К 80-летию Александра Кушнера
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2016
Об авторе | Андрей Юрьевич Арьев родился 18 января
1940 года в Ленинграде. Историк литературы, эссеист, прозаик. Автор более 400
печатных работ и книг, в том числе: «Царская ветка» (2000), «Жизнь Георгия
Иванова. Документальное повествование» (2009). Составитель, комментатор и автор
вступительных статей к изданиям «Новой библиотеки поэта»: Георгий Иванов.
«Стихотворения» (2005; 2010, 2-е изд.), «Царскосельская
антология» (2016). Живет в г. Пушкине, Санкт-Петербург.
Первое, что передается читателю при
знакомстве со стихами Александра Кушнера, — это возможность доверительно
щедрого общения с человеком как таковым. Не с возмутителем спокойствия, не со
смущающей нас знаменитостью, не с поэтом К., но просто с человеком. С тем, кто,
как любой из нас, спасается от житейской меланхолии самым доступным образом:
«Когда я очень затоскую, / Достану книжку записную, / И вот ни крикнуть, ни
вздохнуть — / Я позвоню кому-нибудь». Так начинали жить стихом в начале 1960-х
в Ленинграде и этими же строчками Кушнер открывает свою последнюю петербургскую
книгу «Избранные стихи» (2016).
Кушнеру дано умение превращать в
поэзию повседневность, ее прописи, на которые обращать внимание, тем более их
любить, никак невозможно:
Человек
привыкает
Ко
всему, ко всему.
Что
ни год получает
По
письму, по письму.
Это в
белом конверте
Ему
пишет зима.
Обещанье
бессмертья —
Содержанье
письма.
«Привычка жить» Кушнера не тяготит,
повторяемость у него — путь к чему-то чудесному. Вот-вот откроется — только
присмотрись. Радужная новизна — она из старого, случившегося, а потому
неотменяемого, «бессмертного».
«Бессмертного», само собой, в
кавычках, фиксирующих ненадежность границ нашего познания и его манящий к себе
предел. О нем и стихи: «Бессмертию может быть тоже положен / Предел — и,
наверное, это неплохо!». Мысль здесь та, что вне очерченной среды обитания
человеческая культура невозможна.
Эстетика Кушнера — это «ренессанс
повседневности», являющий себя в частности и в таких беспрецедентных по
смелости строках: «Я не мыслю, но я существую. / Существую, живу, еще как!».
Повод для подобных споров с Декартом может быть самый простой: в данном случае
увиденный с дачного крыльца сад с его утренней влажной «радостью дымящейся жизни».
И дело тут не в каком-то необычном «праве поэта» выражать неведомое разуму.
Заявлений в духе Маяковского — «Я поэт. Этим и интересен» — от Кушнера не
дождешься. «Прозванье поэта всегда было дико мне», — говорит он в самом что ни
на есть «зрелом возрасте», собственные стихи преимущественно называя
«стишками». Хотя они-то и есть главная ценность: тетрадь стихотворений, а не
фамилия на переплете. Только их диктатуре подчиняет себя поэт. С этой
философии, в общем, и начиналась ленинградская «оттепельная» поэзия начала
шестидесятых, ее молодой нонконформистский прибой. Любовь к изображению
«обыкновенных вещей» была равнозначна для ее творцов — и для Кушнера par excellence — вдохновению.
Никаким «значительным лицам» хода в это заколдованное стихами пространство не
было.
Если что Кушнера и возбуждает как
поэта, так это восхитительная череда случайностей в нашей, не нами
расчисленной, жизни. Как будто каждое утро он получает по письму — в
запечатанном конверте. Не всякий раз он вскрывается, но всякий — доставляется.
Обычное для поэта дело, но Кушнер от подобного распорядка, от бесконечной
повторяемости доступных обозрению мотивов не уклоняется, в уныние не впадает,
соприкасаясь в этом пункте со святоотеческой философией: унылые и несчастные
бессмертия не достигнут.
Однако не стоит и обольщаться насчет
присоединения поэта к какому бы то ни было каноническому вероисповеданию,
вообще к чему-либо, кроме самой поэзии. Светлейшее его стихотворение в новом
веке «По безлюдной Кирочной, вдоль сада…» — о ночном
пении случайных встречных…
На сломе тысячелетий, в полное тотальных угроз и апокалиптических прогнозов время
его душевный выбор неизменен:
И
насколько ж ближе внятная
Страсть
влюбленного стиха,
Чем
идея неопрятная
Первородного
греха.
Противостояние Кушнера не задано его
личной фрондой. Его оппозиционность вообще духовный проект, в бытовой
реализации не нуждающийся. Но если о нем не догадаться, то в его стихах уловишь
мало что. Не поймешь в них и сокровенного: «…жизнь, в каком-то главном смысле,
/ Акт героический вполне».
Утверждение, выношенное человеком
петербургской культуры — изначально.
