Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2017
Об авторе | Михаил Бару —
постоянный автор журнала «Знамя». Последняя публикация — прозаический цикл
«Мещанское гнездо» (№ 6, 2016).
* * *
Вообразим себе попаданцев. Не
тех, что десантниками попадают в прошлое и разбивают там все кирпичи
средневековых крепостей головой, не тех, что становятся королями и королевами в
параллельных мирах, сражаясь с драконами, эльфами и гномами, и не тех, которые,
как янки из Коннектикута, могут голыми руками смастерить телеграф, сварить мыло
и из опилок и кусочков проволоки соорудить лазер, а тех, у которых нет ни
мечей, ни молний в рукаве, ни магических способностей.
Вообразим, к примеру,
филологов-попаданцев. Таких, которые в толстых очках, а головой только и умеют
что шишки набивать. Ну, скажете вы, мы таких уже видели. Попал в позапрошлый
век, ударил по руке с пистолетом Дантеса или Мартынова, изменил траекторию пули
и был таков. Миссия выполнена. Еще, конечно, нужно привезти антибиотики Чехову,
чтобы вылечить его от туберкулеза. Но это все задачи, так сказать, первого,
самого низшего уровня. Речь идет о попаданце уровня дона Руматы
Эсторского, и при этом филологе. Как сделать так,
чтобы расстроить свадьбу Пушкина с m-elle Гончаровой
и женить его на Анне Вульф, которая его действительно любила, или отучить
самого Александра Сергеевича играть в карты, или научить… да в жизни Пушкина не
знаешь, за что и хвататься. Подстеречь в темном переулке Булгарина
и предупредить, что если еще раз в своей «Северной пчеле» он хоть одну
ругательную строчку напишет о Пушкине, то ему руки-ноги… Нет, не годится.
Филолог — не десантник. Не писать же донос на Булгарина
куда следует. Да и там где следует его и без того знают как облупленного. По
уму-то надо, конечно, организовать журнал или литературную газету, где хвалить
Пушкина, Гоголя, Баратынского, Вяземского, далее везде, и ругательски ругать Булгарина, Греча и Сенковского, но тут уже понадобится
целый десант, вооруженный до зубов шариковыми авторучками. Лучше холерный
карантин в тридцатом году продлить на год, чтобы m-elle
Гончарова успела выскочить замуж за какого-нибудь придворного хлыща.
Хорошо бы еще умолить Гоголя не
жечь второй том. Или выкрасть его, переписать и вернуть — пусть жжет на
здоровье. Впрочем, лучше уговорить его не писать «Выбранных мест из переписки с
друзьями». Конечно, тогда мы не увидим и гневной отповеди Белинского, но пусть
неистовый Виссарион напишет гневную отповедь кому-нибудь другому. Например,
Достоевскому в ответ на выход «Братьев Карамазовых». Дать Белинскому стрептомицина
или даже изониазида, который остался от Чехова, и
пусть проживет еще три десятка лет до выхода этого романа. И потом пишет Федору
Михайловичу «По-Вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь!» и
аттестует его проповедником кнута, апостолом невежества, поборником
обскурантизма и мракобесия и панегиристом татарских нравов.
Еще не забыть закодировать
Есенина и Аполлона Григорьева.
Лилю Брик… познакомить ее с
Ольгой Книппер, купить им два билета в каюту первого класса на пароход, идущий
в Австралию или в Японию, и пусть себе плывут… Кстати, о загранице. Пушкина
непременно надо отправить в тур по Европе. Подмазать какого-нибудь
столоначальника в министерстве иностранных дел, с тем чтобы тот выдал поэту
шенгенскую визу, — и айда в Париж к Мериме или в Рим к Гоголю есть спагетти и
до изнеможения упиваться итальянскими красот(к)ами.
Заодно уговорил бы Гоголя вообще не писать этот проклятый второй том, а сразу
начинать третий. Лишь бы не завернул в Баден-Баден, в казино к Достоевскому.
Жаль только, что Мандельштаму
ничем нельзя помочь. Разве обеспечить его пирожными и конфетами в
неограниченных количествах.
Ну и раз уж пошла такая пьянка…
Пусть это и не имеет прямого отношения к самим писателям, а все же. Хорошо бы
пруд в имении Ясная Поляна засыпать. Чтобы Софья Андреевна не бегали к нему
изменившимся лицом.
