Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2016
Юношеские воспоминания, магия ближнего круга, — лучший питательный
материал для прозы, это общеизвестно, вся литература стоит на таком фундаменте.
Первый опыт осознания собственной личности, возможные способы доказательства
идентичности, подключение к большим жизненным темам — все находится в том
счастливом светлом заповеднике, невзирая на то, — каким он был на самом деле.
Проза Дмитрия Исакжанова строго следует этим заветам,
двигаясь по лучу молодости, вторя его сильной победительной оптике. Но что же в
таком классическом случае возможно принести нового в рассказанные множество раз
и многими сюжеты? Чем можно магнетизировать читателя, какой истиной, какого
рода разговор возьмет его в плен и не отпустит, по крайней мере на время
чтения? Ответ на этот вопрос прост — силой достоверности. Но это не та
достоверность, которой полнятся всемирные сети, и не та, что может быть
извлечена из архивов и откомментирована подробно и
обстоятельно. Это достоверность поэтического, то есть по сути своей —
исключительного и невозможного, теряемого и обретаемого при каждом новом
стилистическом шаге сочинителя. Все завоевания и открытия прозы двадцатого века
зиждутся на платформе «поэтического», того особенного пространства, где
стилистические средства имеют ценность не меньшую, чем само повествование, и
это образовало, по сути дела, новую философию прозы, где спаяны и абсурд, и метафорика, и анализ. В этом смысле и надо понимать прозу
Дмитрия Исакжанова, имеющую под собой поэтические
основания. Этим и объясняется ее такая привлекающая «новость».
Николай
Кононов
1.
Не пойму, отчего я все вспоминаю об
этом? Ей-богу, не пойму. Вроде бы ничего такого, а ни души не бросит и ни с
глаз нейдет. Только отвлечешься, забудешься, а какая-нибудь мелочь раз — и
напомнит. Сразу даже и не сообразишь, какая. И теперь вот — чем навеяло?
Вьюнками этими, что ли? Да уж… Тоже мне, цветы. Тянутся все, тянутся. К чему
прислонились, то и дом, обо что обвились, то и опора. А в детстве ведь нравились…
На нос граммофончик нацепишь — будто клюв. Весело. На
даче у родителей вон все затянуло у колодца. И дальше, к забору, — сплошной
ковер. Мать рукой махнула — пускай уж растут, а отцу — что? «Пускай» — значит,
пускай. А здесь вот, у подъезда, — кучи. Дворники наши, незаметные, все
повыдергали и сложили сохнуть. Потом материализуются, — уберут. Хотя, казалось
бы, ну здесь-то что им не расти? Чем мешали?
Завелся… Да, завелся… Нервный стал,
болтливый. Все говорю, говорю внутри — хорошо, что никто не слышит. Видать,
время теперь мое наступило говорить. Раньше-то все больше слушал да молчал. И
подчинялся. Он «жизни учит» — я молчу. Он подвигами на нежном фронте хвастается
— я молчу. Подтягиваться заставляет — я чуть не реву, но тянусь и молчу.
Прическу мою раскритиковал: «Ну что это такое, ну кто так носит, волосы на ушах
— тфу!», — ладно, я трешку отдал за «Модельную», ему ни слова не сказал. И ведь
не уходил же. А стрижка мне потом и самому понравилась: короткая, аккуратная,
не то что эти катеты. Как Сфинкс. Да и не только стрижка: он ведь так до сих
пор и считает, что «человеком» меня сделал. Вообще. Всему научил, все показал.
А я… чего спорить? В чем-то он, может быть, и прав. Судьбе было угодно
соединить нас на многие годы, и мы — соединились. И росли вместе.
Долгое время мне казалось, что он
совершенно не меняется, хотя истории в его жизни случались такие, что, кажется,
не могли бы не изменить ни характера, ни привычек человека, — а вот поди ж ты:
никак нет. Остроумный, энергичный, язвительный фанат спорта. Ловелас, ловящий
добычу на бицепс, актер-прима, способный сделать бенефис любому молчуну, —
таким я видел его в каждый свой приезд. И лишь под самый занавес он как-то
вдруг обрюзг, растолстел, пристрастился к картофельному антидепрессанту
домашнего выгона, и мог по нескольку раз за вечер повторять одну и ту же шутку,
не обращая внимания на нисходящую реакцию публики. Хотя что-то от прежнего
Романа в нем оставалось, что-то важное, ключевое, — я видел это.
Категоричность? Кажется — да, категоричность. «Мой дальний родственник был
Киров, — любил повторять он, — он — вятский. А мы, вятские, — мужики хватские».
Не знаю, что он имел в виду, но, видимо, эта «хваткость» и ассоциировалась у
него с категоричностью и неуступчивостью. Потому, что именно деловой, житейской
хватки, умения приспосабливаться у него, как ни странно, не было: он был
незыблем и неколебим, а мир… Если мир не вращался вокруг него, — тем хуже для
мира. Это мне приходилось извиваться всю жизнь.
Со своей первой женой Анной он
развелся внезапно и неожиданно шумно для сильного человека, через суд.
Особенную загадочность его поступку придавало то обстоятельство, что незадолго
до развода Анна, долго и тяжело болевшая, вдруг излечилась. Когда все
закончилось и Аннушку выпустили из этой ужасной больницы, она поначалу боялась
даже радоваться. Все улыбалась одним уголком, сидя у окна их комнатки в своем
махровом халатике, в вязаных тапочках, теребя поредевшие волосешки,
все смотрела в окно, пока не засыпала. Словно сил у нее не осталось совсем. И о
том, что она там, за краем, увидела, она никому не говорила.
Вот это молчание и стало обижать
Романа. Обида душу вострит — завелись у нас с ним опять философии,
мировоззрение на резкость навелось… Как в отрочестве. И стали мы вечерами, как
два гроссмейстера, за столиком журнальным рюмки в
дамки выводить. Тогда и понял я, что на судьбу обида у него появилась. Что вот
— почему так? С ним? А еще — страх. Не хотел он душу свою вкладывать в то, что
вдруг прахом пойти может, раз уже вот однажды чуть не пошло. Ему надежность
нужна была, гарантия. Он сам душою своею распоряжался, а не она им. И если он
плакал подростком от неудачной любви, то не потому, что больно было, а от обиды
— что не получалось, как хотел.
Аннушка же разводу воспротивилась и
даже, затягивая дело, подала в суд на раздел имущества. Не метры ей нужны были:
дураку понятно, что жить там, где раньше был счастлив, не будешь, — она за него
цеплялась. Но он отцепил. Азарт, с которым он ввязался тогда в эти судебные
дрязги, меня поразил, но еще больше поразило то, с какой бесстыдной
откровенностью он информировал меня о ходе процесса. При встречах мы говорили
только об этом. Вернее — он говорил, а я слушал. Хотя…
Собственно, у нас всегда так и было,
с самого детства: я слушал, а он — говорил, говорил, говорил… Слова «Привет,
как дела?» были для него тем волшебным ключиком, что открывал дверку его
трудолюбивой говорильни. И с моей неторопливостью смешно было даже пытаться
ответить на этот прямой вопрос. С первого взгляда Роман был серьезен и
неразговорчив, но я-то уж знал, что это только с виду: в его жизни было на
удивление много дел, проблем, планов, сомнений — на самом деле, его жизнь
только из них и состояла, и, чтобы бедного мальчика не разорвало на части,
нужно было постоянно спускать пар, давая волю свистку. Мысли его множились,
речь обволакивала. Тезис, едва будучи высказанным, тут же начинал делиться,
сечься, рождая параллельные линии сюжета, те, в свою очередь, тоже двоились,
словеса росли в геометрической прогрессии, и он, завороженный многообразием
рожденных мыслей, метался меж ними, хватался за одну, за другую, просил
запомнить новую, внезапно блеснувшую, и обещал к ней вернуться чуть позже, но,
конечно же, — и слава богу! — забывая, проводил неожиданные параллели между
разными соображениями и апеллировал к возникшим ранее… Был ревнив к
порождениям своей мыслительной деятельности. Обижался, если я чего-то, из
сказанного накануне, вспомнить не мог.
Но, конечно, это фонтанирование
начиналось не сразу, после его «приветкакдела» мне
все же великодушно давалось несколько секунд на то, чтобы успеть полностью
высказаться, и я охотно, с энтузиазмом, с радостью начинал даже что-то давить
через свою предстательную горловую железу, представляя, как вот, уже сейчас эти
редкие капельки сольются воедино и зажурчат веселее, но время мое к этому
моменту иссякало и я замолкал, заметив на его лице
досадливое и нетерпеливое выражение. Так было всегда, но я, по большому счету,
не обижался. Да, это не фигура речи: «по большому счету». Это так и было.
Конечно, иногда было немножко неприятно видеть это отвержение, но я радовался,
предвкушая те потоки теплого доверительного общения, что сейчас обрушатся на
меня, эти глубины чувств, в которые меня вот-вот повергнет друг, и — таял,
умягчался, и был побираем лестью всецело. Я становился
наизготовку после его сочувственного «Да-да… Но, это, знаешь… так, мелочи, все
проходит…», я вострил душу, я замирал, я возносился, когда начиналась Великая
Подготовка, и продувались все регистры, опробовались педали, накачивались меха,
когда прочищались самые мелкие трубочки-фистулы и охали грудные бас-профундо, когда пододвигался стул, уерзывалась
задница и в наступившей тишине, с легкой фуги начинала звучать Человеческая
Трагедия.
Короткой симфония не была никогда —
это противоречило бы правилам жанра. Но время летело незаметно, и я не замечал
примет его быстротечности: ни темнеющих окон, ни нарастающего чувства голода,
ни затекших ног — ничего. Я сопел и вздыхал. Я качал сочувственно головой,
вертя в руках какую-нибудь штучку, машинально взятую со стола. (Штучка сей же
момент порывисто отбиралась, возвращалась на место, и ей на смену тотчас
приходила другая штучка.) Я поджимал под себя то одну, то другую ногу, я ерзал,
я покашливал и мычал, я взмахивал руками в такт высказанной особенно яркой
мысли и иногда, не утерпев, пытался подхватить ноту, развить тему, но —
презрительно отвергнутый дилетант! — тушевался, умолкал и терялся на фоне
обоев. Я возвращался домой со стесненной грудью и пустой головой, пил чай и
ложился в постель, поражаясь глубокой и насыщенной жизни человека, живущего
рядом со мной. Долго лежал, думая о том, что моя жизнь жалка и бесцветна, как
промокашка. Что, что я мог рассказать о себе? Что я мог поведать столь же мощно
и ярко, какие пласты сознания выворотить на поверхность, что мог я вынести на
свет из-под глыб? Ни-че-го. Жалкие страстишки
пубертатного периода, постыдные вагинальные грезы, жалкие страхи грядущей
взрослой жизни и мелкие, ничтожные свои писульки, которые один корифей местной
литературы однажды брезгливо направил с руки по наклонной
стола в мою сторону и, поинтересовавшись местом моей работы, посоветовал
вернуться к станку.
