герман. В поисках Парижа, или Вечное возвращение
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2017
Михаил Герман. Парижские подробности, или
Неуловимый Париж. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2016;
Михаил
Герман.
В поисках Парижа, или Вечное возвращение. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2015.
Меньше
всего эти книги похожи на путеводитель по Парижу — они не для тех, кто ищет
совета, куда бы успеть, дабы за считаные дни отметиться у максимального числа
парижских достопримечательностей и ничего не упустить.
Это книги для умеющих думать. Для тех, кому тесны рамки
«экскурсионного» Парижа и для кого Париж — понятие не столько географическое,
сколько духовно-эмоциональное, даже символическое. Это, с одной стороны, книги
о Париже сугубо личном, рожденном в еще отроческом воображении автора и позднее
ставшем его лирическим «отечеством души», а с другой — о городе с многовековой,
богатейшей историей и великой культурой, пронизывающей каждый дом, каждую
площадь; городе, самый воздух которого словно бы насыщен дыханием вечности,
свободы и неотторжимой от них красоты искусства.
Что и говорить, для просвещенной России «Франция всегда была
олицетворением свободной мысли, равно как и вольных интеллектуальных
ориентиров, тем паче в советское время. А Париж был воплощением Франции…».
Есть в этих книгах еще один мотив, потаенный, но проходящий
через них от первой до последней главы. Это странничество. Традиционно русское,
нескончаемое и бесконечно мучительное. Оно противостоит обступающей пошлости и
нередко разводит человека с тем кругом, к которому он принадлежит по рождению
или роду занятий.
А началось все, как водится, с детства, с эвакуации из
Ленинграда, вокруг которого уже готова была сжаться блокадная удавка. Хотя,
признается автор, в еще более раннем детстве, во второй половине 30-х, были и
сказки Перро с гениальными иллюстрациями Доре, и «Спящая красавица» в Мариинке,
и домашние спектакли «из минувших веков» — дыхание неведомой жизни, неудержимо
влекущей к себе, видения романтических странствий по миру, прекрасному,
пленительному и, как водится у домашнего интеллигентного ребенка, сугубо
литературному.
Все-таки у него был Петербург. Пусть и готовый уже истаять в
большевистском мороке.
А деревушка Черная под Пермью, куда Литфонд эвакуировал
ленинградских детей, черной была и впрямь — без электричества и радио, с мрачными,
усталыми, озлобленными женщинами, чаще всего потомками каторжан-уголовников и
сектантов некоей «Красной веры». Всех без разбора эвакуированных
(«выковыренных») здесь называли «явреи», но вряд ли это было проявление
антисемитизма — скорее, безадресная ненависть к людям из другого мира. Военные
тяготы, голод и утраты едва ли способствуют пробуждению в людях добрых чувств —
отнюдь не сентименталистская эпоха стояла на дворе, пора было привыкать к
реализму, точнее, к реальности. Реальность же была такова, что интеллигентским
иллюзиям о народе как мужиках Мареях места в ней не стало совершенно. Исчезли
они, эти и прежде призрачные Мареи, растворились в советском инобытии.
Противостояли этой реальности заботливая, бесконечно любящая
мама и книги, которые здесь тоже были, хоть и немного. Именно в них, в их
абсолютно другом мире ребенок находил спасение. И его принесли мушкетеры!
Отважные, благородные, пленительно-романтичные, окруженные такими же
прекрасными и романтичными женщинами — и где, спрашивается, этот мальчик о них
читает? В глухой деревушке «за огромной русской печью, странно и страшно
гудевшей и создававшей при этом удивительное ощущение первобытного уюта…». Без
книг несравненного, хотя не признанного большим писателем Дюма «мир был бы
холоднее и прагматичнее, кровь медленнее текла бы в жилах и дети не умели бы
мечтать». У «выковыренных» из родного города детей были и игры в мушкетеров, и
декламируемые наизусть, а то и придуманные сцены с «мушкетерскими» диалогами, и
дуэли на шпагах из молодых елочек, и соломенная шляпа с бумажным пером, и
трехкопеечные монеты — пистоли, и пятаки — луидоры… Кругом чтения нервного,
одинокого мальчика, которому в воображаемом мире живется уютнее, чем в
реальном, были, конечно, не только Дюма, но и Жюль Верн, и Бальзак, и Флобер, и
Гюго, и Мопассан. И в его детских играх-мечтах уже жила роднящая его с
искателями «неведомого града» свобода духа вечных путников, ни к чему, как
писал когда-то Н. Бердяев о лучшей части российской интеллигенции, не
прикрепленных. Ищущих простора мысли, умеющих понять и полюбить чужую красоту,
своеобразие иной жизни, порой принципиально иного уклада — и остаться собой.
Потом была учеба на искусствоведческом факультете Академии
художеств, первые статьи и книги, мечта побывать в Париже, казавшаяся неосуществимой
— был поздний сталинизм — и наконец осуществленная поездка во Францию по
приглашению родственника…
И все же Париж навсегда остался для искусствоведа Михаила
Германа, автора более полусотни книг, среди которых монографии об
импрессионистах, Оноре Домье, Антуане Ватто, Пабло Пикассо, Эдуаре Мане и
многих других русских и зарубежных художниках, — городом мушкетерским. И
мушкетеры, что самое интересное, по сию пору говорят для него, рассказывает он
в своих книгах-исповедях, по-русски — так, как он привык воспринимать их с
детства. С ними ему открылся Париж, не внешний — в «Трех мушкетерах» описаний
города, в сущности, нет, — а потаенный, единственный на земле город, которому
весь мир на протяжении жизни нескольких поколений выражает признательность.