* * *
И в девятьсот четвертом году он
не умер в Баденвейлере, куда потащила его Книппер, а
остался в Крыму и мало-помалу стал поправляться. В семнадцатом ему было бы
пятьдесят семь.
Во-первых, все это
революционное безобразие могло бы его застать в Ницце. Уехал бы летом
семнадцатого в Берлин проконсультироваться с тамошними врачами, а потом заехал
бы в Ниццу поговорить с каким-нибудь Бальмонтом. Или не поговорить, а просто
встретиться на прогулке, приподнять панаму, раскланяться и пройти мимо. Остался
бы там. Потом Горький, после того как его самого уговорили вернуться, стал бы
Чехова уговаривать присоединиться к нему и поехать в Москву. Сказал бы, что
вдвоем веселее ехать, заняли бы все купе, взяли бы дюжину бутылок кьянти,
купили бы на какой-нибудь станции у местных рыбаков ведро свежевыловленных
устриц и за разговорами не заметили бы, как пересекли границу. Ну а в Москве
обещал бы отвести комнатку или даже две в своем особняке Рябушинского.
Деликатный Чехов аккуратно отвечал бы на письма Горького, но, в конце концов,
сказал бы ему, что устриц не любит и вообще к ним нужно брать не красное
кьянти, а белое, которое ему врачи пить запретили, и поэтому он никуда ехать не
может.
Во-вторых, он мог бы уплыть из
Крыма в Константинополь вместе с остатками войск Врангеля. Вместе с Буниным.
Его, конечно, уговаривал бы Волошин остаться, но Бунину Чехов доверял больше.
Свои «Окаянные дни» он писать бы не стал, но бунинскую книжку прочел бы
внимательно, с карандашом в руках, не оставив, впрочем, на полях никаких
пометок, кроме горького сожаления.
В-третьих, стремительно
наступавшие большевики могли просто не дать ему уехать. Заперли бы в ялтинском
доме, выдавали бы продуктовый паек, дрова, керосин и вскрывали бы все его
письма. Так он и прожил бы там до конца тридцатых. Рядом только сестра и
садовник в чине лейтенанта НКВД. Между тем, в Мелихово устроили бы помпезный
музей. Заказали бы Манизеру или Шадру
грузный чугунный памятник с барельефами по постаменту. Там были бы и унтер
Пришибеев, и толстый с тонким, и Ванька Жуков, и Каштанка, и даже крыжовник,
ягоды которого пустили бы по периметру сцен из чеховских рассказов. Принимали
бы возле памятника детей в пионеры или писателей в члены союза. Большевики
довольно быстро поняли бы, что с Чеховым каши не сваришь. В творческие
командировки на стройки социализма вместе с другими… Нет, об этом даже и думать
не приходилось бы. Просили бы лишь о малом — буквально два или три письма
Бунину, чтобы Ивана Алексеевича урезонить, но и тут у них ничего бы не вышло.
Так и жил бы. Его рассказы были бы в школьных хрестоматиях, его именем называли
бы улицы, а сам он ходил бы из угла в угол по своему саду, а когда шел дождь,
сидел бы в кабинете и смотрел бы на пейзаж со стогами сена, который написал ему
Левитан. От Нобелевской премии он бы не отказался. Просто за него написали бы
телеграмму, что болен и не может приехать, да и не нужна ему эта премия,
поскольку советское правительство его всем обеспечивает, но раз уж нужно взять,
то, так и быть, он возьмет и отдаст на строительство Беломорканала. Довольно
скоро после этого умер бы. Неизвестно от чего. Лет через тридцать Галич именно
про него написал бы свою песню, а про Пастернака сочинил бы другую, ничуть не
хуже.
Лучше, конечно, если, во-вторых.
Пожил бы немного в Париже, утомился бы эмигрантскими склоками и выяснениями,
кто за кем стоит в литературной табели о рангах, купил бы билет на пароход и
уплыл бы на нем в южные моря. Сначала на Цейлон, о смуглокожих
и кареглазых девушках которого у него сохранились самые лучшие воспоминания, а
потом и еще дальше, куда-нибудь в направлении Полинезии. Жил бы там, как Гоген.