Итак, я был порабощен. Зомбирован. Мы
закончили школу, позади осталась служба в армии, — я слушал, слушал и слушал.
Запоминал монологи, хранил в памяти цифры, берег даты, доверчиво обращая
широкие, но мелкие сосуды своих ушей к прокуренному устью, но однажды случилось
непоправимое: я женился. И уехал из нашей дыры в Метрополию на веки-вечные, к
чертовой матери, где устроился на работу и обзавелся, наконец, собственным
жильем в хрущевке, утопавшей летом во вьюнках да
китайских розах. Наведывался в свою Провинцию лишь в отпусках. Вначале это
случалось аж раза по два в год и было легко: словно вышел на минутку из дома, а
потом вернулся — и все по-старому, по-своему, ни коридор не жмет, ни зал не
натирает. Ведь только что это было еще моим!
Но — все дует себе, все поддувает
осенний холодок отчуждения. В окошечко, в дверочку.
Ладонь поднеси — словно холодное лезвие. Бескровно, исподволь отделилась от
меня моя родина, а я — от нее. И вот что странно: годы-то шли себе и шли, от
начала к концу, как положено, а душа моя кровоточить начала, словно у нее свое
время шло, особенное, и настал ей срок кровоточить. Вот — бегу я по новым
переулкам, улицам, площадям, а душа все закоулки того, детского двора на ощупь
повторяет. Гляжу на работе в таблицы, а вижу ноздреватые, как окаменевший хлеб,
ступеньки в родительском подъезде. Серые, по семь штук в пролете…
Первые лет пять двойственность такого
существования была терпимой: нахлынет — отпустит, провалюсь — вынырну. Но потом
волны времени стали накрывать меня с головой, и мысленные беседы с друзьями я
беседовал уже от утра и до вечера, пока постепенно и вовсе не переселился в
прошлое. В реальность своей душой я уже не возвращался: она мне опротивела. А
тут еще получилось так, что я давно не ездил в свою Провинцию: что поделать,
семья. Семейные дела, семейные интересы, планы — в первую очередь. Но домой
тянуло все сильнее. Причем именно домой, в сам дом. Казалось бы, что он мне
дался, этот родительский дом? Уж если в детстве, пока я там жил, мать меня
особо не жаловала, то теперь, спустя столько времени, меня там и подавно не
поминают, но… Но я захотел в дом своего детства.
Квартира наша была «трамвайного
типа», с проходным залом. В дальнем его углу, у окна, мать отвела мне место для
обитания, а спальню забрала себе, поскольку нуждалась в уединении. Не потому,
что была философом, а потому, что постоянно чувствовала себя разбитой и
уставшей. Что неудивительно: она всю жизнь исступленно боролась с жизнью,
ненавидя ее, и жизнь, конечно же, ее побеждала. Мать была одинокой, а слабых
людей одиночество делает злыми. И от злости она становилась еще более одинокой.
Довольно рано я понял, что она ненавидит отца и вымещает это сильное и глубокое
чувство на мне. Я платил взаимностью и горько сетовал на судьбу: вот почему у
других матери и под машину попадают, и заболевают смертельно и мало ли какие
еще преподносят сюрпризы, а моя — хоть бы хны: бледным цветом, но цветет.
Теперь, повзрослев, я перестал желать ей зла, но и любви, конечно же, тоже не
обрел. Так, ходит человек, дышит… Подростком я мечтал, что вот однажды я скажу
ей что-то очень важное, и я уже даже знаю, как это сказать, нужно только
собраться — и все станет на свои места, и мир воцарится, и любовь, и в человецех благоволение. Но увы. Говорено было потом немало,
да все напрасно: носилась она, холодная, многоугольная, но не совершенная Эриния по белу свету и сиплый визг ее слышался отовсюду, и
не было упокоения ни ей самой, ни миру. Соседи вздыхали и жалостливо
поглядывали на нас с отцом. И, когда дома дышать было уже нечем, мы уходили с
ним на весь день: подышать воздухом, побродить в парке, наудачу заскочить в
кинотеатр «Пионер» и пообедать в столовой через мост, на Ленина. Правда, отец
постоянно работал, и я редко видел его дома: как и положено, праздники были
нечастыми…
Но я успел полюбить его и любил как
бога, потому что он познакомил меня с богатством сего мира и пригласил на
вселенский пир. Это он научил меня давать названия животным и растениям, птицам
и зверям, и гадам морским, и морям, и горам и долам,
несущим на себе реки любви и нелюбви. И дальше я нарекал им имена сам, уже
наученный кровным опытом. Отец, солнце мое над головой и мой внутренний
человек.
Бог и сейчас говорит со мной его
голосом.
У каждого воспоминания есть свое
время года. И даже — время суток и даже час, в который время остановилось, и
память неимоверной силой своей удержала его таким навсегда. Лишь со смертью
исчезает сила памяти. Но пока живешь — цвет и час времени собирают минувшие дни
под свои знамена. Цвет этих знамен — золотисто-белый.
В детстве дорога от сна к яви коротка
и легка. На полпути, еще не открыв глаза, я слышал, как с той стороны двери
звенят его ключи, подносимые к скважине. Отважно откинув одеяло, я несся в
коридор по ледяному — но что мне холод! — полу: мне важно было оказаться там до
того, как откроется дверь: так я загадывал себе счастье. И оно никогда не
подводило. Сверху сыпался смешок, и заговорщицкий голос повелевал: «Посмотри, что
у меня в правом кармане куртки». Я запускал туда руку и с табачными крошками и
связкой ключей выуживал сокровища: колыванский
пятак, гильзу от строительного пистолета, югославскую жвачку, каучуковый
шарик… дни были щедры и благословенны. Пропахшая табаком глубина была
неисчерпаема, непредсказуема, это была та утроба, из которой Господь, извергая
чудеса, решил явить мне всю прелесть мира, наполнив его, проявив его
божественную суть вещно. Все свое детство я помогал своему Богу, соучаствуя в
овеществлении скрытой гармонии. Собранные сокровища — минералы, жуки, монеты,
ракушки и всякие штуки — опоясывали ярусами подножия книг на пыльных
полках шкафа в моем углу. И всякий возвышающийся день, полнясь с утра чудом,
после обеда неудержимо кренился к ночи, близ которой я, ложась спать,
моментально скатывался в неизведанную черноту и вновь выныривал лишь на зов
солнца, задыхаясь от счастья жить, пьяный и слабый ото сна.
Дни шли, не становясь временем, и
потому время не имело надо мной власти.
2.
В августе мне, наконец, выпала удача,
совпали три счастливых обстоятельства: появились свободные деньги, я переделал
все грандиозные домашние дела, а на работе меня отпустили в отпуск на неделю.
Но вот с пристанищем мне не повезло:
зал, где когда-то был мой угол, оккупировал дед, приехавший из деревни, чтобы
ложиться в госпиталь. Об этом мне сказал по телефону отец. В качестве
альтернативы он предложил мне вообще в этом году воздержаться от поездки.
— Приедешь потом, следующим летом:
как раз дед вернется в деревню. Возьмешь всех своих с собою. (Это — уже
симпатическими чернилами, почти не заметными на общем фоне. Бесцветными, ничего
не значащими ни сейчас, ни потом.)
Но от меня так просто не отделаешься!
Я возразил:
— Что будет в следующем году, я не
знаю, может, ничего вообще не будет. А сейчас, пока есть возможность, нужно ею
пользоваться. Я могу и на даче пожить.
Дача… Я часто вспоминал о ней. «Дача»
— пожалуй, так будет правильнее. В кавычках. Потому что то, что обычно следует
представлять себе при слове «дача» — летнюю негу и блаженное безделье в
зеленях, на нашей даче представить было невозможно. То есть «на родительской»,
я хотел сказать. Я по привычке сказал «нашей», хотя нашей, а именно и
родительской, и моей, она никогда не была. Для меня с тринадцати лет это была
каторга в чистом поле, а для матери — один из атрибутов, укрепляющих ее высокий
социальный статус в игре «Как У Всех». И с каким изумлением я наблюдал, как
буквально через год после ее приобретения, даже отец — бог мой! — даже он начал
втягиваться в эту игру. Наши побеги из дому прекратились. Теперь начались
поездки на дачу, но дача — не улица, свободы на ней не ищи. Я поливал грядки из
огромных ведер, сделанных из тары от стыренной смолы «Октофор».
Я растаскивал по участку навоз. Я копал колодец. И проклинал эту дачу. Когда
мне исполнилось пятнадцать, из купленной родителями на слом пятистенки я начал
строить наш дом. Мне нравился процесс творения, радостно было видеть, как
воплощается в материи замысел, но… и сам дом, и земля под ним, и зеленя вокруг —
все было чужим мне. Отец, не очень умевший делать что-нибудь руками, помогая
мне, приговаривал: «Все вам потом достанется». Кому «нам»? Он что, имел в виду
мое будущее потомство? От этих разговоров и туманных перспектив мне хотелось
убраться куда-нибудь подальше, на самый конек, например. Меня, честно говоря,
вообще всегда раздражала эта его манера: выражаться неопределенными в лицах и
времени глаголами. А эта его любовь к сослагательным… Тогда, когда мне так
хотелось хоть какой-нибудь уверенности, ну хоть в чем-нибудь, его зыбкая речь
все куда-то ускользала, все уходила из-под ног, как шаткая опора, как
песок-плывун. А он: «Стропила бы поровнее поставить». Ага, поставил. Так и
стоит у дома крыша, словно ему кто подзатыльник дал.
Впрочем, про дачу я сказал отцу, в
общем-то, так уже, вдогонку, вхолостую. Хоть и близок мне тот дом, а все же
далековато было бы ездить оттуда в город, почти как от жениных родственников.
Ну, может, чуть ближе, но — с противоположного его конца. А главный мой прицел
был на Романа. Хоть и он за городом живет, но его загород самый ближний
получался и квартирища у него — трехкомнатная, на
троих. Там-то для меня место точно найдется. Вот тогда и наговоримся. Все-таки
столько лет прошло, — мне есть что рассказать.
Странно это, но пока мы дружили до
армии, — ни разу не наговорились. Ни разу я не расставался с ним с ощущением
полной высказанности, исчерпанности. Наоборот: уходил, спускался по ступеням к
себе, и… вот тогда-то и начинал говорить. В себе. Мой монолог разворачивался
уже на, увы, пустой сцене. И при следующей встрече я говорил ему, что вот, я
тогда не сказал, вот сейчас я хочу сказать… Но был останавливаем помаванием руки и заверением: «В другой раз. Завтра».
