Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2016
Об авторе | Елена Мироновна Гушанская
— выпускница филологического факультета ЛГУ, критик, литературовед, кандидат филологических наук, член
Союза писателей Санкт-Петербурга. Автор книг «Александр Вампилов. Очерк
творчества» (1990), «За честь культуры фехтовальщик. Статьи и заметки» (2016),
а также ряда работ о Чехове, в частности, подготовила и откомментировала
издание «Александр и Антон Чеховы. Воспоминания, переписка» (2012) (совместно И.С.
Кузьмичевым). Живет в Санкт-Петербурге.
Сергей Довлатов эмигрировал в 1978
году, оставив за плечами пятнадцать лет литературной работы, не имевшей
никакого выхода в печать. Как сам подсчитал: «написал роман, семь повестей,
четыреста коротких вещей» («Ремесло». Разумеется, это не библиографическая
справка, а авторская…). В либеральном Таллине его книгу рассыпали по
представлению КГБ. В 1976 году исключили из Союза журналистов. Из страны
порекомендовали уехать, для убедительности продержав несколько дней на Каляева (т.е. в тюрьме). Повторим, он тогда еще ничего
стоящего не опубликовал.
За двенадцать лет работы в Америке
Сергей Довлатов выпустил двенадцать книг, в том числе и написанные на Родине,
создал с друзьями и возглавил эмигрантскую газету «Новый американец», работал
на радио «Свобода», печатался в респектабельных американских журналах «Нью-йоркер» и «Партизан Ревью».
По обстоятельствам возвращения его
текстов на Родину отечественный читатель получил «всего Довлатова» одномоментно
и сразу. Для нас не существовало его прошлого, не было истории его становления
от юношеских произведений к зрелым. Все опубликованное в СССР до эмиграции
Довлатов запретил переиздавать; то же касалось и возможных находок, то есть не
напечатанных и не правленных им впоследствии текстов
того периода. Запрет пока действует.
Довлатов начал писать в первой
половине 1960-х годов (совсем точно — в 1963-м), тогда же, когда и вся та
замечательная ленинградская когорта. На регулярно задаваемый вопрос «Как на Вас
повлиял Сергей Довлатов?» Валерий Попов (будущий автор книги о Довлатове в ЖЗЛ)
неизменно чеканит: «За пивом посылали».
Однако в той легендарной «тусовке»
(говоря нынешним языком) Довлатов был не только младшим. Он был еще и
персонажем старой сказки про сироту из водоплавающих. Окружающие относились к
нему примерно так, как это схвачено в воспоминаниях одной тогда школьницы,
которая, обомлев при виде высокого и невероятно красивого соученика, решила,
что он непременно глуп, — не может же такой красавец быть еще и умен. Юной
особой была Генриетта Яновская (К. Гинкас, Г.
Яновская. «Что это было?»).
Феноменальная фактура Довлатова
(«вылитый Омар Шариф») мешала и ему, и окружающим, хотя ни тот, ни другие себе
отчета в этом, конечно, не отдавали. Притом что из портретов
молодых Бродского, Битова, Валерия Попова, Сосноры,
Горбовского, Житинского можно было бы составить
галерею, не уступающую портретной галерее генералов 1812 года…
В силу того что смерть и признание столкнулись в дверях, Довлатов стал
добычей не критиков, а литературоведов. В итоге оказалось, что понаписано о
Довлатове на порядок больше, чем опубликовал он сам. Его признали мастером
гротеска, абсурдистом, иронистом, едва ли не ярчайшим
представителем постмодернизма, чуть ли не практикующим философом. В его
творчестве нашли следы всевозможных влияний: от Ортеги-и-Гассета, М. Бубера до Василия
Шукшина и Бориса Слуцкого… Однако самое здравое суждение принадлежит Омри Ронену, бросившему
мимоходом: «Довлатова хвалят не за то, за что его надо хвалить…». А за
что стоит хвалить, так и не сказал… Попробуем разобраться, что же стало
причиной колоссальной популярности Довлатова, непреходящего интереса к нему?
То обстоятельство, что Довлатов
вернулся весь вдруг, сыграло очень важную роль. Он появился как абсолютно
новый писатель и поразил свободой, которая только внешне была связана с
отъездом «за кордон»: «Не бывать тебе американцем, не уйти от своего прошлого.