От постоянного употребления кокосового молока у него прошли бы остатки
туберкулеза. Лечил бы местных курчавых детишек, а Нобелевскую премию истратил
бы на постройку больницы для туземцев. И стал бы в ней главврачом. Уговаривать
вернуться к нему на остров прислали ли бы Толстого. Тот приехал бы в бобровой
шубе, вымотанный страшной качкой, весь зеленый, в холодном поту, который
поминутно утирал бы с лысины и жирного лица большим фуляровым платком. Во время
уговоров Толстой то и дело выходил бы из бунгало тошнить, а дочерна загорелый и
поджарый Чехов смотрел бы на него с состраданием. На обратную дорогу дал бы
Толстому связку бананов и трехлитровую бутыль кокосового молока с ромом, но
тому бы не понадобилось. Из-за страшной качки его тошнило бы всю дорогу и даже
в купе транссибирского экспресса, на котором он возвращался бы из Владивостока
в Москву.
К Чехову на остров приезжал бы
погостить Бунин. Иногда втроем, а иногда и один, чтобы наговориться всласть о
литературе. Они сидели бы под навесом в плетеных креслах-качалках, смотрели бы
на океан, а вокруг бегали, визжали, кувыркались, хохотали и сходили бы с ума
многочисленные чеховские дети. Чехов грозил бы им пальцем, что-то строго
говорил бы им по-полинезийски, но они и не думали бы его слушать. Иван Алексеевич
потягивал бы через соломинку чай со льдом и кубинским ромом и спрашивал бы с
деланым равнодушием у Антона Павловича о том, как ему нравится Набоков.
Деликатный Чехов теребил бы бородку, протирал пенсне, но… все же отвечал бы,
что нравится и очень. К ужасу Бунина, он даже процитировал бы по памяти строчку
из «Дара». Ту, где Набоков пишет о свежей нежной тишине с крошечным отверстием
для пения жаворонка. Еще и усугубил бы тем, что сказал бы: вот так, мол, и сам
бы он хотел писать о природе.
Время от времени Чехов наезжал
бы к своему племяннику, жившему в Голливуде. Вивьен Ли была бы от него без ума
и умоляла бы для нее сочинить цыганский романс. Для нее он написал бы сценарий
для фильма по рассказу «Ведьма». Молодого почтальона должен был бы играть Кэрри
Грант, и уже начались первые пробы, но тут… Чехова к Вивьен Ли приревновала бы Хеди Ламарр и началось такое, что
Антону Павловичу срочно пришлось бы уезжать на свой полинезийский остров.
Хорошо еще, что ни одна, ни вторая не знали, как он (остров, а не Чехов)
называется, а не то бы ему (Чехову, а не острову) и там…
Между тем, в России Чехова не
издавали бы и пьес его не ставили. Впрочем, ставили бы все же в МХТ, уже до позеленения обронзовевшем и
академическом. По сцене метался бы Астров в потрепанной красноармейской шинели
и размахивал бы картой леса перед Еленой Андреевной, которую, понятное дело,
играла бы Книппер, променявшая Чехова на Немировича-Данченко.
Астров говорил бы о лесах, из
которых понастроят дач для рабочих и крестьян … Время от времени актеры, на
свой страх и риск, устраивали бы квартирники, где читали бы рассказы Чехова и
ставили бы сцены из его пьес. По Москве ходили бы слухи о том, как уморительно
смешно Раневская и Тенин читают «Драму», но снимать
этого на кинопленку, конечно, никто не стал бы, чтобы не подвести под монастырь
актеров.
В-четвертых, Чехов мог бы
просто затеряться в этой адской круговерти двадцатых. Просто ушел бы куда глаза
глядят. К примеру, на Сахалин. В конце концов, он был врач. Лечил бы по
деревням мужиков, баб и детишек, а они бы его за это кормили, обували и
одевали. Так потихоньку и добрел бы в какую-нибудь глухомань. В какой-нибудь
засиженный мухами уездный городишко. Устроился бы в местную больницу или в
детский дом. Лечил бы детишек. Выводил бы им цыпки на руках. Они бы любили его
и не слушались, а он бы огорчался, что им не нравится рыбий жир и мытье рук
перед едой. Писал бы в местную газету «Путь Ильича» заметки о важности прививок
и о том, как при помощи керосина выводить вшей. Жил бы замкнуто и почти ни с
кем, кроме детей, не дружил бы. После войны какой-то ушлый корреспондент
«Огонька»… Впрочем, к тому времени Чехова уже не стало бы, и корреспондент
нашел бы только его могилу на заброшенном кладбище, которую показали бы ему
давно выросшие детдомовские дети. Кто-то из них обмолвился бы о том, что был у
покойного дневник, но как ни искали его…
А на полинезийский остров
возили бы экскурсии. Из бунгало устроили бы музей, а в музее поставили бы
витрину и под ее стеклом положили бы чеховское пенсне. Рядом стояла бы вешалка,
на крючках которой висели бы две соломенные шляпы — чеховская и бунинская.