Имперский фасад Северной столицы,
«блеск безлунный» ее белых ночей воспет Пушкиным в прологе к «Медному
всаднику», и после него никогда и никто более высокой ноты в описании
Петербурга взять был не в состоянии. Потому что тем же Пушкиным, в том же
«Медном всаднике», была явлена собственная трагическая рефлексия на это
великолепие, так или иначе переживаемая всеми значительными художниками
Петербурга. Берега Невы — это одновременно и берега Стикса, долгая, бесконечная
«петербургская повесть», впадающая в «Лету-Неву», как выразилась Анна Ахматова
в «Поэме без героя» и как сказал Александр Кушнер об одной из своих книг: в ней
«петербургские реки перетекают в летейские…».
Драматическое содержание такого типа
культуры неизбежно сводится к стоянию на страже — того, что невозможно уберечь,
но невозможно и утратить. «На волос был от жизни вечной, / Но — сорвалось!» —
пишет Кушнер в стихотворении «Прощай, любовь!..». И что же за этим — бездна?
Нет: «Ты и сейчас, отдернув руку, / Прекрасней всех!» Или — еще яснее: «Быть
нелюбимым! боже мой! / Какое счастье быть несчастным!». Так и о любимых —
поэтах — в пароксизме восхищения: «Какое счастье — даже панорама / Их
недостатков, выстроенных в ряд!».
Сквозь пушкинских «оград узор
чугунный» любая личность глядит на берегах Невы «маленьким человеком»,
«антигероем», утлой лодчонкой у державной пристани.
Но и на ней, оказывается, можно
уплыть куда как далеко. Кушнер и уплыл:
И
мне не царства жаль, а человека.
И
Бог не царством занят, а душой.
Это — «подведение
итогов». То есть сюжет всей лирики Кушнера. Царство для поэта неотличимо от
окоема, оно — все равно какое. Да и человек — тоже. То есть он такой, «как вы
да я», «Его пою — зачем же нет? / Он мой приятель и сосед». Вот и о себе поэт
говорит:
Никем,
никем я быть бы не хотел,
И
менее всего — царем иль ханом…
В этом вся отрада — иметь за душой
нечто, не доступное ни царям, ни ханам, ни безудержного полета романтикам. С
последними ведется особенно примечательный внутренний диалог:
—
Надо было, высокого пыла
Не
стесняясь, порвать эту сеть,
Выйти
в ночь, где пылают светила,
Просиять
в этой тьме и сгореть.
Ты
же выбрал земные соцветья
И
огонь белокрылый, дневной,
Так
сиди ж, оставайся в ответе
За
все слезы, весь ужас земной.
Противоположение «внешнего» и
«внутреннего» здесь очевидно. Но и раздвоенность — не всегда и необязательно
ущерб. Восхитительным образом Александр Кушнер выводит из нее догмат о чаемой
полноте неангажированного бытия. Его неполнота
заполняется преодолевающим ее неосязаемым усилием:
И
много ль нас, внимательных, как я,
Стихом
сегодня, может быть, владеют,
И
ночь идет, и нету забытья
Сильней,
чем это…
Итог предсказуем: «Я сам скажу, я сам
за все в ответе».
Неудивительно — и очень
«по-питерски», — что профессиональную поэтическую жизнь Кушнер начал как-то
незаметно, монотонное его пребывание на берегах Невы она не преобразила.
Вступил на литературную стезю вроде бы рано: первую свою книжку увидел в 1962
году, двадцатипятилетним. По советским меркам, да еще для поэта, в
благонадежных не числящегося, судьба к нему благоволила. Вскоре принят в Союз
писателей, выпускал книги и дальше — в 1966-м «Ночной дозор», в 1969-м — «Приметы»… При этом до 1970-го продолжал преподавать в школе.
И преподавал бы дальше, если бы не попросили (вполне корректно) оставить это
поприще по причине идеологической невыдержанности и вообще неблагонадежности.
Тут, конечно, добавилось забот, вот и книжку следующую
все откладывали — до 1974-го («Письмо»). Так что особенных дивидендов
литература не давала, хотя и не загоняла в слишком дальний угол.
Путь к известности оказался долгим и
не слишком вразумительным. По сию пору ни к чему превосходящему нормальное
воображение не привел. Кое-какие литературные премии накопились, чьих бы то ни
было наград на лацканах не замечено. Прогуливается Кушнер по тому же
Таврическому саду, что и в юности, по той же вырицкой
дороге, что и двадцать, и сорок лет, и полвека тому назад. Ну, прибавился отдых
в Турции. Достижение невеликое. И не очень, как тут же выяснилось, надежное.
Что ж говорить о «славе», тем паче в
ее современном отечественном прокате! О всех ее измерениях базарными рейтингами
и коммерческими премиями. Насмотрелись в избытке. Горький от нее привкус:
Больше
я о весне не пишу, потому что стар.
Не пишу о
душе, потому что душа подсохла,
Ни
о смерти (уже не пугает меня кошмар),
Ни о
славе (летала над нами та птичка — сдохла)…
«Сдохла», но с горизонта сознания не
исчезла, расположилась рядом с небытием. От рассуждений о земной мере
человеческих успехов и достоинств куда ж денешься. Никому из творцов не
удавалось. Поэт не блаженный и по́шло было бы им
притворяться. Даже веруя в отрезвляющую силу блистательного афоризма: «Слава —
это солнце мертвых». Кушнер и на него ссылается.
