Из записок, найденных в коммунальной квартире
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2016
Об авторе | Ольга Зибзеева родилась в 1984 году в
Узбекистане. Писать начала в двадцать лет, но первую повесть «Возле
воспоминания» (не опубликована) написала в 2008 году. С 2005 года живет в Москве.
В 2011 году поступила в Институт журналистики и литературного творчества
(ИЖЛТ). Рассказ «Март» входит в творческую дипломную работу из цикла рассказов
«Коммунальное гнездо», которую Ольга Зибзеева
защитила на «отлично» в 2016 году (научный руководитель — ректор ИЖЛТ, писатель
Леонид Бежин). Данная публикация — дебют Ольги Зибзеевой.
Этот крик еще долго стоял в квартире.
Он стоял всю ночь и утро, а если бы тетя Саша не разжарила рыбные котлеты и не
стала после них проветривать общий коридор и кухню, то крик простоял бы еще
целый день до вечера, пока его не нарезали на куски и не вытолкнули вечерние
туда-сюда входной двери. Этот крик был из криков, который сам себя боится,
замирает, крючится гибким зверьком в остановке перебежки и не решается даже шевелиться.
Он сам с собой играет в «замри такой на месте» и все ждет, что кто-нибудь его
отомрет или заглушит. Брат говорил, что если этому крику не дать вовремя выйти,
то во всем доме выключится свет или сгорит какой-нибудь электроприбор. А я
чувствовала, что этому крику некуда от себя деться и что ему стыдно быть собой
даже больше, чем тому, кто его создает.
В тот день я не могла даже выглянуть
в коридор. Крик распирал коридорное горло, от этого двери вжимались в свои рамы
и дулись на них. Мне всегда трудно протиснуться сквозь эту тетивую
сетку. Заденешь одно струнище, а в ответ перепончатая
рикошетная атака. Больно и ни за что. Это как пролезать против течения в
самодельный Галькин дуршлаг, который она набила
гвоздем в нержавеющей миске. С обратной стороны все дырки получились в
заусенцах на кромках, которые даже царапают раковину, за что тетя Саша
постоянно машет на Гальку кухонной тряпкой. Сквозь этот дуршлаг даже свет не
проходит и крутой кипяток. Застывающий всегда был этот крик, уже через час
вбирал весь воздух в квартире и взбухал дрожжевой опарой старой известки. Люсинда всегда так кричит на не свою маму и лежачего сына.
Они все трое живут сразу в двух квартирах…
* * *
Прежний хозяин их комнаты, Брис Костыль, жил в прирастающей к нашей коммунальной квартире
коммунальной квартире. А дружил с семьей из нашей заселенки
— семьей Фуни и старого Болгара,
это муж и жена, они уже давно переехали в дом для стариков, а в их комнату
потом поселил Гальку муниципальный контроль. Комната Бриса
Костыля была и есть самая маленькая комната, ее называют у нас Ящик, или
Кладовка. Брис Костыль постоянно сам являлся в гости
к Фуне и старому Болгару,
хотя у него одна нога была, он ходил на костылях. И ему очень трудно было
одолевать восемь зеркальных этажей каждый день, потому что эти две коммунальные
квартиры стояли в разных подъездах. Но ходил именно дед Бриска,
потому что Фуня и старый Болгар не могли у него
бывать. В коммуналке Бриса Костыля жила сестра Фуни, а они не общались уже давно, совсем не умели друг
друга переносить. Фуне и Улите родители вот так
купили комнаты, надеялись, что сестры все-таки не потеряются. А сестры
растерялись еще больше, потому что никуда не ходили, боялись встретиться друг с
другом как в зеркале. У Фуни и Улиты все закончилось
плохо, они так больше и не увиделись. Но тогда страдал больше всех дед Бриска на костылях. Ему сильно по душе было выпивать с Фуней и старым Болгаром, но
восемь зеркальных этажей были в тягость.
Однажды дед Бриска
так разозлился, что стал костылем стену колоть. Такая была у него ярость,
отчаяние и обида на весь мир. Он часто на всех обижался, даже на предметы,
которые стояли на своих собственных законченных ногах, еще и на четырех.
Костыли его летали в соседей, люстры и пустые бутылки, которые он собирал
умышленно, чтобы потом в них метиться. Так он и на стену, разлучающую его с
друзьями, стал набрасываться своими подпорками, и неожиданно стена пробилась,
пробилась, как картонка, в том месте нашего коридора, где ничего не стояло, не
висело и не прислонялось, в нем совсем не оказалось кирпичей, только тонкая
перегородка из пенопласта и стекловаты. Возможно, там всегда хотелось быть
проему для прохода, даже когда еще не было самого дома. Сейчас этот пробой
отмечен настоящей дверью, а тогда была просто дырка под рост и ширину Бриса Костыля. Его звали когда-то Борис, но «о» со временем
потерялось, а остались только костыли. Кто-то еще помнил, что он был танцором и
показывал совсем другие номера.