Завтра не наступало никогда.
А здесь, в Метрополии, на почве
одиночества, мои мысленные диалоги вырастали до невообразимых размеров, во всю
ширь пути от работы до дома.
Нет, конечно, смешно думать, что я бы
обсуждал с ним какие-то великие философские вопросы. Такое каждый человек для
себя решает сам. Если задумывается вообще. Мне… просто хотелось, чтоб
кто-нибудь меня выслушал. Вот, чтобы за рюмочкой виться беседой, как вьюнок, —
а он бы меня поддержал да не дал упасть. Авось не переломится. Пусть я не скажу
ничего гениального, — сам знаю, — но… Сейчас, как и тогда, все повторялось
наново: после его лихорадочной болтовни по телефону я чувствовал себя
разочарованным и опустошенным и, уже простившись, мысленно сообщал ему сначала
об этом, а потом уже и все то, что не успел, но очень хотел бы сказать. А
может, я вообще никогда бы не смог ему сказать всего, что хотел. Мне, чтобы
сказать, нужно во
что говорить: тишина нужна. И что-нибудь для глаза, чтобы
настроиться. Как по камертону. Вот иду я, к примеру, с работы домой, уже почти
ночь, светофор на перекрестке желтым икает, снежинки валятся…
И я через два такта начинаю: «Ну что, Роман, вот и январь…». Так вот, нараспев,
через Зельев переулок, до самой Преображенки и иду,
словно коридорами его дома, и даже будто запахом его обоев веет в воздухе. «Ну,
как ты там?..»
Нравится мне его квартира. И всегда
нравилась. А может, я ее даже и люблю. Хоть она и на первом этаже, а это даже
какое-то обаяние его дому придает, простоту деревенскую: вышел, пять ступенек
подъездом — и ты на улице. А изо всех окон виден лес. В спальне — близкий, подступающий
к самым окнам, а из окон зала — видимый вдалеке, там, где речка дугой огибает
поселок. Глядя на эти березы, я часто декламировал: «От всех врагов Макбет
храним судьбой, пока Бирнамский лес не выйдет в
бой!». И Роман смотрел на меня недоуменно и с сожалением, как на блаженного.
А еще — тюль на его окнах такой, что
летом он невидим, как тишина, а зимой — умножает снегопад на два. И — покой.
Покой его дома был так же вещен и осязаем, как
сталинский полукруглый комод в прихожей, как маленький пузатый «Фунай» на кухне, как бежевые обои в коридоре, жабрами и
крылышками топорщащиеся на стыках, как ультрамодные, развратные кресла в зале,
как похожие на сланцы стопки грампластинок в иноческой комнатке, где когда-то
жил его отец, и таинственный провал супружеской кровати в самой дальней
комнате, в спальне, отделенной от всех самодельной красно-желтой занавеской на
расслабленной веревочке. Тишина медленно кружилась над этим миром, лишь слегка
усиливаясь негромкими голосами днем и ночью углубляясь шепотом и стонами.
Животворная тишина… Атмосфера дома взывала к откровенности и все, что случалось
в этих стенах, обещала хранить в тайне.
Так скроен я и так сложен: сколько ни
изливай, а бьющие откуда-то из глубины ключи снова наполняют душу. Может, сам я
их творю? И все крутятся, крутятся мельницы, все мелют муку… Слишком уж
подвижны ее механизмы. Ветер подует — и приходит она в движение. Всему
кланяется. Морю, где прошлым летом был я впервые в жизни, маяте оттого, что
обманывают на каждом шагу, серым дням и тоске оттого, что дни уходят, а душа
никак не прорастет. Если бы не семья, то жизнь давно потеряла бы вес и,
кувыркаясь, полетела бы вверх тормашками бог весть куда. Я могу рассказать о
пятой стихии жизни, об одиночестве, о том, как давно умершее воскресает и живет
в тебе, словно Судный день уже настал и прошел и снова длится жизнь. Я могу
рассказать о том, что однажды, идя на слышащиеся голоса, вдруг понял, что уже
совсем перестал разбирать, куда иду: назад ли, вперед ли. Понятие направления
утратило смысл. И я увидел, что все рожденное и все найденное в этом мире имеет
смысл и ценность лишь постольку, поскольку может быть отнято и отдано другому.
Мысленно говоря со своим другом, я
слышу свой голос уже как бы со стороны, как бы звучащим с патефонной пластинки
(я нашел их в деревне еще подростком: целую стопку в нижнем ящике комода, в
пожелтевших конвертах и, наугад вынимая диски на свет божий, с изумлением
разглядывал автографы своей матери на разноцветных пятаках. Сколько же ей было,
этой любительнице исключительно
Чайковского — как она утверждала, —
тогда, когда они покупались? И зачем автографы? «Семнадцать — восемнадцать» —
высчитал я. «Чтобы не украли, когда давала послушать» — догадался. Эдита Пьеха,
Эдуард Хиль, Эдит Пиаф… От жирных черных дисков пахло
пудрой и одеколоном. «Надежда», «Ландыши», «Нежность»…
Я возлюбил вас всей душой, а особенно — «Кариоку». О,
гулкий, отзывающийся дрожью на каждый шаг «Минск-57» о четырех паучьих ногах,
под скрипучей крышкой хранящий липкую пыль ушедшей развеселой эпохи, мумифицированным
витым проводом соединенный со стенами деревенского дома, шествуя все дальше во
времени, все легче тебе сохранять равновесие, чтобы не пасть в одну из двух
бездн: бездну пошлости и бездну отчаяния. Под песчаное шарканье и резкие
щелчки. Под звон иссохшей песенки, царапающей воздух пустых комнат, и под
надсадное жужжание мух…
Но то ли это «все»? Могу ли я
рассказать ему, что чувствую я к сыну? Что вижу в работах дочерей? Могу ли
рассказать о том, как пахнут осенью улицы здешнего города, когда ветер разносит
всюду запах брожения от гниющих в траве диких груш? О том, как ночью, под
оранжевым небом, от Царицыно до Каланчевки, влачит
мое отражение электричка, словно ангел смерти Азраил,
увенчанный во лбу своем звездой, и о том, что никогда здесь на улицах зимы не
застывает заговоренная вода.
Да, но это ли нужно моему другу?
Раньше я твердо был уверен, что нет, не это, и не нужно. Но… время — это еще и
пространство, в котором рождаются миражи.
3.
Я докурил и нажал кнопку вызова.
Поднес телефон к уху — голова машинально подалась навстречу руке. Ожидая,
задумался, какая скользкая эта пластмасса, какой тоненький этот сигнал зуммера,
просверливший расстояние от Метрополии до Провинции. Ненадолго. Почти сразу ухо
озарилось баритоном: «Алло! Это ты, что ль, Лексейка?!».
«Я! — радостно выдохнул я — Привет!»
И выпалил своей радостью изо всех
стволов разом. И воспарил на словесах, и, размахнув пару кругов ликующей душой,
попридержал, сузил, посетовал, приспустился плавно, затих и выслушал.
Что это — здорово.
Что когда прилечу — должен буду до
обеда позвонить, чтобы договориться, где он меня подберет вечером: завтра как
раз выходной и можно будет «нормально посидеть».
Что жаль, конечно, что у родителей
мне остановиться не получится, и жаль, что дед, и что на даче, но в конце
концов это все же не так далеко, и ведь ездят же люди, — он сам, как я должен
помнить, ездил на работу на Левый Берег, ну когда
куртки…
Да, конечно! Я так и думаю!
Ну и отлично. Не буду тогда твои
деньги тратить, прилетишь — звони. Давай, счастливо.
И отнялось от уха, и замолчало.
Вот так.
Убавили звук до минимума и выступили
из небытия краски и формы, движение и объем, и будто грохнула в голове
оглушительно и бессмысленно-весело хлопушка, родив тишину. И в тишине,
накатывавшей неглубоко, зазвучало, зазвенело слово. Одно. — Так всегда у меня
бывает, когда так: «обидел». Обидел он меня. И потом, по-скоморошьи как-то, с вызовом, ярясь, словно паясничая на
весь белый свет, внутренний голос захихикал: «Это как это? Это… что? Не
захотел? Не понял?».
Не захотел…
Наверное, это что-то психологическое,
так оно у меня всегда, с детства: обидят, а мне вроде
как и весело. Самозащита какая-то, что ли. Вскипит это веселье, и как бы всю
боль покрывает собой. Вскипит и тут же сходит пеной дурное буйство. И вроде уже
и не больно. Ну, наверное, не так больно, как могло бы быть «по-настоящему». А
как «по-настоящему», я и не знал. У меня ведь всегда так было: то, что
чувствуешь, поскорее обуздать, унять, перебить хоть чем, хоть заполошной
веселостью, чтобы утихло, чтобы душа не заходилась. Увернуться… А любые «за что?» и «почему?» можно заговорить, зарассуждать, заобъяснять. Слово
покорно — это я понял давно. И я говорил, говорил, говорил, рассуждал,
рассуждал, рассуждал, и помогал себе ногами, идя на работу и с работы, из дому
и домой, с Просторной до Преображенки, от Курского до Сыромятнической,
а то и бесцельно, но не бессмысленно, заговаривая, забалтывая свою боль.
Сколько я прошел за тридцать лет,
возвращаясь в себя, какими путями… На вязь дождевых червей в грязи это
похоже, на подкожные вензели короедов, путаное это,
бесконечное письмо жалобы на обиды и неучастия, и душа моя говорила со мной на
этом мертвом языке, и шелестел он, терракотовый, пахнущий пылью и зерном.
Если разрезать меня, то внутри
найдешь ты несколько черных жемчужин неправильной формы и разного размера.
Гроздь их сверкает в темноте и невидима на солнце. Дар этот был дан мне от
рождения и к зрелым годам достиг полного совершенства. Я знаю, что черный
жемчуг дорог, но мне не хочется им делиться ни с кем. Да и невозможно его
взять, не убив меня. И вот — я ношу его в себе. Я становлюсь альфа и омега, я
черная дыра, я замыкаюсь сам на себя и упокаиваюсь, в
ожидании.
Обидел он меня, Господи боже мой,
обидел и сделал другим, и таким я стал проникать в тот город, в Провинцию.
И холодный ветер лизал лицо, налетая,
и негустая тьма пахла керосином, и выло, свистело, верещало возле самого уха
справа, пока я поднимался по шаткому трапу, пока ступни мои попирали
возражающую резину, медленно, с остановками, чтобы у самого входа отдать
собирающей то, чем снабдили каждого для пути сюда.