Сам прославленный Аполлон хорош у
него лишь в пейзаже, не на постаменте. Ибо природа не только не знает славы, но
у Кушнера скорее противостоит ей:
В
траве лежи. Чем гуще травы,
Тем
незаметней белый торс,
Тем
дальнобойный взгляд державы
Беспомощней;
тем меньше славы,
Чем
больше бабочек и ос.
Тем
слово жарче и чудесней,
Чем
тише произнесено…
И что у него Шекспир в сравнении с
водопадом:
Весь
Шекспир с его витийством — только слепок, младший брат,
Вот кто жизнь
самоубийством из любви к ней кончить рад!
Источник поэтического заключен в
самой природе, в «жизни» — независимо от положения в ней человека. В этом, по
Кушнеру, и состоит доказательство бытия Бога. Поэту остается лишь идти по
следам Божественного промысла.
Рефлексия на эту тему, в конце
концов, приводит к почти совершенному ее решению, органически вытекающему из
мироощущения поэта и затрагивающему смысл самого по себе человеческого бытия:
Иисус
к рыбакам Галилеи,
А не к римлянам, скажем, пришел
Во
дворцы их, сады и аллеи:
Нищим
духом видней ореол,
Да
еще при полуденном свете,
И
провинция ближе столиц
К
небесам: только лодки да сети,
Да
мельканье порывистых птиц.
А
с другой стороны, неужели
Ни
Овидий Его, ни Катулл
Не
заметили б, не разглядели,
Если
б Он к ним навстречу шагнул?
Не
заметили б, не разглядели,
Не
пошли, спотыкаясь, за Ним, —
Слишком
громко им, может быть, пели
Музы,
слава мешала, как дым.
Поэтическое «Я» Кушнера — а с этого
местоимения стихов у него начинается не меньше, чем у записного романтика — к
моменту завершения любого его лирического сюжета понижается до привычного нам
обиходного «я». Это «я» — через демонстрацию изначальной отдельности всякого
«я» от мира — обращает нас к открытию в нем родственной души.
И в стихах мы, исключительно по
причине этого сродства, оставляя в стороне биографическую привязку к автору,
читаем о жизни, совпадающей с жизнью конкретного гражданина, конкретной,
проживаемой нами вместе с Кушнером эпохи:
Были,
были когда-то у нас на даче
И
клубника — возни с ней! — и с кабачками,
И
капуста, и помнится цвет цыплячий
Огуречных
цветов, их усы с крючками…
И так далее… Кто ж не сидел на этих
шести сотках или скольких там еще?..
Биография автора, вроде бы,
проглядывает, но и нет ее, никакой биографии! Кушнеру и собственный характер
обуза. О чем он так прямо и говорит: «А я не уверен, что характер столь важен
для поэта. Он выходит на поверхность, когда дар ничтожен: характером заменяют
его недостаточность».
Биография Кушнера и его характер лишь
помешают нам различить в его стихах наши собственные — и, слава богу, не худшие
— черты.
Именно размышляя о Кушнере (в
предисловии к сборнику его стихов 1990 года), Иосиф Бродский заметил:
«Поэтическими биографиями — преимущественно трагического характера — мы
прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже
чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет
отношение чрезвычайно отдаленное. <…> И биография поэта — вся история! —
искусства, биография материала. Точнее — биография поэта в том, что он делает с
доставшимся ему материалом…»
«Материал» Кушнера удивителен.
Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает он в самые что ни на есть
невзрачные, «застойные» годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с
кем:
Эта
тень так прекрасна сама по себе под кустом
Волоокой
сирени, что большего счастья не надо…
Вот что, может быть, самое важное у
Кушнера — его поэзия обращена лицом к «древу жизни». Почему бы и не вкусить от
него прежде, чем устремляться к «древу познания»?
Куст сирени, тень, прохлада — таков
«общий замысел». Олицетворенное инобытие поэт ищет в наипростейшем. В минуты
печали — тоже. «Ветвь на фоне дворца» Кушнер в стихотворении с царскосельским пейзажем предпочитает самому дворцу: «…Но
зимой не уроним достоинство тихое наше / И продрогшую честь». Не в этом ли, не
в чести ли, не в нашем «самостоянии» все дело? Сюжет
стихотворения раскрывается в том, что первенствует в изображении не пышное
императорское барокко, а наделенная экзистенциальными качествами безымянная
ветвь.
Какой-нибудь обаятельный genius loci, домашние
ненавязчивые лары и всяческие дриады — вот кто властители кушнеровских
мест.
Это существенно: история оживает и
длится у Кушнера в природе, слита с ней, поэт путешествует по ней, как по морю.