А теперь в Ящике живет Люсинда с не своей мамой и больным сыном. На самом деле это
родная сестра ее мамы, она прибилась к ним давно, но все называют ее мамой Люсинды. В нашу коммуналку только Люсинда
выходит, а не ее мама — никогда, только может выглянуть к нам, чтобы позвать
Люсеньку, и то ни за что не ступит в нашу часть дома даже мыском, обутым в тапочек. Эта мама всегда кроткая и очень легкая, мне
кажется, что она никогда не касается земной пыли, когда ходит. Разговаривает
она тихо и улыбаясь, но эта улыбка — перевернутая вверх тормашками вечная
грусть, даже больше — перепрятанная много раз печаль. Как если бы внутри эта
мама была доверху наполнена слезами, и самый край горлышка ее был уже весь
обожжен и изъеден солью, но все не давал пролиться и капле. От этого она
постоянно вытягивает шею вверх и трудно сглатывает, удлинняя
это самое горлышко и свое стойкое умение терпеть. Никто даже не знает, как
зовут эту женщину, а сама Люсинда ее никак не
называет. Она и сына своего никак не зовет, иногда говорит о нем — Он, Этот или Задохлик и часто совсем не говорит про него.
А вот полное имя Люсинды
— Людмила, но она давно стала Люсиндой, совсем уже
заметно давно. Галька однажды сказала ей: «Дааа,
мать, настоящие Людмилы уже не живут! Сильно ты истаскалась… Стала как собака,
слипшаяся в постоянном гоне… Помесь ты Людмилы с собачатиной,
только собачьего больше. Нет в тебе больше Людмилы, да и имя тебе не нужно… Кликухи хватит — Люсинда —
собачий успех…». Говорила это Галька тогда со своей вечерней голодной
усталости, но Люсинда так и осталась вместо Людмилы.
Люсинда, и правда, чем-то похожа на собаку, вымокшую однажды под
холодным дождем и так больше не высохнувшую никогда.
Она костлявая, вытянутая гончая, совсем незаметно породистая, больше мешанная,
и поэтому часто в замешательстве, неуверенная, сдерживающая горелую спичку во
рту. Эта спичка уже совсем ее часть, Люсинда не
замечает ее в своем рту, замечает, только если ее там нет. Она любит красный и
зеленый цвета, острый жирный напирающий аромат духов и сухарики. Люсинда очень любит грызть сухарики, сушки или соленую
соломку. Люсинда очень хочет быть счастливой. Она
даже обесцвечивается и подкладывает что-то в грудь. Она работает в кулинарии на
Ленина и берет ночные смены в табачке. Ее еще называют Лотереей, потому что она
часто покупает лотерейные билеты и по субботам смотрит розыгрыши по телевизору.
Она даже составляет списки покупок, которые сразу сделает, когда выиграет много
тысяч. На первом месте у нее всегда стиральная машинка, на втором — подложный
велосипед, говорят, появился где-то такой схваченный велосипед, который не
ездит, а стоит на ножках так, чтобы оставалось только крутить педали, но никуда
не ехать. Этот велосипед улучшает фигуру ездока, но брат говорит, что — не
настроение, потому что не получится не ехать на велосипеде и радоваться. А про
третье место — Люсинда еще колеблется, или двухэтажная
кровать, потому что ей надоело спать на полу, или золотые наручные часы, как у
хозяйки кулинарии — Аркадьевны.
* * *
Недавно что-то на Люсинду
нашло, и она захотела праздновать день рождения сына. Накрыла стол в нашей
части, купила даже торт, и было много разведенного сухого компота, две
трехлитровые банки желтой и бордовой безвкусной, но сильно ароматной воды
из-под крана. Они еще несколько дней полные потом стояли на подоконнике в
кухне, пока тетя Саша не вылила их в унитаз, это были ее банки. Все пили не
компот в тот вечер. Народу собралось много, потому что как раз было время
возвращения с работ. Сначала ели в тесноте на кухне, в основном красивые
сосиски в тесте и холодные маленькие буфетные котлеты, пахнувшие прокисшем
молоком, а потом вывалились на лестничную площадку, чтобы там курить, пить
спиртное дальше и чувствовать себя посвободней. Люсинда
громко смеялась и несколько раз заходила в чужие комнаты. Закончилось все
дракой, и еще кто-то вызвал милицию, скорее всего, глухонемая тетя Саша, она не
любит сборищ. Люсинду хотели забрать, но она плакала,
говорила что-то про больного сына, его седьмой день рождения и собачью планиду.