Вот — почти на самом верху заминка, и
я вглядываюсь в кабину слева: россыпи янтарей за стеклом. И немая слюда.
Кнопки, большие и квадратные, подсвеченные изнутри. Там, в высоте, глядя на
них, грустят ли пилоты о желтых огнях своих домов? После долгих часов летания,
в полусне и усталости не находит ли на них морок, не принимают ли они их за
огни земные, пытаясь сесть прямо себе под нос, водя руками где-то вне пределов
сущего? Не зовут ли их престолы и чины, не обращаются ли они к духам воздуха и
пространства, прося помощи и вразумления? Как верить их белым рубашкам, как
уповать на жесткие их галуны? Что показывает им верный путь, чьего голоса они
слушаются? Как доверяют они?
Отдал и я, кивнув на сказанное «9 А»,
и пошел, и нашел, и сел, не испытывая ни страха, ни сожаления, ни любопытства.
И с ликованием смотрел на землю, ускользающую назад и вниз, на огни, уходящие
на дно, становящиеся все меньше, и — радостно приветствовал рост их после,
явление в силе своей и славе, на новой земле, в другой тьме, в забытых, смутных
местах.
Три часа северо-западный ветер нес
меня, подняв над равниной, три часа я затыкал уши, чтобы не выпустить из души
звучащую в ней песню. Стоп. Пауза. Повтор. Стоп. Три часа. Садится уже…
4.
В местах, где живут (а сейчас спят)
люди, которых я знаю, люди, которые знали меня, но сейчас не знают, что я — уже
здесь; в местах, знакомых мне, но уже далеких столь, что, я, прилетев, словно и
не коснулся их земли… В краях, где говорят почти на том же языке, что и я, но
— непоправимо другом, будто некая одна буковка разнит
наши алфавиты, малость какая-то, почти неуловимая, незаметная, перешагнуть
которую, однако, невмочь ни им, ни мне… Здесь, за бритвенным лезвием края земли,
означенным синими огнями, — утром они встанут и пойдут и будут ходить и не
знать, что я здесь, а я — здесь, и буду знать, что они ходят и не знают, и я
буду смотреть на них как пришелец, из-за дымчатых стекол, из-за стекол,
отливающих медом и сурьмой, из-за черты августа, надмевающегося
охрой и басмой. И я буду снисходителен к ним и жалостлив, буду мягок сердцем и
скор душой встречь скорби их, и листа
курящегося не потушу. Я буду ходить рядом, совсем-совсем рядом, не смущая,
невидимый, я — не явлюсь им. Не явлюсь, поскольку не для них бытие мое и не с
ними место мое, отведенное на воробьиный скок. Жив я смирением и дивлением, и раз уж суждено нам было родиться разными,
то не стоит перечить, но — дивясь, хранить этот дар смиренно, и… Страшно,
страшно мне заживо идти ко дну, спаси меня, Господи, и помилуй, удержи!
Я видел, как скользят машины, ловко
поддевая капотом сетчатую тень листвы, как перебегают под ее ковром и бережно
опускают за собой растрепанные края, как дорога, поминутно рассыпаясь на
пыльные фрагменты, вдруг спохватывалась и, вспоминая себя, собиралась снова,
одеваясь асфальтом, как золотушные бараки под леденцовой зеленью подаются назад
и теснятся, уступая хамоватым цыганским дворцам Порт-Артура, но потом, опомнясь, берут свое и коростой, не сдираемой уже,
оканчивают Провинциальный Город у самого берега Иртыша, на западе. Дальше были
только дачи простолюдинов, уходящие на самое дно своих садов.
И мельче тех дач могли быть только
собачьи будки.
Но не было такого.
Бедный мой, бедный, изнищавший Город,
едва держащийся паучьими ножками труб на резком ветру, на течении рек! Кто
оплачет разворованную твою тайну? Кто соберет тебя воедино в степи? Некому уже.
Никто не соберет. Пропал ты, Город, пропал и сгнил, как кошка на пожарище. Вот
— выхожу я из машины и иду к калитке, спиною к твоей суете: калитка провисла, и
забор провис, и дом почернел, словно жгли его годы, и шифер на перекошенной
крыше его стал хрупким, как тишина. Жирный день, упершийся пузом в обед,
пресытился и клонился к вечеру.
А допрежь
видел и слышал я, как отец, сонный, дебелый, как теперь я сам, на пороге дома
сожалел, что не встретил в аэропорту, и сетовал на ранний час; видел и ликовал,
что вижу его живого и здорового, не изменившегося за, кажется, последние
двадцать лет, и отпускал ему с легкостью. Как мать вышла, поправляя халат,
когда я уже разувался в прихожей, подобралась крадучись и жестом показала на
закрытую дверь в зал: дед. Спит.
И ушла на кухню, сей же час
загрохотав там чайником без ущерба для дедова сна, а я, развязывая шнурки,
касался холодными пальцами холодных пальцев же, и казалось, что встречаются две
чужие руки, — так всегда бывает с холода, и лишь тепло дает им узнать друг
друга. И следом прокрался на кухню, на зов тепла, на ворчание матери, на
присутствие отца. После — полулежал в комнате их, на кресле, в четырнадцать лет
еще ставшем мне малым, примерно до обеда пытаясь догнать потерянные ночные сны,
но под мои неплотно сомкнутые веки вползали лишь блики солнца и звуки,
поскольку звуки я тоже вижу. Я видел Ястреба и слышал его крик, видел городки
внизу, реку и детей, задиравших головы, я помнил каждое слово песни, пока летел
над равниной, и вой гитар сливался с воем турбин, но не удивлялся тому, что
видел, поскольку и в забытьи помнил, что время течет в любом направлении, и в
него можно войти и выйти где захочешь — почти везде есть точка входа и выхода.
Я спокойно поднимался все выше и выше и, когда раздался особенно громкий крик
матери, — просто открыл глаза и сел. Было около часа дня. Отец на кухне что-то
сдержанно говорил вполголоса, и я машинально прислушался, как в детстве,
подсознательно ожидая опасности. Но скоро я отвлекся и подумал, что я бы
столько десятилетий ругаться, наверное, не смог. Я бы просто устал. Я бы ушел,
или умер.
На пороге появилась мать и позвала
обедать. «К деду зайди, поздоровайся, — добавила она. — Только громче говори, а
то он глухой, ничего не слышит».
Я вошел в зал и сказал деду:
«Привет!». И для наглядности помахал рукой. Дед поднялся с дивана, встал
напротив меня, выжидательно улыбаясь. Голубые глаза.
Светло-серая клетчатая рубашка. «Идет ему» — почему-то подумал я.
— Ну? Как дела? — первым бодро начал
дед.
— Да вот, в отпуск прилетел! — с
оскоминой на языке проорал я.
— Ааа… —
неопределенно произнес дед и замолчал. Сел.
— Ну-у-у, как дела?
— Нормально.
В горле уже немного саднило. Я
постоял еще несколько секунд и вышел, не услышав ничего вслед. Я успел оглядеть
зал — он сильно опростился. Не стало моих сокровищ на книжных полках серванта,
да и самих книг стало меньше. Минералы, ракушки… Где они теперь? Обои стали
другими — мои воспоминания были в другой цветовой гамме. Зато появились
костыли, новый диван и новый телевизор. Впрочем, особой жалости я не испытал —
наверное, был просто сильно утомлен перелетом, недосыпом и оглушен новизной обстановки.
Потом лишь жалость стала подступать ко мне, уже на даче, но и тогда, волнуемый
предчувствием встречи с Романом, я с легкостью переступил ее.
В обед мы созвонились, и я сказал,
что встречать меня не нужно. Сегодня отец отвезет меня на дачу, а завтра,
оттуда, я приеду к нему сам. Он ответил: «О’кей. Я
жарю курицу, а с тебя — бутылка хорошей водки». И вот — я в любезно указанном
другом «Алкомаркете», у бесконечных полок,
заставленных бутылками. Бутылками разных форм и объемов; уклеенными разноцветными
этикетками, прозрачными пленками, увешанными бирками, унизанными ярлыками и
увенчанными пробками. Бутылками, содержащими в себе, большей частью, одно и то
же, независимо от цены и названия. Я стоял, таращился на это изобилие
одинаковых вещей и пытался определить для себя понятие «хорошести»,
исходя из цены, с поправкой на провинциальную нищету. За двести пятьдесят —
хорошая? А за сто восемьдесят? Переплачивать не хотелось — денег было
откровенно жалко, но и жадиной тоже быть не хотелось. Если бы меня попросили
купить виски, я бы не задумываясь отдал восемьсот рублей за свой любимый «Дьюарс», но водка… Бессмысленный напиток. Впрочем, я все же
выбрал что-то претенциозное и пузатое, по вполне диетической цене. Прошел к
кассе и, стоя в очереди, скоро почувствовал, как мутный ток запахов,
разговоров, воспоминаний начал сносить меня куда-то назад, в прошлое.
Размякший, я поплыл в лабиринты черных коридоров и переходов, в омуты комнат и
служебных помещений магазина, хорошо мне знакомые, в каверны, открытые мною еще
двадцать лет назад, когда магазин этот был не магазин, но храм Службы Быта, а
этот, правый придел его — обувная мастерская, где после армии я подвизался
ночным сторожем ее покоев. Устроившись за опущенными шторами на жесткой кушетке
в холле, я каждую ночь добросовестно пытался уснуть, борясь с гудящим мерцанием
люминесцентных ламп, пока мать телефонным звонком не давала мне понять, что уже
наступило утро, и тогда я брел прочь… Особо успешными эти гастроли не были, но
в то нищее время радовали любые деньги сверх оклада.
Все заработанные деньги я тратил на
музыку. На компакт-диски, только-только появившиеся в нашей «комиссионке»,
большей частью ворованные, а потому — без обложек, а тем паче коробок,
блиставшие марсианской своей зеркальной наготой под стеклом витрин. Я тащил эти
«блины» домой пачками, и серебро тускло, стыдливо светилось под презрительными
взглядами матери: во-первых, я «тратил деньги на ерунду», а во-вторых, с этой
«ерунды», из динамиков, потом звучала «какая-то чушь». Мать любила только Чайковского
и Штрауса — так она мне сказала, когда я в пятом классе осмелился
поинтересоваться ее вкусами. Вкусы фатально не совпадали. Впрочем, я был
всеяден. Мне нравилось все: советская и несоветская эстрада, романсы, диско,
рок, классика… Эти пристрастия я тащил из самого детства, и без потерь допер их
до зрелых лет. Роман мой Алексеевич частенько ворчал: «Как свинья! Ты же
всеяден, как свинья!». И даже моя жена, женщина на редкость снисходительная и
терпеливая, была просто шокирована, когда узнала, что я не брезгую даже
эстрадными песенками. Она ничего не сказала тогда. Она… по-смот-ре-ла…
Но я любил то, что любил, невзирая. И однажды мое упрямство было удивительным
образом вознаграждено: на меломанских развалах я нашел диск «Диалога», изданный
в Германии. И половину песен альбома пел тот певец. И вот уже целый
месяц Ястреб кружил над равниной и душа моя — рядом с ним. Они воспарили там, в
Метрополии, они летели вместе сюда, в Провинцию. И когда в прохладном воздухе
дачного элизиума дым костра поднялся кверху — Ястреб воспарил превыше.