Вслед Мандельштаму он — «ученик воды проточной». «Природное» и «культурное» не
разделены у него между собой роковой чертой, скорее они соответствуют друг
другу, как это свойственно петербургской постсимволистской
поэзии в целом, начиная с Иннокентия Анненского и особенно явленной опять же у
Мандельштама: «Природа — тот же Рим и отразилась в нем…».
Восприимчивый к этой традиции Кушнер
привычку мерять одной общей мерой историко-культурное и природное делает
художественным принципом, едва ли не приемом:
Какой,
Октавия, сегодня ветер сильный!
Судьбу
несчастную и злую смерть твою
Мне куст
истерзанный напоминает пыльный,
Хоть я и
делаю вид, что не узнаю.
Как
будто Тацита читала эта крона
И вот
заламывает ветви в вышине
Так,
словно статую живой жены Нерона
Свалить
приказано и утопить в волне.
Как
тучи грузные лежат на косогоре
Ничком,
какой у них сиреневый испод!
Уж не
Тирренское ли им приснилось море
И остров,
стынущий среди пустынных вод?
Какой,
Октавия, сегодня блеск несносный,
Стальной,
пронзительный — и взгляд не отвести.
Мне есть,
Октавия, о ком жалеть (и поздно,
И дело
дальнее), кроме тебя, прости.
Человеческая культура у Кушнера
вообще срослась со стихиями, в первую очередь — водными, текучими, подвижными и
в то же время соизмеримыми с вечностью, с неведомым нам покоем. «Важна листва,
а не сюжет», — заявлено поэтом. Шум листвы братается «со строчкой стиховой», в
то время как небеса «сочувствуют и влаге». Ветерок, дождик, шелест кустов и
волн царят на кушнеровской земле и движут его лирическими
сюжетами, полными тем временем прикровенного
содержания:
Жизнь
загробная хуже, чем жизнь земная, —
Это
значит, что грекам жилось неплохо.
Подгоняла
триеру волна морская,
В ней сидели гребцы, как в стручке гороха.
Налегай
на весло, ничего, что трудно,
В порт придем — отдохнет твоя поясница.
А в краях
залетейских мерцает скудно
Свет и не
разглядеть в полумраке лица.
Чтобы писать такие стихи, нужны
филологические знания, но филология, как и философия, ни в коем случае не
должна в них себе довлеть. У Кушнера и не довлеет. До Гомера у него «час езды».
Филологическое образование, усиленное
общением с корифеями отечественной филологии, достоверно показывало Кушнеру,
что слово «духовность» никакой «духовности» никому не гарантирует и меньше всего
ее у тех, кто этим словом определяет достоинство жизни. Быть «верным жизни»
много труднее, чем проповедовать «духовность»:
Мои
друзья, их было много,
Никто
из них не верил в Бога,
Как
это принято сейчас.
Из
Фета, Тютчева и Блока
Их
состоял иконостас.
<……………………………>
Как
их цветочки полевые
Умели
радовать любые,
Подснежник,
лютик, горицвет!
И
я, — тянулись молодые
К
ним — был вниманьем их согрет.
Была
в них подлинность и скромность
И
слова лишнего «духовность»
Не
помню в сдержанных речах.
А смерть, что ж смерть — была готовность
К
ней и молчанье, но не страх.
Филологическая среда, преподавание
литературы в школе давали Кушнеру «жизненный опыт» ничуть не более убогий, чем
любой другой. Скорее всего, даже более существенный, чем опыт людей, изо дня в
день подкручивающих гайки — что на заводе, что в партячейке.
Этого никогда не признавали — и не могли признать — строители коммунизма, чем и
вызвана была их пугливая агрессивность по отношению к произведениям, не
приспособленным для хорового исполнения.
Но и не в «жизненном опыте» дело, а в
«душевном», с жизненной практикой расходящемся, что и подтверждает вся история
лирической поэзии.
Тут мы и продолжим о вдохновенных,
хотя и не имеющих точного определения, символах, сыгравших определяющую роль в
становлении молодой поэзии послесталинской эпохи. Это
понятия — «души» и «бога», только в семидесятые годы обретшего у
стихослагателей более или менее устойчивые конфессиональные атрибуты и ставшего
Богом.
Повторим: конечно, стихи Кушнера
живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но
идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими житейские и
общественные связи в стороне:
На
даче, где речка да поле,
Да
куст у плеча моего,
Приезд
президента де Голля
Не
значит почти ничего.
Строчки эти 1966
года, опубликованы в 2006-м — через сорок лет! И ни грана лирического смысла не
утратили. Не только не утратили, но и приумножили в 2015-м:
Знаете,
танки, подводные лодки,
Авианосцы
не в счет.
Фет
мимо рощи проехал в пролетке,
Блок
постоял у ворот.