Это кажется, что тебя окружают небоскребы, тебя окружает прошлое».
Довлатовская свобода имела корни здешние, сформированные той самой
питерской литературной средой. Его американский мир, его американские герои —
те же самые люди, на которых «тот свет» обрушился немногим раньше, чем на
остальных советских граждан дома…
Что касается «абсурда» и «метафизики»,
то тут вполне уместно бытующее выражение — «довлатовское
видение абсурда». То есть «от себя» Довлатов в свой художественный мир никакого
абсурда не привносит, но окружающий «сдвиг по фазе» фиксирует внимательно,
спокойно и… добродушно. Вспомним рассказ «Офицерский ремень», все, что
происходит там (не буду пересказывать, текст легко найти в Интернете) и,
главное, концовку: «А теперь представьте себе выразительную картинку. Впереди,
рыдая, идет чекист. Дальше — ненормальный зек с пистолетом. И замыкает шествие
ефрейтор с окровавленной повязкой на голове. А навстречу — военный патруль
«ГАЗ-61» с тремя автоматчиками и здоровенным волкодавом. Удивляюсь, как они не
пристрелили моего зека. (…) Увидев машину, я потерял сознание». Какой же это
абсурд…
Довлатов не оставил традиционного
романа. Это подспудно мучило его, и он анализировал ситуацию: «Что же касается
моего ненаписанного романа, то, во-первых, он написан, и, во-вторых, настолько
плохо, что я даже удивлялся, перечитывая эти 650 страниц. (…) Из него не удалось
даже выкроить повесть страниц на сто, все испорчено на химическом уровне. Я
думаю, что для романа нужно не особое состояние, а особые органы, особый
характер, проще говоря — особый талант. (…) Последние лет десять я пишу на
одну-единственную тему, для русской литературы традиционную и никогда никем не
отменявшуюся — о лишнем человеке. При том, что, по моему глубокому убеждению,
все люди — более или менее лишние, а все проблемы в принципе неразрешимые.
Короче, роман мне не написать, как бы я этого ни желал. (…)я
думаю, что прав был один мой знакомый, который говорил, что я принадлежу к
“малым дарованиям”. Ничего унизительного тут нет, поскольку это не оценка, а
понятие, термин» (из письма С. Довлатова Г. Владимову,
2 ноября 1985 года).
Но тем не менее все написанное им в
совокупности и есть роман. Это почувствовал, не формулируя, еще Лев Лосев:
«Когда прозу Довлатова издадут под одной обложкой, это будет одна книга страниц
на четыреста-пятьсот». Довлатов оставил свой роман, роман, как и
сказано, об абсолютно лишнем человеке, роман, в котором он сам выступает и как
автор, и как главное действующее лицо, описывает перипетии собственной жизни,
начиная со службы в армии («Зона»), литературно-журналистские мытарства
(«Компромисс»), предотъездную безнадегу («Заповедник»), эмиграцию («Наши»,
«Чемодан», «Филиал», «Иностранка»). К этому роману существует вдобавок
уникальный авторский комментарий: записные книжки, публицистика, письма,
которые у Довлатова конгениальны прозе. Письма, по его собственному признанию,
Довлатов любил писать больше всего.
Что необычного в этом романе?
В советской литературе конца 1970-х —
начала 1980-х носителем нравственности был простой человек, человек труда.
Право представлять такую фигуру, говорить от его имени было прерогативой
писателей-деревенщиков. Горожанин, интеллигент, человек неручного труда по
давно и жестко выкованной традиции советской литературы был наделен неким
первородным онтологическим грехом: слабостью духа, конформизмом,
нечувствительностью к живой жизни. Такой герой всегда эгоист, слабак, он пасует
в любви, потому что любит и понимает только себя или в крайнем случае свою
идею; сильные природные чувства ему незнакомы. Грех себялюбия, душевной
опустошенности такой городской человек должен был избывать и преодолевать нелегким
душевным трудом и страданиями, он должен был стремиться достичь той простоты и
душевной широты, которыми герой из народа обладал по умолчанию.
Не стоит думать, что такое
размежевание было предложено советской властью и идеологами РАППа.
Николай Михайлович Карамзин — теневой
родоначальник всей великой русской литературы (солнечный ее родоначальник —
Пушкин, потому как гений) в 1803 году написал повесть «Чувствительный и
холодный (Два характера)» — про арифметический здравый смысл и мир страстей,
где описал двух друзей: человека рассудка и человека, живущего страстями. Тем
самым Карамзин создал алгоритм, который действует безукоризненно уже два
столетия. Вся наша культура исчерпывающе описывается этим противопоставлением.