5.
Отец заскрежетал дверцей, хлопнул ею
дважды, и его белая «шестерка» зажужжала и понеслась в сторону города. Когда
она перестала мелькать за ивами, я поднялся на террасу, открыл дверь и вошел в
опаленный временем дом. И встал посредине его. Замешкался, очертя голову. Вот
они: Иван царевич; Мальчик и Девочка, собирающие малину; Принц в смешной
высокой шляпе, похожей на колокольчик. Вышиты моей бабкой. Где-то там, на
чердаке, должен быть еще ящик с граммофонными пластинками. (Перед армией, когда
умерла моя бабка, я настоял, чтобы родители забрали ее гобелены к себе домой,
опасаясь, что в полупротопленной избе, в сырости они
истлеют. А чуть позже я забрал оттуда и перевез к родителям и граммофонные
пластинки моей матери. Но в родительском дому это все надолго не задержалось:
стоило мне оттуда съехать, как мать свезла на дачу все предметы моей заботы. И
когда я впервые увидел их на новом месте, я снова испугался, что зимой, в
нетопленых стенах, нити, не выдержав морозов, лопнут, разрушатся, порвутся и
рисунок распадется на мешанину цветов, но — гармония продолжала царить и смысл,
в пределах небольших границ, торжествовал уже седьмой десяток лет.
Глядя на них сейчас, я представил,
как мать, едва закончив школу, с облегчением бросила и буйного тогда еще
пьяницу-отца, и свои пластинки, и с легкостью положила за плечо двести с лишним
километров, ведущих к людям. О музыке она не говорила никогда, о брошенном же
родительском доме — часто, и с годами все чаще, словно душа ее стремилась к
некоему центру. И все чаще в рассказах — а к старости она стала словоохотливой
— она проходила одну и ту же точку по суживающейся спирали времени по нескольку
раз, не замечая того.
Пластинки ее перешли мне, вместе с ее
же радиолой. Впервые увидев этот «Минск» (лет в пятнадцать, — не понимаю,
почему я не видел его раньше), я был потрясен и очарован: Бегемот на комариных
ногах; дворец цвета оникса и халцедона; ларь, благоухающий маслом дерева уд,
чьи пространства гулки гулкостью киннора, и пыльный,
пыльный, пыльный! В своих лабиринтах дощечек, пружинок и ниточек, проводков,
хрупких, как осенние веточки, и пузатых ламп, сизых, как свиные кишки, и в
хаосе трубочек и бочонков таинственный тайной тайн! Пыль в углах и складках его
была обильна и тверда, как пашня, вернувшая себе девственность целины. Я где-то
читал, что домашняя пыль на девяносто процентов состоит из чешуек отмершей и
отслоившейся кожи хозяев дома. Здесь, наверное, — еще и его молодых гостей,
слетавшихся со всей деревни на посиделки в шестидесятых. Значит, в этом сундуке
хранился генофонд чуть ли не всей деревни. Вот это сокровище! Если бы через
тысячу тысяч лет на Земле случилась катастрофа и взбесившимся солнцем, или
возмущенными недрами человечество было бы уничтожено, то, наверное, из этого
праха пришельцы легко восстановили бы семя человеков
и из «Минска» вышел бы род его вновь. Чудесная кладовая… Слава тебе, Ковчег
неумышленного завета! Шкала твоя подобна логарифмической линейке, оживающей
светом ночных городов, что видит ночной пилот. Вена. Мадрид. Прага. Лондон.
Братислава. Нью-Йорк. О, сколько их! И почему, почему имена их записаны на
стекле с изнанки его и не отзываются голосом человеков
никогда, сколько ни щекоти их красной соломинкой, что
перетягивается то вправо, то влево, когда вращаешь скрипучую пожелтевшую чашу
настройки. Лишь вой, да хохот, лишь нудьга, да звон.
Только в двух или трех местах этой плоской карты Земли соломинка нащупывала
жизнь, и когда замирала она, голоса и музыка начинали сочиться, то прерываясь,
то силясь. Если же я нажимал при этом кнопочку «Реверб.»,
то иссохший ящик радиолы превращался в гулкую пещеру, и эхо, сказочное эхо
разносилось внутри нее, множась и вылетая наружу пачками, стопками, десть за
дестью, как годовые подписки ломких, истлевших журналов. Приемник долго грелся
и долго остывал, так долго, как бывает долгим сильное чувство человека. Любовь
и надежда, преданность, верность. Вера и боль. И, уже отлученный от жизни, он
все силился делать свое дело, все выталкивал, все выкрикивал хрипнущими голосами,
покуда они не слабели, рассыпаясь на отдельные звуки, и звуки не забирала
тишина. Но и онемевший, он еще долго позванивал, остывая телом, и что-то внутри
него щелкало, стукало, звуки становились все бестелеснее,
все реже и последним от лакированных стен медленно уходило тепло. После того
как я смазал вал двигателя, заработал и проигрыватель. Тяжелые, ломкие
пластинки на семьдесят восемь оборотов вращались с неподобающей их солидности
быстротой, и куриная лапка тонарма, опущенная в бороздки, полной пригоршней
черпала музыку, делая тайное явным, как хиромант, читающий по рукам. Глядя на
это верчение, я часто думал о том, что, наверное, по чуть-чуть, раз за разом
пластинка стирается, стачивается и что, наверное, в углах этого сундука
скопился не только генетический материал обитателей деревни, но и смесь музык,
обращенных в пыль.
Все эти «Свадьбы в Малиновке» и
«Травиаты», заводимые родителями, крутились у нас дома сколько я себя помню, но
до какого-то момента они звучали отстраненно. Я мог оценить и красоту гармонии,
и совершенство голосов в твердой валюте нотных знаков, — все же несколько лет
музыкальной школы со временем не обесценились, — но и только. Эта музыка не
звучала у меня в голове, не просилась на язык и забывалась легко и сразу, как
чужой, случайно подслушанный разговор, но… однажды — отчего проняла мою
душу евангельская дрожь, когда на закате по радио зазвучала «Двести лет» и
меня, ошарашенного, вытолкнуло в холодеющий проулок, в пространство,
разбавленное пятничным банным дымом и, глядя на бесконечное поле подсолнухов, я
словно давился, словно вбирал и не мог вместить в груди вдруг ставший огромным
воздух родины. Отчего так случилось? — То количество переходило в качество, то
работал краеугольный закон нашего мира. Твердое правило, по которому эфемерные
элементарные частицы, слипаясь, становятся мертвой плотью, мертвая плоть,
вызрев, — живой материей, а живая материя, осознав себя, становится разумом. И
разум рождает чувство. Природа не повторяется, она набирает силу и взрывается
новым витком эволюции, и каждый — тоньше, хрупче, совершеннее. И в мире, и в
человеке. Это душа во мне, вслепую творя свою тайную работу, дошла до одного из
пределов роста и, схлопнувшись вдруг, перешагнула
через рубеж. Она изменилась тогда, и уже не в слепой детской любви инстинктивно
тянулась к теплу, но, прозрев, совершила свой первый разумный выбор в пользу
любви. Любви сильной и деятельной. Через десятки лет — какой она будет у
старика? Тогда, когда из всех измерений любви человеку остается подвластным
лишь память. И тогда, когда его воспоминания от ночи к ночи все более
становятся лишь невнятными обрывками сна, стертыми отпечатками.
Воспоминания — каменный уголь
человеческой жизни…
Чьи жизни он будет освещать и
согревать?
Нет, силу настоящей любви, столь
сильную, что на какое-то мгновение она делает колени слабыми, я впервые испытал
в той крохотной комнатке, чье пространство было возвышено воздетыми руками
прохладных фарфоровых балерин на этажерке, на комоде, на шкафу, уснащенно крылами орлов, светящихся в темноте зеленым,
прогрето радиолой. В воздухе, хранящем запах серого хлеба и давно умерших
пузырьков одеколона, в доме, из которого, как из куста, выпрастывались и
дурные и добрые побеги.
Я поднялся наверх. Медленно, словно с
каждой ступенью врастая в спрессованный тленный жар. Вот и коробка: тяжелые,
шершавые от ракушечных бороздок, завернутые в ломкую бумагу конвертов мумии.
Надо же, не выбросили. Я постоял, щурясь в полумраке, глянул через окно вниз:
костер, который я зачем-то разжег, помаленьку угасал. Машинально поднял взгляд,
вспомнив о косых стропилах, и усмехнулся: легкая небрежность, придающая
постройке особый шарм. Нужно спускаться. Помыться, поесть. Узкие ступеньки
резали босые ноги, и поэтому я пятился медленно, осторожно, подняв голову и
глядя туда, где только что был. Вынимая себя из жара. Вот — комплекты
сгинувшего «Уральского Следопыта», надувной матрас, давным-давно разжалованный
матерью в обыкновенную подстилку для дивана. На веранде я снова глянул сквозь
желтый ковер дикого винограда — язычков пламени уже совсем не было видно. Лишь
легкий дым, раздираемый о крючки и зазубрины плетей, заносило ветром на
соседний участок. В кухне я взял полотенце — мыло, говорил отец, там есть — и
пошел туда, к соседям. По предварительной договоренности я собирался омыть свои
телеса в их летнем душе.
Душ оказался ну очень летним. Просто
совершенно летним. И весьма простодушной конструкции: в углу двух сходящихся
рядов малины на треноге стоял худощавый бочонок с резиновой трубкой, торчащей
из дна. Повернул краник — течет вода. Завернул краник — течет вода. Но уже
слабее, пока не иссякнет тайный запас в коленах его. Стыдливость свою входящему
в струи сии следовало отринуть и уповать на то, что иные, насмотревшись в своей
жизни уже на многое и лучшее, теперь пренебрегут зрелищем. Однако же я был
смущаем, как Сусанна. Здешние дачи населяли в основном старцы, но кто их знает,
лукавых. Потому, и потому еще, что это сильно напоминало мне мои подростковые
кошмарные сны, в которых я разгуливал по улицам голым, я, пригнувшись, суетливо
разделся и нырнул внутрь треноги, под пущенную струю. Словно она могла меня
укрыть. Что чувствуют хозяева этого участка, моясь так каждый день и наверняка
при свидетелях, — о том мне думать было некогда. Хотя после я и попытался
представить себя на их месте. Приседая при каждом подозрительном шорохе, я
кое-как вытерся и, поминая некую условную блудницу, с трудом напялил одежду на
мокрое. Обуваться не стал и, с галошами в руке, потопал на свой участок.