Об этом условном Фете вспоминается
давняя полемика Ф.М. Достоевского с Н.А. Добролюбовым на животрепещущую во все
времена тему: не умолкнуть ли поэту, когда слово берут пушки? Что произошло бы,
воображает Достоевский, случись Фету в день лиссабонского землетрясения
напечатать свое безглагольное стихотворение «Шепот, робкое дыханье…»? Лиссабонцы, полагает Достоевский, поэта «…тут же казнили
бы всенародно, на площади <…> и вовсе не за то, что он написал
стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне
слышались под землей такие трели <…> что у бедных лиссабонцев
не только не осталось охоты наблюдать — В дымных тучках пурпур розы <…>,
но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего
такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
Картинка поучительная. А следующая за
ней — тем более: «…поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят
лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а
вместе с тем и за “пурпур розы” в частности. <…> Поэма, за которую
казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть,
даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них
потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на
души молодого поколения».
Этот взгляд с точки зрения, так
сказать, «локальной вечности» отличает и культурную позицию Кушнера. Яркий
пример — многих удивившие его «безглагольные» строки в дни недавнего
землетрясения — крымского:
Конечно,
русский Крым, с прибоем под скалою
С простором голубым и маленькой горою,
Лежащей
как медведь, под берегом крутым.
Конечно,
русский Крым, со строчкой стиховою,
И
парус на волне, и пароходный дым…
Ветвь, вздох, выдох,
боль — вот первооснова бытия, которую стоит ценить.
Эта бесконфликтная,
на пристрастный взгляд, концепция человеческого существования в первую очередь
требует мужества, потаенно она глубоко драматична. Как у поминаемого и цитируемого
в последние годы все чаще Фета — с его строфой, поэтически несравненно
запечатлевшей высокую трагедию жизни (и смерти):
…Не
жизни жаль с томительным дыханьем,
Что
жизнь и смерть? Но жаль того огня,
Что
просиял над целым мирозданьем,
И в
ночь идет, и плачет уходя.
Не затруднит найти промельк этих
строчек в стихах Кушнера1 — они
корневой подтекст его поздней лирики. Говоря в одном из стихотворений о тайне
«совсем невероятной» жизни, он следует Фету почти дословно: «Огонь, несущийся
во тьму!».
Истинная жизнь стиха вписана в
историю, не нами начатую и не нами контролируемую, — в историю культуры. Она
много более протяженна и более значительна, чем любая социальная, тем более —
политическая система.
Из чего не следует, что Кушнер не
хочет быть понятым, или что он пренебрегает современниками. Откладывать
свидание до лучших времен, тем более до встречи на небесах, он вряд ли намерен.
«Рискуя вас разочаровать, — написал он, — скажу: о чем
бы ни писал поэт, его стихи, оказывается, должны быть написаны и про нас тоже.
Только и всего!»
Ни в будущем, ни в прошлом нет для
Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного
человека, в его повседневных заботах. Восседает ли он в кресле или на завалинке
— все одно:
И
в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,
И в
потертом темном пиджаке…
Боль Кушнера — боль сердечная, мера
всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от
масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание
героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству». Эта
любовь проторила дорогу магистральной в его стихах теме «счастливого житья»,
пускай и с «невыносимой подоплекой», как пишет Кушнер.
Насколько вообще ценности частного
существования и частного сознания могут довлеть себе в современном лирическом
творчестве? В рецензии на «Дневные сны» (1986) Лидия Гинзбург писала, что этот
сборник Кушнера — «о счастье жизни и неутихающей за него тревоге. Это ключевая
тема книги, и отсюда ее лирическая напряженность. В ней осуществляется
взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического. Изображенный в книге
человек радость данного ему мира приемлет как потенцию, как вечно
присутствующую возможность, которую надо достигать, добывать в борьбе с самим
собой».
Это очень существенно, так как
«тревога за счастье» силою вещей противостоит тревоге за его невозможность,
характерную для лирики большинства наших гениев.
«Понадобился воистину страшный опыт
ХХ века, — пишет сам поэт, — чтобы и в жизни, и в литературе возникло
представление о возможности счастливой любви и ее глубокой человечности, —
наперекор традиционному мнению и злым обстоятельствам».
Трудно сообразить, какую конкретно
литературу Кушнер имеет в виду, но то, что это касается литературы его
собственной, — добытая им персонально правда. Литература — не жизнь, и в ней
«на проторенных дорогах» счастье найти много труднее, чем в хороводе дней.
Кушнер нашел.
Априорный трагизм и стремление к
невыразимым, несказанным целям, лежащим за пределами душевного созерцания,
столь свойственные канонизированному нынче «серебряному веку», Кушнеру чужд.
Конечно, уроки акмеизма им были восприняты и стих у него, как у той же
Ахматовой, по его собственному утверждению, «от прозы не бегает, наоборот!». Но
породивший поэзию «серебряного века» символизм отрицается им бесповоротно.
Никаких «философских закатов», никаких «мучительных зорь нестерпимых» нет в
природе:
Трагическое
миросозерцанье
Тем
плохо, что оно высокомерно.