Не из «Шинели» Гоголя, а вот из этого суховатого и не очень увлекательного
сочинения (модель, она и есть модель) вышла вся русская литература. Плодом
этого противостояния человеческих натур стали Онегин и Ленский, Штольц и Обломов, Базаров и Кирсанов, далее продолжите
сами…
А то, что такая дихотомия в советское
время приобрела отчетливо классовый, партийно-идеологический, репрессирующий
характер, — уже частные подробности культурно-исторического процесса.
Так вот Довлатов, мне кажется,
единственный, кто в наше время, то есть в последней четверти ХХ века,
ухитрился соединить в себе, в своем герое, в своем художественном мире два
полюса культуры: довлатовский герой, «отщепенец от
всего» — интеллигент, обладающий той самой мозжечковой нравственностью. Мне
кажется, открытие Довлатова и природа его успеха связаны именно с тем, что ему
естественно, просто, без натуги удалось свести эти две линии русской
литературы, — своею кровью склеить двух потоков (или двоемирья)
позвонки.
Совсем юным, двадцатидвухлетним, из
армии отцу Довлатов писал: «Я читал все повести Аксенова и Гладилина и повесть Балтера “До свиданья, мальчики” тоже читал. Мне все это не
понравилось. Они все дружно взялись описывать городских мальчиков из хороших
семей, начитанных и развитых, которые разыскивают свое место в жизни. Я знал
десятки таких, да и сейчас продолжаю с ними встречаться. Все лагеря общего и
облегченного режима забиты этими мальчиками. В книгах они получаются очень
обаятельными, остроумными и нарядными. А мне кажется, что если писать о них, то
нужно писать и про то, как они болеют триппером, совершают дегенеративные
женитьбы, разбивают в пьяном виде чужие автомобили, как попадаются на
спекуляции, как бросают беременных своих подруг, то есть обо всех трагических
развязках, к которым всегда (курсив автора. — Е.Г.) приводит
безделье и затянувшийся поиск места в жизни. С легкой руки всех этих Аксеновых
наше поколение (я имею в виду — мое) может войти в историю под названием
“поколение мальчиков”. Григорий Мелехов по возрасту моложе, чем <эти>
герои, но он по сравнению с ними прямо-таки Прометей». Пишет это молодой
человек, по счастливой случайности угодивший на внешнюю сторону лагерной
решетки.
Поколение аксеновского
«Звездного билета», действительно, вошло в историю культуры как «поколение
мальчиков», звездных мальчиков. Каково оно было и чем стало, мы знаем…
Но есть и другой, не менее важный
момент. То было время не только возвращенной литературы, но и расцвета новейшей
отечественной литературы, со спазмами, до кровавых пузырей отрыгивавшей и
застарелый официоз, и на глазах рассыпающуюся действительность, — время
чернухи.
Слово неприятное, но суть передает.
Литература того времени жила и писала с накопившейся, закисляющей
кровь ненавистью. В сочинениях самых камерных, вполне комнатных убивали из-за
бутылки, издевались от нечего делать, вытаптывали друг другу душу для скотского
своего удовольствия и демонстрировали всевозможные виды социокультурного
озверения; когда мучительство стало естественной формой жизни. Все приведшее к
распаду копилось не в экономике или идеологии, а в воздухе.
«Время ночь» Л. Петрушевской —
точнейшая история болезни общества, хотя речь идет об одной семье, и
повествование ведется от лица больной и порой теряющей связь с реальностью
женщины. Как и «Софья Петровна» Л. Чуковской, «Время ночь» зафиксировала всю
глубину социальной и нравственной безысходности.
Довлатов — его герой и его
художественный мир — обладал несокрушимым нравственным здоровьем, что не
отменяет психологических и психосоматических мук и страданий самого автора. По
жизни Довлатов знал все, но для него жилье, «в щели которого заходят
собаки» («Заповедник»), повседневность, в которой «приходится систематически
употреблять розовый портвейн» («Чемодан»), регулярные утренние визиты
милиционеров, — как бы это точнее сказать — колоритные обстоятельства, они
уравновешиваются могучим душевным здоровьем, твердыми нравственными правилами,
по которым строится жизнь. Рискну предположить, что мучительные литературные
неудачи советского времени, отвращение, с которым он относился к тому, что
писал в расчете на публикацию, связаны как раз с этим обстоятельством. Входя в
резонанс с примитивным каноном соцреализма, его нравственное здоровье могло
создавать неожиданный волновой эффект — «испортить все на химическом уровне».