Вошел в дом. Снова, минуя кухню,
прошел на середину комнаты. Тянет. Может быть, вот он, мой центр и ось
коловращения? Но нужно было готовить ужин, и я вернулся на кухню. Я собирал на
стол, я грел чайник на переносной газовой плитке, я гремел ложками в ящике,
вилками в стакане, ножом в нем же. Я наполнял жизнью дом, аранжировал тишину.
Вот, запозванивал, запотрескивал
завращавшийся от включенного света электрический счетчик, застонала, остывая,
конфорка. Я поймал себя даже на некоем любовании собой. Переходя от одного к
другому.
Я запретил себе думать о том, что
бродит у меня где-то там, внутри, под кожей, за ребрами, в грудной клетке. Мне
хотелось радоваться простым привычным вещам. Тому, что я — в своей Провинции, и
один, что бывает весьма нечасто. Урчанию холодильника, далекому побрехиванью собак. Хотелось, сняв рубашку, плавать в
холодеющих влажных сумерках и, не зажигая света, резать на ужин огурцы,
подробно проговаривая про себя каждый хруст их упругих тел. Хотелось просто
смотреть на мир в два окна своих глаз, как смотрит, не задумываясь, досужий пассажир
поезда. И так не хотелось оборачиваться и смотреть в прошлое! Но расслабленная
воля сдавалась, отступала — и вот душа, не удерживаемая ничем, устремилась
туда. Назад. И началась опять эта бесцельная и бесплодная тяжба с судьбой.
Кропотливый труд неудачника.
6.
С веранды, если смотреть в
единственный ее свободный от плюща и винограда торец, было видно, как садится
солнце. Я прошел к ступенькам и пристроился на верхней. До земли их оставалось
еще две: дом был приподнят над землею, стоял на кирпичных подпорах — по углам и
по одной в середине каждой стороны. А в дыры, под дом, можно было совать все
что хочешь. Отец с матерью и совали: старые штакетины, подпорки для помидоров и
гороха, трубки и полиэтилен парника, поливальный шланг. Еще — пару ведер и
лейку, пять галош почти одного размера и кучу тряпок: все это я увидел,
заглянув в дыры из любопытства. В детстве я прятал там ключи, и, когда рука
уходила в подполье, приятно было ощущать пальцами легкий ветерок и словно
материализовавшийся у самой земли запах грибницы и прели. Дом был поднят для
того, чтобы не сгнили пол и нижние бревна, поэтому образовавшиеся окна кладовок
не были задуманы изначально, но стали неожиданным сюрпризом. Никто их
специально не планировал, но свойство вещей таково, что они заполняют все
свободные места. Стоит только ослабить за ними контроль, и вот они вползают в
твою жизнь, сначала как будто на время, а потом остаются, размножаются и
уходить не хотят. Но если бы кто-то из будущих археологов захотел воссоздать
прошедшие жизни по найденным вещам, он бы очень сильно ошибся, потому что самое
важное и неуловимое — дух времени — остался бы не уловлен и причины, побудившие
человека купить их, не выяснены. Так можно лишь гадать, глядя на декорации, о
страстях, разыгрывавшихся на подмостках, но знать о событиях доподлинно может
лишь их свидетель, знать о причинах событий — лишь читавший пьесу, а причины
причин событий знает лишь тот, кто пьесу писал. И что такое история, как не
мера нашего незнания человеческой жизни, неспособности охватить ее полно, во
всех деталях, добрая половина из которых нематериальна… Я ежился и смотрел на
заходящее солнце. Посматривал на стынущие руки, на ноги. Все больше складок и
морщин. Все заметнее на коже какие-то красные и коричневые точки, пятна.
Мальчик постарел… Костер у соседей, к которому я так больше и не подошел, умер.
Перед тем как лечь спать, я все же подошел к общему штакетнику и оглядел
кострище: белая зола была похожа на пух и перья, сваленные в кучу.
Замерзнуть ночью я не боялся — все же
бревенчатый дом остывает долго, а одеял было предостаточно. Еще засветло, лишь
бегло глянув, я насчитал на диване три штуки. Они лежали стопкой, как блины.
Разбирать диван, застилать постель не хотелось. Не «лень» было, а… не хотелось
нарушать гармонию жилья. Я выключил свет, разделся почти в полной уже темноте,
и, наощупь осторожно подсунув под край одеял подушку, так же аккуратно под них
влез сам. Полежал неподвижно, привыкая к влаге рубчатой обивки, потом нащупал
на полу лежащий рядом телефон и включил ту песню. Но тут же, едва зазвучали
первые аккорды, выключил. Музыка в тишине ночи показалась вульгарной и чужой.
Совершенно чужой. Нелюбимой. Звучащая внутри, во мне, она была уже
совсем другой, той, к которой привязалась душа и в которую я врос. И та часть
души, которая может и способна любить, была уже занята, и отвлекаться на что-то
пусть даже похожее, на почти такое же она не могла — ей было
нечем. Я подумал и не смог ответить себе на вопрос: «А запер ли я дверь?», но
после секундного замешательства решил — «Да ладно…», повернулся, закрыл глаза и
открыл их от щебета за окном и поскрипывания стен. Утро просунуло розовые
пальцы солнечного света во все четыре окна и подняло дом к самому солнцу осени,
к его тонкому, как амальгама, теплу.
Воздух был еще прохладным и трава —
сырой, но день был несомненно добротный, изобильный и полновесный, как золотой
рублик. Без фальши, без потравы. Я подошел к колодцу, но крышки его поднимать
не стал. Я знал, что там, за серым выбеленным бархатом древесины, близко — лишь
наклонись и протяни руку — будет вода, но не та, которой стоит смывать с себя
остатки сна и пахучего, похотливого тепла. Та вода пахла болотом, а вот рядом,
в наполненном железном корыте, от стены до стены взятом легкой зеленью, умыться
было легко и приятно, и я лил на себя воду из ковша, лежавшего рядом, и ледяные
капли, падая вниз, смущали донный покой амфипод, набирались в граммофончиках вьюнков, вальсирующих вертикально вверх.
Сегодня я еду к ним, к нему, к Негодяичу, и сейчас я
ничего не чувствую, думая об этом, и не хочу ни чувствовать, ни думать, пока
срок не подойдет вплотную. Но и тогда не факт, что я стану думать об этом, ведь
я могу просто действовать, могу просто двигаться, перемещаться в пространстве в
направлении загорода, говорить, улыбаться, есть, пить и пить, и снова пить и
что-нибудь еще, и, может быть, даже радоваться. А что? Может быть. Почему бы и
нет? — я чувствовал внутри себя эту готовность откликнуться радостью на самую
малую малость и вытолкнуть из себя обиду, отбросить ее, отбросить и забыть. В
конце-то концов, не затем ли я ехал сюда, чтобы встретиться с другом?
Или все же было что-то еще?.. Где-то
в самом дальнем уголке, за нагромождением «логических рассуждений», «трезвых
подходов» и «реалистических взглядов». Например, желание приблизиться к
ситуации не умозрительно, а в буквальном смысле «приблизиться», физически и
посмотреть на действо глазами очевидца из первого ряда? Чтобы попытаться решить
этот вопрос с самого близкого расстояния, с расстояния протянутых друг другу
рук? Не знаю… Вряд ли. Это полудурашливое «обидели
нищего» настолько отделило меня от сердца события, что никаких эмоций, думая о
случившемся, я уже не испытывал. Смотрел из-за барьера. Да и иллюзий по поводу
счастливого решения этой ситуации не испытывал: все ж таки не мальчик… Теперь,
когда я вспоминаю об этом, я могу сказать лишь так: это было соединение двух
чувств, двух стремлений души. Желания двигаться дальше и попытки удержаться
последними корнями за свою почву. Вот такая вот растительная аллегория.
А может быть, я еще понимал, что все
это — в последний раз. Потому что не бывает у пустоты продолжения. Потому что,
выбрав друга, однажды ты понимаешь, что в этом вальсе один обязательно будет
ведущим, а другой — ведомым, но если у тебя есть к чему стремиться в этой жизни,
к чему-то действительно стоящему, то стремиться быть лидером в отношениях —
мелко и смешно, а быть ведомым тебе не позволит чувство собственного
достоинства. Достоинство — есть твоя цена, и определяется она тем, что ты
можешь сделать, и если ты можешь сделать хоть что-то новое в своей жизни, пусть
самую малость, то после небольшой передышки тебе обязательно захочется сделать
что-то еще, уже большее, и ценность твоей собственной жизни будет расти, равно
как и понимание ценности жизни вообще, и однажды ты поймешь, что устроить тебя
может только общение на равных. И тогда придет время оставить друга, не
желавшего двигаться, одного, как безнадежно больного. Поняв однажды, что он
навсегда останется там, в прошлом, в беспомощном детстве, где мир полон
пугающих теней тех-кто-сильнее, в том времени, когда хочется лишь одного: стать
таким же, стать сильнее, сильнее кого-то. Когда хочется вырваться из
круга обязанностей, навязанных взрослыми, из круга запретов, уйти от
зависимости, когда взрослая жизнь кажется желанным концом детства, — но и всего
лишь: концом детства. Детства, которое есть уродливое отражение взрослой жизни
в глазах ребенка.
Но блаженным везет. И таким блаженным
был я. Еще с того самого времени, которое помнится мне как бы из-под опущенных
век и видится неясными образами и сумрачным светом, я был соблазнен первородным
миром вещей. Истинным миром, рожденным задолго до страстей и чувств, миром, на
верность которому я присягнул сразу, едва осознав себя отделенным от него своей
смертностью, своим слишком быстрым изменением во времени. Вечный солнечный свет
и коленчатые стебли травы, нежная пленка бересты, нетленным флагом трепещущая
на ветру, и черные твердые жуки, зеленоватое стекло луж в оправе рассыпчатых
берегов и иссохшие дельты прозрачных крыл, повисшие в укромном месте поленницы
— вот истинные сокровища, достойные благодарного взора, а не это пахнущее
мускусом причинных мест и гнилыми зубами племя ровесников обоего пола, все
волнующегося: кто из них царь? Присягнув своему миру однажды, я не изменяю ему
и доныне. Немногие из людей пробивались сюда извне. Многие из немногих
задерживались ненадолго и были изгнаны прочь. Некоторые попадали в поле зрения
вынужденно, как кровные родственники допущенных, и помнятся тенями, лишенными
веса, цвета и запаха. Но я хорошо запомнил мать Романа: приземистую, плотную
женщину, ржаное темное тесто, замешанное на шутке. И порою шутка казалась уж
чересчур кислой. Я давно ее не видел — она оставила семью, еще когда отец был
жив, и вышла замуж за другого: мужчину такого же грубого помола, как она сама.