«Величие замысла»
приводит символистов и их адептов к нестерпимой велеречивости высказывания, к
напыщенной театрализацией жизни, к сплошному «карнавалу». Для того чтобы
показать трагическую ситуацию, Кушнеру не нужны ни подмостки, ни героические
личности, ему достаточно увидеть паучка: «Паутинка дрожит, как оптический
чудный прицел / Для какого-то тайного, явно нездешнего глаза». Этот «нездешний
взгляд» — взгляд художника, без всякой мистики. Вооруженный этим зрением, поэт
говорит:
Трагедия
легка: убьют или погубят —
Искуплен
будет мрак прозреньем и слезой.
Я драм
боюсь, Эсхил. Со всех сторон обступят,
Обхватят,
оплетут, как цепкою лозой…
Оплести себя
трагическим мороком Кушнер не позволит. В стихах для него важна противостоящая
злым ветрам и всадникам апокалипсиса ни с чем не соизмеримая «точность»,
синоним «неожиданности». И неожиданнее всего бывает, конечно, обычный «пустяк».
«Неожиданность» заменяет у Кушнера все «неизреченности» и «несказанности»
романтической эстетики. «Чем точнее, тем неожиданнее» — так можно определить кушнеровскую поэтику.
Принципиальность его
в этом вопросе незыблема и дерзка:
Поэзия,
следи за пустяком,
Сперва
за пустяком, потом за смыслом.
Это из «Дневных снов», 1986 год. Но
можно отсчитать десять-двадцать лет назад или столько же вперед — результат
получим тот же. Окажется, что и «следить» поэту — мало. «В надувных, золотых
пузырьках пустяку» Кушнер готов «служить».
В русской поэзии канонизация
«пустяков» и мелких «примет» («Приметы» — заглавие третьей книги Кушнера),
конечно, тоже имеет обоснование. Из этих «золотых пузырьков» сложился
специфически кушнеровский жанр, обозначенный А.К. Жолковским как «памятник скромному предмету обихода».
Скажем несколько слов о Борисе
Пастернаке, без соотнесенности с творчеством которого ни одно молодое дарование
конца пятидесятых — начала шестидесятых годов прошлого века себя не
позиционировало. В том числе и Кушнер, художник сугубо питерской закалки, не
склонный к замоскворецким клятвам на Воробьевых горах, литературной
патриархальности, а также телячьим нежностям, восторгам и «почти мычанью». И
все же даже в случае Кушнера на ум сразу приходит пастернаковский,
оправдывающий человеческое существование «дивный божий пустяк» из «Сестры моей
жизни». Но есть связи более глубокие.
Дважды ссылаясь в сборнике эссе
«Аполлон в снегу» (1991) на то место из пастернаковской
автобиографии «Люди и положения», где автор говорит о жизни, не мыслимой «вне
тайны и незаметности», Кушнер раскрывает и свое представление об источниках
поэтических озарений.
Радость есть только в тайном
сходстве, от внешнего одна досада, от него творческого человека коробит.
Что его роднит с Пастернаком, Кушнер
философски разъясняет, когда приводит в речи о нем фразу из Владимира Соловьева
о «безусловном, по существу добром, смысле бытия». И уж, конечно,
тут же слова самого Пастернака: «…Чувство счастья должно сопровождать мои
усилия для того, чтобы удавалось то, что я задумал, это неустранимое условие».
Эти суждения и косвенно и прямо
указывают на сходный для обоих поэтов опыт посвященности в дела Вселенной. На
то, что «вселенная проще, чем иной полагает хитрец». Секрет ее в том, что она
сотворена «всесильным богом деталей, всесильным богом любви», как лирически
обобщил Пастернак. Случайность, а не закономерность, является
знаком божественной полноты бытия. Вечность Кушнера состоит, как мы уже
говорили, из локальных примет.
Преодоление «конечности» любви и
счастья в том и кажет себя, что выводимое на свет божий художественное слово
создает первоначально неведомую самому творцу «случайную» реальность, новое
сцепление смыслов.
Для Пастернака, каким бы хитроумным
это сцепление ни оказалось, оно в истинном творении приведет к христианскому
откровению о Боге и распятом за Него Христе. Кушнер, как представляется по его
стихам, думает об откровении вне христианских таинств, соборные стены только отвлекают
его от божественных «пустяков»:
Бог,
если хочешь знать, не в церкви грубой той
С подсвеченным ее резным иконостасом,
А там,
где ты о нем подумал, — над строкой
Любимого
стиха, и в скверике под вязом…
Строфа не без
романтического флера — одинокой души, взыскующей блага. Что ж, без романтизма в
России нетрудно и задохнуться. Для Кушнера он состоит в том, что если ты
мыслишь поэтически, то мыслишь о добре, а не о зле. Добре, на показ не
выставляемом:
Может
быть, и добро, если истинно, то втихомолку.
Совершённое
втайне, оно совершенно темно…
Непроявленность мировоззрения Кушнера в этом кардинальном вопросе
объясняется его принципиальной внеконфессиональностью.
Данной, как и для массы его читателей, историческим опытом современника Колымы
и Освенцима:
И
когда в кинохронике мальчик с глазами,
Раскаленными
ужасом, смотрит на нас,
Человечеством
преданный и небесами, —
Разве
венчик звезды его желтый погас?