Из-за очень влажного и жаркого климата и вешалку и шляпы пришлось бы менять два
раза в год. Приезжали бы богатые русские туристы, примеряли бы, пока отвернется
экскурсовод, шляпы, фотографировали бы себя в этих шляпах, покупали бы в
местной сувенирной лавке пенсне с шелковой ленточкой, на которой красиво было
бы написано «Антоша Чехонте», и, выпив в местном баре
«Человек без селезенки», ледяного чаю с ромом, шли бы проветриться на вершину
зеленого холма и постоять рядом с камнем, под которым был бы похоронен…
* * *
И в девятьсот десятом году он
не умер, а потихоньку выбрался из дома начальника станции Озолина и один, без Маковицкого, сел в общий вагон и уехал. Тотчас же, как
только обнаружили его исчезновение, стали искать, но так и не нашли. Одни
утверждали, что видели его на станции Ржев Московско-Виндавской
дороги, а другие божились, что видели графа в серпуховском станционном буфете,
в компании с двумя подозрительными людьми, одетыми в поношенные армяки. Будто
бы он у них торговал косу, но денег у него было мало, и армяки предлагали ему
купить серп, на что Лев Николаевич не соглашался и даже топал в запале босой
ногой. Софья Андреевна, как узнала о его побеге, бросилась за ним в погоню.
Наварил ей повар любимой овсяной каши графа, десяток яиц вкрутую, завернул все
в пуховый платок и положил в корзину. Еще и прибавил бутылку любимого графского
сотерна. Ну, она с этим завтраком немедля на перрон — и в путь. Правда, радиус
ее поездок был невелик — каша остывала быстро, да и яйца… Раздаст она все
крестьянским детишкам, каких встретит по дороге, и опять в Ясную Поляну за
новой кашей и яйцами. Детишки уж заранее вызнают — в каком направлении она
едет, и бегут туда за кашей с яйцами. Ну и сотерном, конечно.
И стали его встречать то на
одной станции, то на другой, но нигде поймать его не могли — уходил от всех,
даже от собственных детей. Нырнет под вагоны или с подножки соскочит — и был
таков. Говорили, что помогали ему деньгами и продуктами толстовцы
железнодорожного согласия. Те, которые считали, что нельзя уворачиваться от
идущих на тебя паровоза и кондуктора. В яснополянском музее даже есть папка,
где собраны все письменные свидетельства видевших графа. Большей частью это
записки от железнодорожников — проводников пассажирских поездов, буфетчиков,
путевых обходчиков и машинистов. Последние, все как один, пишут, что видели его
босого, косящего пробивающуюся траву на насыпях возле путей. Самое последнее
такое свидетельство относится уже к советским временам. Будто бы в середине
тридцатых видел Льва Николаевича возле станции Данилов Ярославской железной
дороги машинист маневрового тепловоза. Будто бы великий писатель шел с косой
навстречу по шпалам, и машинист хоть и успел вывернуть руль тепловоза вправо до
предела, но… Рассказывать обо всем этом и, тем более, писать машинист побоялся.
Это, между прочим, не шутка — въехать на тепловозе в зеркало русской революции,
но перед клинической смертью от трех бутылок водки в пятьдесят восьмом он все
же рассказал о происшествии своему знакомому санитару, который и написал с его
слов письмо в яснополянский музей. Однако, придя в себя после капельницы,
машинист потребовал у санитара свой рассказ выбросить из головы и даже
схватился руками за голову санитара, чтобы выбросить, но…
Что же до Софьи Андреевны, то
она тоже не вернулась в Ясную Поляну. Далеко от дома не уезжала — так и
курсировала по Курской железной дороге, а потом вернулась на станцию Астапово и
стала ждать мужа. Натурально сидела весь день на перроне и встречала поезда.
Местные ребятишки сначала ее обижали, дразнили графиней и толстой, но после
того как их отодрали за уши родители, стали старуху жалеть — приносить ей в
горшках теплую овсяную кашу и крутые яйца. Она съест ложки три и половинку
яйца, а остатки у нее голуби расклюют. Еще и скорлупу разнесут по всему
перрону.