Вдвоем отец и сын оставались в доме
недолго: Роман женился снова. Сначала я под видом своих внезапно расплодившихся
«двоюродных сестер» водил к нему его любовниц, а потом ему надоело ломать эту
комедию, и он, выбрав одну из наиболее подходящих, привел ее в дом сам и
объявил своей женой. Выбор, кстати, оказался вполне сносным, но отец, словно
заподозрив какую-то фальшь в течении событий, избранницу не принял и
отгородился от новой семьи дверью своей комнатки. Комнатка эта имела отдельный
выход в коридор и была ближайшей к входной двери. Поэтому о том, дома ли отец,
догадаться можно было далеко не всегда — старик сидел у себя очень тихо и уходил и возвращался тоже практически бесшумно, и понять,
дома ли он, можно было, лишь единственно попытавшись заглянуть в окно его
комнаты с улицы. Но и этот способ не гарантировал достоверности, и потому я
порой вздрагивал, неожиданно наткнувшись на него в кухне, куда он выходил
покурить. Роман вынужденно терпел его присутствие и, стараясь быть хорошим
сыном, соблюдал холодный нейтралитет. Он не касался его сердца и обходил его
комнату. О причинах таких отношений я догадывался, но никогда не обсуждал их
даже с самим собой, инстинктивно чувствуя, что тут близко, очень близко к
поверхности находятся залежи самых отборных, самых первосортных чужих семейных
нечистот. Восставали во мне брезгливость и инстинкт самосохранения: я
чувствовал, что, взорвись это добро от неосторожного обращения, — накроет всех,
включая невиновных и непричастных. Можно было лишь догадываться, сколько
скелетов там закопано, сколько дерьма свезено в кучи и брошено тлеть на этих элизейских полях.
Пустота человеческой души способна
порождать вещи, но вещи эти столь же отвратительны и хищны, как сама пустота
души. И, бывая в гостях, я осторожно пробирался по тропинкам его дома, по
коридору, все более загромождаемому хламом, блуждал по комнатам в поисках
свободного местечка, где можно было бы присесть и поговорить, но, казалось,
стоит лишь встать и отойти, чтобы протиснуться, например, в туалет, как,
возвратившись, ты уже находил место занятым, и приходилось снова мучительно
нащупывать и выведывать незанятые места, чувствуя, как рушится все построенное,
как мир рассыпается на части, подобно анненковскому
«Портрету Шерлинга». Почти нигде уже нельзя было
пройти напрямик, приходилось все больше кружить, полагаясь на обходные пути и
даже ложась спать в его доме, я все чаще просыпался от того, что что-то острое
упиралось мне в живот, от того, что руки, вечером за беседой еще свободные, оказывались
связанными.
А лет через десять, от инсульта, его
отец умер. Инсульт был не первым, но в первый раз вовремя успели вызвать
«Скорую», и человека спасли. А во второй раз уже так не повезло: он умер в поле
и, слава богу, сосед, с которым они шли на рыбалку, был тому свидетелем, а
потом — проводником к месту сыну и снохе. Отца они похоронили на поселковом
кладбище и, вернувшись домой, наконец вошли в неживую комнату, чтобы оживить ее
и приручить.
7.
Судя по обстановке дома, удалось это
им легко. Едва войдя, я с порога принюхался, заглянул поверх встречающих голов
вглубь коридора, разулся, разделся и… нырнул. Эк меня занесло! — вот моя
последняя лихая мысль, что была еще трезвой. Ликования, что предвкушалось мною
еще в Метрополии, не было, но все же — сдержанная радость. Единственное, что
можно испытывать, оставив свое сердце где-нибудь в надежном месте. Например, на
даче. Как я. Дорога к нему домой разворачивалась, как подарок. Не тот, но все
же… И вот — торшер светит снова, как тогда, — как всегда — и экран
новенького телевизора, дурацкого и неуместного, как бутафорская почтовая
открытка, простирает футбольный газон от стены до стены под бормотание
комментатора, снует супруга с судками, а к столу подается хорошо шамбрированный дистиллят, окрашенный цикорием в цвета
топаза. Ощипанная убоина возносит к небесам куцые ноги, а тот пузатый сосудец, что я всю дорогу бережно прижимал к животу,
подпрыгивая на ухабах вместе с автобусом, был ловко убран в сервант. «В
коллекцию, — было сказано. — Попробуй домашнюю, ничуть не хуже, а я бы сказал,
что даже и лучше». Я разинул рот, и — что ему пустовать? — наполнил его
словесами радости и приветствий. И, рассчитавшись на первый-второй без закуски,
я взмыл куда-то и полетел, витийствуя, разулыбался и
обмяк. Резкости в глазах поубавилось, и предметы и люди утратили свои четкие
границы, и стал я вхож в суть всего легко и грациозно. Я парил и смеялся, я
соглашался с кем-то, что все не так уж и плохо, что даже и хорошо все, что,
всемогущий — вот я сейчас прямо волен достать свое спрятанное на чердаке
сердце. И позволил ему приблизиться, и впустил. И вспоминал смешное, и
рассказывал об интересном, а Роман возражал и перебивал, растекаясь,
велеречиво, петлисто, возражал обстоятельно, многажды аргументируясь, и прося —
ну конечно же! — запомнить вот этот возникший вдруг прелюбопытнейший
обертон, чтобы напомнить ему позднее, и он его тогда тоже разовьет… И пил
сугубо. Я же с какого-то такта стал манкировать, а меж нас все протягивала
ножки тонкостанная домохранительница,
чередуя и держась речью скорее моей стороны, но склоняясь на плечо к супругу.
(И привечаема была истово.) Снова вспомнили и про отцовскую комнатку. Как вышли
на нее? — не помню, не вем. Тогда, вернувшись с
кладбища, они вдвоем всю ночь разбирали книги, пластинки и его одежду. И всю
ночь тихонько звучали песни, выбираемые ими почти из небытия, наугад. Роман рассказал что книги, как предметы, хранимые вертикально,
собирали на себе пыли меньше и потому были рукам более любезны, нежели
пластинки, по невежеству, державшиеся отцом плашмя. Главный натиск времени
принимали на себя верхние конверты. Они обросли пылью так, что ее можно было
собирать руками, как манну, а обложки выцвели и обветшали. И казалось, что даже
сами диски потускнели, утратив сытный солнечный жир, и звучали теперь сухо и
мелко.
Я знал их все, все эти пластинки, ибо
кто, как не я, брал их к себе, чтобы им неделями напитываться атмосферой моего
тревожного угла; у кого, как не у меня под их аккомпанемент творилась
похотливая алхимия, когда в пододеяльном жару фантазмы превращались в мускус и пот, собираемые в жаркие
чаши паха драгоценными каплями. Я знал наизусть все их содержания, и формы, и
формы форм. И если в мире все связано — а в этом я уверен более, чем в принципе
нелокальности, — то и вся та музыка сохранила на себе
все следы шипов и рогаток моего тревожного ума и горячих пальцев, и даже на
самом дне ущелий и на самых вершинах виниловых утесов осталась субстанция моего
тела, если только не иссохла она и не развеялась прахом по дому его,
принесенная благодарно.
И на спиритическом этом сеансе я,
воспарив, видел размытым своим зрением это: в угловатых извилинах дома, как в
сером лабиринте старческого уха, оживают и звучат эха прошедших лет, угаснувших
музык. Тихо-тихо, чтобы не будить ни соседей, ни собственных совестей. В час,
когда в круге света настольной лампы душа льнет к душе, уповая на высшую
жалость, ибо знает, что сама на нее неспособна и не даст просящему ничего, ни
хлеба, ни даже камня, ибо — пуста, пуста, пуста… И никогда никого не простит.
И знал я это, и видел, и так мне
вдруг захотелось пожалеть их, и нынешних, и тех, тогдашних, пожалеть
хотя бы сейчас, потому что ведь душа и боль ее не имеют ни срока давности, ни
границ времени, и потому никогда не бывает поздно, а сами они друг друга
никогда не пожалеют и не простят. Потому что оба они — победители, а значит,
обречены жить со своими мертвецами.
И — жалел я, и волновался всей кроной
своей, а ниже, от скул, уже словно кора одевала меня, оберегая от мук, и
огненный спирт струился в жилах. Я с готовностью брал из его пачки — ах, какие
погоды стояли от самого подъезда и до того синего леса, в темноте! — рука моя
была легка, как крыло. Теплый ветер стекал сверху дождем, собирая нас в тесный
круг, и сигареты сгорали быстро, как бикфордов шнур — и мы закуривали еще, — а
рыхлая листва вдали иногда вскипала, а иногда словно превращалась в сталь,
шумящую протяжно, бегущую споро куда-то туда, справа налево, к Новосибирску. Мы
возвращались и продолжали. Друг мой был совершенен. Он витийствовал. Он
курил фимиам, иногда помахивая кадилом и в мою сторону, и я благостно,
благодарно улыбался в ответ. Были подробно и поименно перечислены подвиги нашей
юности. Была дана им беспристрастная наивысшая оценка, но путь к ней был
непрост — речь, начинавшаяся издалека, исподволь и с переулка, ах! — ветвилась.
«Я просто боюсь упустить что-то важное, поэтому стараюсь ухватить как можно
больше! Уж простите подлеца! Если я отвлекусь и забуду, о чем начал говорить, —
вы мне напомните!» — в который раз заклинал он. И речь растекалась, делала
ложные броски вперед и предусмотренные отступления; наступала широким фронтом,
допускала оговорки и предпринимала уточнения, концентрировала основные силы, и
— рождала, порой, скромную победу. Тем более ценную, что любая победа — это
хоть и временный, но финал. Пауза, в которой можно налить, выпить и закусить. И
деревенеющим языком я мостил пути ей, как мог. Роман же, пребывая вне речей
своих, был нетерпелив и зол, ярился, нервничал. Сначала я подумал, что мне это
показалось, — я знал, что, не придавая особого внимания словам собеседника, он,
тем не менее, всегда «давал возможность высказаться», (по собственной
терминологии), — так опытный актер, в паузах, отдыхает, вполуха слушая чужие
реплики. И тем более я был удивлен, поняв вдруг, что слова мои вызывают у него
раздражение. Да-да, самое банальное раздражение! Кажется, о чем бы я ни
заговаривал — он демонстративно умолкал, демонстративно опускал голову, смотря
искоса, и демонстративно выдерживал паузу, после того как я умолкал. Я не мог понять
— почему так? Чем я обидел его? Пусть сочувствие я получал от него нечасто, но
возможность высказаться — вкратце — у меня ведь бывала! И я старался быть
кратким. А дом его уже был дремотен, и стены дремали, и все вещи в окружении
стен. Мне показалось, что Роман, чувствуя свою несдержанность, еще больше
становится недоволен собою, что ему как будто становится стыдно за поведение, и
он пытается поскорее «начать с чистого листа», отмечая каждый абзац поднятием
рюмки, но… от того он раздражался еще больше. Предложения становились все
бессвязней и короче. Все тяжелее вздохи.