Видит
Бог, я его не оставлю, в другую
Веру
перебежав и устроившись в ней!
В христианскую? О, никогда, ни в какую:
Эрмитажный
старик не простит мне, еврей.
Фашисты были дурными
христианами, коммунисты ими вообще не были. Но происходило все, ими
сотворенное, в странах тысячелетнего христианского обитания и господства.
Поэтому мальчик из кинохроники и оказался в стихотворении Кушнера рядом с
библейским персонажем из Рембрандта.
Теософские разговоры
о «теодицее» никчемны, межконфессиональные дебаты обрыдли.
Стыдно быть человеком, увы, — верующим тоже. Такова мораль пишущего современные
стихи:
Дольше
взрослых мучаются дети
На
предсмертной, страшной той стезе.
Помолчите
в церкви и мечети,
На
газетной вздорной полосе
И
на богословском факультете,
Хоть
на день, на два заткнитесь все!
Любая соборность
закрывает для Кушнера дорогу к положительному и высокому смыслу, чревата
невозможностью постижения истины в одиночку. А смысл этот у Кушнера есть, и вот
то главнейшее, что ему открылось:
Какое
чудо, если есть
Тот,
кто затеплил в нашу честь
Ночное
множество созвездий!
А
если все само собой
Устроилось,
тогда, друг мой,
Еще
чудесней!
Чудо есть описание реальности «на
новом лучшем языке». Вычленение из этой реальности гармонического ряда, прежде,
до поэта, никем не почувствованного.
«Лучший» — не значит «высший». «Новый
язык» Кушнера — это разговорная, срывающаяся, иногда невнятная, раздольно себе
противоречащая, но всегда музыкально интонированная «прямая речь».
Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос
о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли
нет. О его образе на земле. Об этом — «прямая речь» и в его ранних стихах, и в
самых поздних:
Нет
ли Бога, есть ли Он, — узнаем,
Умерев,
у Гоголя, у Канта,
У
любого встречного — за краем,
Нас
устроят оба варианта.
Кажется, только
Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить
двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости»,
«оставленности» на земле.
В обоих кушнеровских вариантах сквозит мысль о невозможности
вынести достоверное суждение о существовании или несуществовании
Бога. «Да и что мы можем знать о Нем с нашей черепушкой!» — парирует сомнения
некий батюшка у Розанова. Поэт видит Вселенную с той же колокольни:
Все
нам Байрон, Гете, мы, как дети,
Знать
хотим, что думал Теккерей.
Плачет
Бог, читая на том свете
Жизнь
незамечательных людей.
Эти существа и есть
единственный так или иначе одухотворенный предмет рассмотрения в пределах
Солнечной системы. Потому хотя бы, что именно в «незамечательных людях» вся
христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор
встречает на своей вырицкой дороге:
Верю
я в Бога или не верю в бога,
Знает
об этом вырицкая дорога…
Это начало стихотворения, включенного
самим поэтом в число восемнадцати шедевров, написанных к 2005 году и альбомно изданных при вручении Кушнеру Российской
национальной премии «Поэт».
Веришь ты в Бога или не веришь в бога
— этот вопрос не минует никого из людей, он вкоренен в человеческое сознание. У
Кушнера оно адекватно сознанию поэтическому, растворившемуся в стихах и снах.
Чтобы эту «мысль разрешить», поэту не нужны Синайские высоты. Незримый «гость»
нисходит к нему без фаворской подсветки — для «тихого разговора» о том,
…Что
вместе люди злы, добры поодиночке,
Что чудом может
стать простой стакан воды,
Что есть
любимый труд и сладко пахнет липа,
Что вечно жить
нельзя, что счастье без беды
Сплошным не
может быть, и он сказал: спасибо.
Вот и получается, что всегда
подозревалось: никакая слава, никакая метафизика не сто́ят
летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Не благоприобретенной, а так,
доставшейся от родителей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую
дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее — на
велосипеде вместо «Мерседеса». Ибо шум листвы в стихах Кушнера — лучшая музыка,
а взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а так, на российских
пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».
Это очень существенно: основной
зрительный образ лирики Кушнера — это соразмерный человеческой природе куст, а
то и вовсе чертополох (он же — толстовский репей из «Хаджи Мурата»):
Но
я не холоден. Мне твой чертополох
Мигнет с
обочины лилово-синим оком —
И лед
растаял мой, и влажный гнев подсох,
И гневный
жар остыл — в сомненье одиноком, —
Хватает
окриков, быть может, нужен вздох? —
Стою,
задумавшись: всех жаль мне ненароком.
А мир твой горестный, хорош он или плох?
Быть
человеком в нем труднее, чем пророком.