Довлатов поразил не веселящей смесью
иронии и абсурда, на каковую указывают двадцать из десяти пишущих о нем.
Довлатов поразил нежностью:
«подвернувшийся задник крошечного ботинка». «Я — чемпион Америки. Знаешь, по
какому виду спорта? Я — чемпион Америки по любви к тебе!»
Невообразимо пошлые, одноклеточные
эмигранты Лора и Фима (в другом изводе «Алик»), маникюрша и бухгалтер, с их
убогим самодовольством… Кто выглядывает из-за их новехоньких занавесок, да-да,
те самые — Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович…
Довлатов поразил глубиной
переживания, любовью и силой чувства: «Тася как бы
взошла над моей жизнью, осветила ее закоулки. И вот я утратил спокойствие. Я
стал борющимся государством, против которого неожиданно открыли второй фронт.
Раньше я был абсолютно поглощен собой. Теперь я должен был заботиться не только
о себе. А главное, любить не только одного себя. У меня возникла, как сказал бы
Лев Толстой, дополнительная зона уязвимости. Жаль, что я не запомнил, когда это
чувство появилось впервые. В принципе, это был настоящий день моего рождения»
(«Филиал»).
Другими словами: «Я был только тем, чего ты касалась ладонью…».
И четверть века спустя он мог
повторить: «Двадцать восемь лет назад меня познакомили с этой ужасной женщиной.
Я полюбил ее. (…) Университет я бросил из-за нее. В армии оказался из-за нее.
(…) Вот сейчас Таська попросит: “Не уходи”, и я
останусь. Я чувствую — останусь. И даже не чувствую, а знаю. (…) И тут я с
ужасом подумал, что это навсегда. Раз уж это случилось, то все. Конца не будет.
До самой, что называется, могилы. Или как бы это поизящнее выразиться, — до
роковой черты». На рубеже ХХI века нас заворожила эта способность любить
кого-то больше, чем самого себя…
В принципе, перечисленного с лихвой
хватило бы для объяснения феномена Довлатова, но есть и еще важные вещи.
Лучшие, самые мягкие и светлые авторы
того времени жаждали справедливости. Довлатов стал говорить о милосердии. Так
прямо и написал: «Есть кое-что повыше справедливости… Если более конкретно —
милосердие…».
Довлатов раз и навсегда исключил из
своего сознания, из своего миропонимания все социально-идеологические фетиши,
исключил презумпцию идеологической вины. Попросту говоря, ответственность за
все, что человек делает, писатель возложил на самого человека, на самого себя.
Будь то отношение к отдельному человеку или к социуму.
В «Зоне» различие между людьми
создает не колючая проволока, а человеческая сущность каждого отдельного
персонажа: «Он напоминал человека, идущего против ветра. Как будто ветер
навсегда избрал его своим противником. Куда бы он ни шел. Что бы ни делал.
Потом я видел Купцова часто. (…) У костра на
лесоповале. Бледного от потери крови. И ощущение ветра уже не покидало меня».
Это о воре-рецидивисте.
А вот об общественной морали: «Вы
пишете: “Есть только один враг — коммунизм!” Это неправда. Коммунизм не
единственный враг. Есть у нас враги и помимо обветшалой коммунистической
доктрины. Это — наша глупость, наше безбожие, наше себялюбие и фарисейство,
нетерпимость и ложь. Своекорыстие и продажность. (…) Мы ненавидим бесплодное
идеологическое столоверчение. (…)Мы поняли одну
чрезвычайно существенную вещь. (…) советская власть — не татаро-монгольское
иго. Она живет в каждом из нас. (…) А значит, главное
для нас — победить себя. Преодолеть в себе раба и циника, труса и невежду,
ханжу и карьериста».
Надо ли после всего сказанного
приводить слова Довлатова о Чехове? Приведу на всякий случай: «Можно
благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить
нравственные поиски Достоевского, юмор Гоголя. Однако походить хочется только
на Чехова».