Который, как сказано в книге «Парижские подробности», «накопил гигантский
капитал благодарной памяти, истории, любви к нему бесчисленных поколений
<…> мечтаний тех, кто никогда его не видел, и воспоминаний счастливцев,
видевших его и в нем живших».
Хотя сегодня, с некоторой грустью отмечает автор, Париж уже
не тот на поверхностный взгляд. Сейчас он слегка запущен и грязноват, а
парижанки, особенно юные, наряжены в стандартный «унисекс» и уже не поражают
изысканными нарядами. Однако это все равно не суть сегодняшнего Парижа.
Эту суть, открывающуюся в местах и обстоятельствах самых
обычных: парижских кафе, например, настоящей «школе бытовой демократии», в
отсутствии барства и подобострастия в обиходе французов или в умении любого из
них проживать каждое мгновенье как драгоценную субстанцию (чего лишены наши
соотечественники — жизнь слишком долго учила их ждать худшего) — и раскрывает
Михаил Герман в своих глубоко лиричных книгах.
Вот парижские старушки, «coccinelles» («божьи коровки»),
как их тут чуть насмешливо называют, — одно из самых очаровательных явлений
этого романтического и в то же время очень реалистичного города. Они прекрасны
— «женственностью, энергией, вкусом, готовностью жить, не сдаваясь, до самого
конца». Даже в очень преклонном возрасте они сохраняют вкус к галантной беседе,
гармонии оттенков и фактур; как бы немощны они ни были, никто не увидит на их
лицах усталости или страдания — они найдут в себе силы скрыть их.
Вот парижские кафе — квинтэссенция французского стиля жизни,
а вовсе не только место, где можно поесть и отдохнуть, и это «одна из
величайших тайн Франции, и особенно Парижа». Кафе в Париже вечны, как сама
вечность. Меняются президенты, рушатся империи, исчезают царства — а здесь
по-прежнему царят те же горьковатые ароматы, что и десятилетия назад, и
парижанин здесь по-прежнему как дома, зашел ли он перекусить или решил пробыть
здесь целый вечер, один или с компанией. Здесь нет презрительных взглядов и
брезгливого неприятия бедности, что характерно для всего уклада французской
жизни. Здесь царит уважительное равенство, атмосфера простодушной
радости и веселой неги, хотя среди посетителей — люди разного достатка и разных
судеб. Здесь никто никому не навязывает свою печаль или свои, как водится у
нас, «проблемы».
Этой подмеченной Михаилом Германом особенностью чужого бытия
окликается Чехов с его известным «они [воспитанные люди] не играют на струнах
чужих душ», «они уважают человеческую личность… снисходительны, мягки, вежливы,
уступчивы». Бесспорно, вечный странник Чехов, необычайно чуткий к
нравственной составляющей человеческой природы, копнул тут что-то находящееся
вне времени и географического пространства — суть высокого уважения к
человеческой личности, ее внутренней неприкосновенности.
Бедность, безработица и несчастья так же не минуют парижан,
как москвичей, нью-йоркцев или лондонцев. Но люди здесь умеют говорить об
утратах с улыбкой, умеют уважать свою работу, какой бы непрезентабельной она ни
была, снобизм и мизантропию показывать здесь крайне неприлично.
Быть может, горожан воспитывает сам Париж как квинтэссенция
искусства, которым здесь пропитан едва ли не каждый камень? Париж с его
цельностью, способностью облагородить все попадающее в сферу его притяжения и
вековечной историей, далекой, впрочем, от идиллии: три революции, Парижская
коммуна, две оккупации…
Из самого духа Парижа, описанного в этих книгах, словно
проглядывает высший смысл искусства: всечеловеческая суть. М. Герман будто
собирает Париж вокруг себя — с его музеями, площадями, памятниками и даже
вполне обычными домами, которые тоже производят впечатление авторских работ. И
— пропускает через себя, с прозорливой отчетливостью и неизбежной грустью —
куда россиянину от нее деться — подмечая те подробности парижской жизни,
которых, быть может, не замечают сами парижане.
Затянувшаяся на десятилетия недоступность Парижа, да и всей
заграницы для советского человека тоже, конечно, сыграла свою роль в его
волнующей притягательности, обострив эти самые «парижские подробности» и
утроив ощущение счастья от посещения этой Мекки русского интеллигентского
сознания. Автор рассказывает, какой невыразимой удачей — с оттенком унижения,
конечно, — была для него первая поездка во Францию в 1965 году. Разрешили!
Допустили! Пусть и под неусыпным контролем КГБ: «ходить строго по трое», «в
разговоры не вступать», «о зарплате не рассказывать»… И всюду — в ОВИРе, на
теплоходе, в железнодорожных вагонах — неусыпные, чем-то неуловимо похожие друг
на друга «Ивановичи»…
Когда-то Л. Андреев, размышляя о неустроенности жизни вокруг,
писал: «И моя вся суть в том, что я не принимаю мира, каким мне дали его
наставники и учителя, а беспокойнейшим образом ставлю ему вопросы,
расковыриваю, раскапываю, перелицовываю…». Искать себя в далеких точках мира,
одолевать в сознании пространство и время, сопрягая не только «далековатые
идеи», но и непохожие страны; чувствовать себя всюду словно бы дома — не уходя
в то же время надолго от своей несчастливой, запутавшейся и все равно
единственной страны, которую покинуть невозможно… Таков, наверное, трагический
удел русского интеллигента — вечного духовного странника во все времена.