Во всех отношениях программное
заявление. Потому и обходится эта поэзия без былинных дубов и библейских
кедров, что отвагу, мудрость и мужество олицетворяет в ней примелькавшийся
куст «среди болотца»:
У
жизни, делом занятой,
Прошу
я храбрости не той,
Что
пылкой юности дается,
А тихой, прочной, затяжной,
Как
куст растет среди болотца…
Куст — это
воплощенное дыхание и дуновение жизни-поэзии. Кусты в стихах Кушнера «клубятся»
чаще, чем облака. Куст — «образ мира, в слове явленный», символ преодоления
веками скопленного зла:
Я
поверил бы вам, что лежит
Мир
во зле, но мешает мне гравий
На
дорожке и жесткий самшит,
Нет
упрямей его и курчавей,
Посмотри,
как он густ, глянцевит!
Когда Кушнер в статье «Душа
искусства» вспоминает о «крупицах жизни», драгоценных для лирики, перечисление
он начинает так: «Сиреневый куст…» И один из поздних сборников называет —
«Кустарник» (2002). Не скажем, что это какое-то небывалое прежде в поэзии
озарение. У Глеба Семенова, одного из старших друзей, а когда-то и учителя
Кушнера есть стихотворение «Куст» — 1966 года — с одноприродной
образной системе Кушнера символикой: «Из окон озаренный куст. / Явление куста
народу!». Но у Кушнера все же редко встретишь ходасевичевского
типа рефлексию, свойственную Семенову, не забывающему: «Но вот погаснет в окнах
свет, / и без тебя опять во мраке…».
Куст у Кушнера прежде всего —
основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама
Поэзия:
Евангелие
от куста жасминового,
Дыша
дождем и в сумраке белея,
Среди
аллей и звона комариного
Не
меньше говорит, чем от Матфея.
Так
бел и мокр, так эти гроздья светятся,
Так
лепестки летят с дичка задетого.
Ты
слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес
нужны еще, помимо этого.
Ты
слеп и глух, и ищешь виноватого,
И
сам готов кого-нибудь обидеть.
Но
куст тебя заденет бесноватого,
И
ты начнешь и говорить, и видеть.
Этот непроизвольный срыв в проповедь
— акт лирической свободы, близкий по духу восторженно-пантеистическому мычанию
несравненного автора «Сестры моей — жизни».
Речь не о сходстве поэтик. И высокое
косноязычие Пастернака, и влечение к гармоническому покою раздраженного
«мировой чепухой» Кушнера — эхо лирического взрыва, которым порождена, по
ощущению обоих поэтов, человеческая вселенная и на постижение
творческой природы которого нацелена вся их душевная работа в счастливые минуты
жизни. Их у Кушнера больше, чем у других поэтов, но больше не беспредельно.
Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Не
слабее Сологуба напомнит ему о ней какой-нибудь ношеный-переношеный
галстук:
Понятно
и без слов, что прочен старый узел,
Что, в
петлю головой ныряя, как в хомут,
Иду
туда, где рок всё к яме свел и сузил,
Туда,
куда и все, потупившись, идут.
Претят Кушнеру, как уже говорилось,
носители «трагического миросозерцания». С ними он как был, так и остался не в
ладу: «Как я сумел убедиться, любители трагического в искусстве — очень часто
люди расчетливые и холодные, кроме того, они большие гурманы».
Кушнер ввел в обязательную
поэтическую программу счастье — как раз в то время, когда большая часть поэтов
его поколения подустала. Если Кушнер в 1975-м пишет «Евангелие от куста
жасминового…», то Бродский к этому времени уже написал «Лагуну» (1973), с
героем, роль которого трудно как переоценить, так и недооценить: «совершенный
никто, человек в плаще». Этот «лирический герой-скиталец, за передвижением
которого мы следили с захватывающим интересом», признается и сам Кушнер, вместо
упоения «Евангелием от куста», завораживает всех соблазном глядеть «туда, /
куда глядеть не стоит».
Кушнер этому соблазну не поддался.
Восьмидесятые, болезненно для массы наших соотечественников перевалившие в
девяностые, оказались для него лучезарней детства. Нелицеприятный приверженец
косвенных описаний и шероховатых смыслов, он делает рефреном своих книг
сладчайшее из возможных откровений: «Я так тебя люблю!».
Эстетическое обоснование тут такое:
«Поэзия — это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты».
«Душа искусства», говорит поэт, в
неуловимом лирическом движении, в лирике как таковой. Без нее культура и впрямь
оказывается колоссом на глиняных ногах, без нее дыхание прервется, она в
буквальном смысле слова окажется нежизнеспособной.
Встать
за всех обиженных одни стихи горою
В
этом мире рады, —
убежден поэт. Поэзия — «душа мира».
Поставим точку: «Душа мира» — «лирика».
Но какая же сила в стихах, тем более
в лирике? Прежде всего сила независимости от чьей бы то ни было силы, в том
числе силы их автора. Стихи, как сады, «выходят из оград», спускаются со скалы,
подышать земным воздухом. «Земное» в них превалирует над «небесным» — вот
неувядающая правда современного лиризма. «Земное притяжение» — назвал Александр
Кушнер один из последних сборников. О ней, о земле, речь — «О корке заснеженной
бедной земли, / Которую любим, ревнуя к небесному дому».