А я чувствовал, что моя жалость к
нему — уже не жалость, а я люблю его. И мне не было стыдно этого чувства,
потому что я знал, что это — не спьяну, я всегда любил его. Я обиделся на него,
но вот — простил. И мне было легко и радостно от этого чувства. И так весело
было, когда Роман ярился: «Ты же совсем другим стал в своей Метрополии! Ты же…
Ты же кем был! Я помню тебя того! Лапа, — это жене — ты можешь представить, что
это я его воспитал, можно сказать, — ты помнишь свою прическу? Ходил, как
опарыш, лохмы на ушах! Я постричься тебя заставил! Я тебя подкачаться заставил,
хоть немного на мужика стал похож! А сейчас? Где все это? Слушаешь черт знает что, читаешь херню какую-то! Я люблю тебя того! И
хочу, чтобы ты оставался тем!». Ах, Роман, — отвечал я ему, — да ведь это я,
это я тот же самый и есть. И вспоминал, как мечтал в Метрополии о том, сколько
нового я смогу ему рассказать, когда прилечу в гости, нового из того, что
прочел и, самое главное, понял сам. И мне было обидно, что он не хочет меня
слушать, что отвергает меня, не узнает. Но и это я прощал ему и верил, что вот,
еще немного, и я, наконец, смогу вернуться, и он поймет, что я тот же,
свой.
А потом выходить на улицу мы
перестали и курили уже в ванной. И вот там я наконец сообразил, как сделать
так, чтобы он понял, что я все тот же, не изменил, не возвысился. И воскликнул:
«А кстати, о музыке! Тебе — я наклонился к забравшейся на стиральную машину домохранительнице — наверняка будет тоже интересно, тебе же
нравится… (Я назвал объект своего
курьезного открытия. Это был утвердительный вопрос. Я знал, что — да.) Я тут
такую вещь раскопал, вы обалдеете! Оказывается, в начале девяностых, он в Германии,
на студии, которая выпускает ого-го какую музыку,
записал пластинку!». В азарте я даже возвысил голос и, признаться, ожидал в
ответ восторженных восклицаний, таких, как то:
«Как?!», «Да ну?!», «Ничего себе?!!», «Не может быть!».
Роман повел бровью, не вынимая
сигареты, а его жена с интересом повернулась ко мне:
— Это вот то, что ты в основном
слушаешь?
— Ну да…
Наташа, знакомая с его творчеством по
разным незатейливым «Лимбо», всем телом выразила любопытство. Ободренный, я
вытащил из кармана телефон:
— Да вот, сейчас. Нашел где-то пару
недель назад этот альбом, — так до сих пор просто заслушиваюсь!
Я торопливо отыскал нужную папку,
включил. Приглушил звук, и вот — снова Северо-Западный ветер… Радостный, я
смотрел на них, на него, словно вспомнил наконец важный пароль и дал им его.
Роман склонил голову набок,
прищурился… И, не дослушав, устало он обернулся к супруге: «Лапа, принеси мой
телефон, он на столе, в спальне». И дробь сливочных пяточек застучала по
доскам, словно побежка домового или топот ребенка. Потом — обратно. Она
бесшумно вошла, передала черный брусочек и снова уселась на стиральную машину,
рядом со мной. Я остановил песню примерно на середине, не сердясь и не
обижаясь. Деловито. Роман сказал «Спасибо». И — «Вот,
послушай. «Восемнадцать берез». Нам с Лапой очень нравится. Я на работе
услышал, нашел и скачал».
Я стал добросовестно вслушиваться. Я
напрягался, стараясь усилием воли протрезветь на миг, чтобы слова как можно
четче отпечатались в мозгу, но и чтобы за столь
титанической работой не упустить смысла. Но жалобы безымянного гугнивца все скользили, скользили мимо, скользили, как
мусорные пакеты по ветру, как мелкие матюки баб, как
жалобы неудачников в электричке, не задевая моего сердца, почти не тревожа
слуха. Машинально только отметил я пародийность возникших пар: ястреб — вороны,
северо-западный ветер — северный ветер. Воистину, судьба остроумна. И тот «гандон» показался мне хуже плевка в лицо. Нет, я не пурист
и сам матом не ругаюсь, но разговариваю, но… «убило» не само словцо, а
сопоставление — даже сама возможность этого сопоставления — двух миров.
Черт-те что. Все выше… Неужели мне
никак не пробиться, не достучаться? Я чувствовал, что бьюсь головой о стену,
бьюсь так яростно, словно спасаю себя. Безрезультатно.
Мы докурили и бросили окурки в
унитаз. Раздались два одновременных пшика и еще один
— секундой позже. Роман спустил воду, но они, покрутившись, остались плавать. С
ненужным пьяным вниманием к деталям я подумал, что если они останутся там до
утра, то вода в желтоватой глотке станет цвета застоявшейся мочи.
Роман что-то мотивировал, объяснял
(Боже ж мой, как можно объяснять песню? Как объяснять то, что любишь? Впрочем,
он-то — может), а я понимал, беря чуть ниже, что меня опять охватывает жалость.
И не жалость даже, а скорее сожаление. Мелькнула было мысль, что я слишком
далеко ушел от него, но — «Не знаю. Не уверен» — сказал я сам себе, покачиваясь
в коридоре. В безлюдном пространстве посвистывал северо-западный ветер. Капала
на кухне вода. «Какой яркий свет у него в ванной» — подумал я. Вслух же, не
удержавшись, сказал, что песня «так себе».
— А ты послушай потом еще на досуге.
Тебе ведь не трудно ее скачать, — ответил он. «Боже ж мой, он даже не допускает
мысли, что он может быть неправ» — подумал я, «Боже ж мой…»
— Ты спустись с неба на землю, будь
проще. Кому нужны эти твои заумные песни? Они же как сон: обрывки какие-то, и
даже не в рифму.
— А помнишь, — это уже обращаясь к
жене и входя в зал, — когда отец умер, мы всю ночь в его комнате разбирали
пластинки и слушали их?
Не замечая, что уж второй раз за этот
вечер он входит в эту реку.
И во второй раз пошатнулась моя
крепость.
8.
Я приучил себя — себя не жалеть. Я не
хочу жить вечно. Я хочу, чтобы жил вечно мой отец. Но я знаю, что он, как и еще
пара-тройка людей, которых я люблю, смертен. Потому я давно уже начал вводить
себе от смерти противоядие. Начал сразу, как только совершил свое ужасное
открытие, то есть лет с двенадцати-тринадцати, в том возрасте, когда однажды,
распрямившись от, скажем, завязанных шнурков, встал перед ним и понял, что я —
вырос. Стал выше. Чуть-чуть. На крохотный воробьиный скок, на страшную, как
клятвопреступление, малость. Бесповоротную, как грехопадение. И отныне мой путь
— только прочь, но никогда — навстречу.
Нет, сначала, испугавшись, я стал
ослеплять себя обманом, что это — физически, что это — зрительно, в мире
материальном, а вот в мире духовном… Но я видел, что это — обман, жалкий,
беспомощный обман смятенной детской души. Кто был во мне тот взрослый, что,
сверху над нею пребывая, — понимал?
И понимание его — как дырявый зонт.
И вот тогда я отважился принять
настоящее противоядие: любовь.
Ты уходишь. Что неизбежно для
всякого, идущего встречь. Уходишь, едва поравнявшись
с тем, кто ждал тебя каждый день своей жизни. О ком с любовью думал даже под
занесенной рукой. И умолял Судьбу сохранить его жизнь и уберечь от всех ужасных
случайностей, от всех немыслимых происшествий. И потому однажды, когда мой
взгляд упал на эти строки, они не запомнились, и память их не сохранила, как не
сохранил бы карман раскаленного пятака, они — прошли сквозь жизнь и память.
Связав этой дырой мое прошлое и настоящее, детство и молодость, мнимое и
настоящее, чаемое всегда и отвергаемое навеки, сближенное голосом крови и
отделенное опытом зрелых душ. Я знал, что когда-нибудь присутствие этой связи в
мире вещей во плоти мне понадобится, но все же никогда не был готов к этому,
всем своим ребенком надеясь на чудо. Но иной повод был дан, явиться ей, и я это
понял, и не замешкался. Да, слов я не помнил, но знал, что их легко найти в
Интернете.
Я молча подошел к включенному
компьютеру и, под удивленные взгляды хозяев, набил на клавиатуре слова про дым.
Вот. Открыл их. Прошел — медленно прошел! — глазами и понял, что я не могу
произнести ни слова. Спазмы, судорога свели мне скулы и сжали ребра. Я
попытался выдохнуть слово, но лишь клекот, нечленораздельный крик вырвался из
груди. И трудно, почти невозможно было дышать.
В тишину зала я беспомощно оглянулся
и увидел ее руку, державшую полупустую рюмку на весу, на уровне насупленного
лица Романа. Роман, опустив голову, молчал, но вот — крякнул, завозился.
Раздраженно сказал: «Давай я прочитаю». Я помотал головой, экономя дыхание, и
подумал: «Зря я, наверное, все это…». Мне не было стыдно. Я чувствовал только
усталость, а скорее — опустошенность, — но мне недосуг было разбираться. Вообще
ничего больше не хотелось делать. Часы показывали четвертый час ночи, и мы
решили спать. Я лег в зале, а утром встал раньше всех и, тихонько одевшись,
вышел из дома. Был заморозок, и белые перья травы, еще задубелые у корней,
сверху понемногу оттаивали и, раскиснув, бессильно клонились книзу.
Больше я к нему не заходил, а через
пару дней улетел домой. Обиды на Романа я не испытываю, равно как и стыда за
себя, томление мое, которое я принимал за ностальгию, тоже прошло, и о поездке
я вспоминаю теперь лишь изредка. Но все же, когда вспоминаю, мне почему-то
становится неловко за моего друга, и я досадливо вздыхаю. А почему — бог весть.
Думать об этом я не хочу.