Ее не забрали, потому что узнали в ней буфетчицу Людку из кулинарии на Ленина.
Торт тоже съели, потому что после милиции всем очень захотелось торта.
Был ли по-настоящему тогда день
рождения сына Люсинды или понарошку, я не знаю, но
всем им, непричастным, было весело тогда. Мама Люсинды
все время выглядывала в тот вечер к нам и звала Люсеньку своим тихим сглатывающим
спокоем, она говорила, что у Марта высокая
температура.
Марту — не семь. Ему уже больше
двенадцати, и он постоянно лежит. Ему можно каждый год справлять седьмой день
рождения, потому что он так и выглядит или даже с каждым годом еще младше, с
каждым годом его остается все меньше, и можно не наводить так много сухого
безвкусного компота.
* * *
Я помню, мы жили еще совсем
по-другому, не здесь, но тоже на последнем этаже. Там был маленький квадрат
лежачего окна в потолке и ветряные куплеты, такие же вырезки квадрата из
настоящего самотканого дня. К этому окну была приварена лестница, высокая, как
последний пролет незаконченного дома. Я никак не могла подняться по ней, только
бралась иногда двумя руками и держала ее ребристые жилки. Эти задержки переворачивали
меня с нашим домом на один торцевой икроножный присест, так что я, если бы
все-таки потянулась по лестнице, то уже ползла бы у нее под пузом, вися и
цепляясь вверх ногами, как какой-нибудь осмелевший жук под необычной самой
простой, распрямившейся вдруг радугой. Уложенное окно тогда вдруг делалось
восставшим, и теперь все вокруг лежало, кроме него. Если бы сейчас поставить
наш дом так же на боковину, то Март смог бы ненадолго встать и увидеть все
иначе, как самый обыкновенный здоровый человек. Но это не получится, он сам
сказал мне, зачем так беспокоить радугу и дом…
Это он жил в этом плавающем окне, я
догадалась, оттуда иногда спускался именно его запах. Пахло свежими гуашными красками вперемешку с оплавленными проводами.
Когда их комната открывается, оттуда тоже приходит этот еле живой запах. И
через нашу розетку у моей кровати так же пахнет Март, не лекарствами, а гуашью
и плавленой проводкой. Он тоже смотрится в эти два глазка розетки, он меня
видит и часто подмигивает мне узким уголком своего фланелевого серого глаза, а
иногда — пустит мне приветом слюнявый пузырь, огромный воздушный шар, но тот
только останется на его подбородке, потому что Март совсем не умеет пускать
пузыри. Я только машу ему и открываю свое окно, чтобы изменить пляску пылинок в
его воздухе. Наша общая розетка — это его окно. Настоящего окна у Марта совсем
нет. Деду Бриске нужна была другая дверь, и она у
него получилась, а у Марта нет окна, и это не получится, он сам сказал мне,
зачем так беспокоить маму и дом.
Я знаю, что люди дарят друг другу
разные штуки: новый запах, новые губы, музыку, шоколадки, носки… Ирэна подарила Гальке даже ветер. Галька сказала, что у нее
уже есть вентилятор, который сгорел и подпирает теперь кресельный задок. Ирэна обиделась и унесла подарок снова в свой комиссионный
магазин. А тете Саше недавно подарили цветы. Кто-то сказал, что она сама их
себе купила, а она резко ткнула указательным пальцем на того, кто это сказал,
потом выкрутила в руках невидимое и уже уменьшенное тело того, кто это сказал,
как куклу, переламывая ему позвоночник; я поняла, что это означает: «Чтоб ты
сдох…».
Если вдруг кому-нибудь ненужным бы
стало окно, и он принес бы его в комиссионный магазин Ирэны,
то я обменяла бы у нее это окно и подарила бы его Марту. Обменяла бы на свой
синий с солнцем сарафан, самый теплый. Но окна нет. Нет даже половинки окна, и
некуда деть все глаза, когда Люсинда начинает кричать
на Марта и не на свою маму. Март обычно зажмуривает глаза и сильно кривит рот,
один гудок рта надрывно сбегает вниз и вбок, со всей мочи тянет весь рот
убежать с лица, хорошо бы подумать, что он строит рожицы, но Март совсем не
умеет шутить. А Люсинда всегда кричит и испрашивает,
зачем так пошутила над ней ее собачья планида, что она одна хапнула
никудышку-мать и задохлика-сыночка, кричит, что ненавидит их и очень устала,
что убила бы и выдернула бы им ногти…
Иногда она иссякает и обнимает не
свою маму и целует задохлика-сыночка, и все они плачут, но каждый внутри себя.
* * *
На антресолях в нашей прихожей давно лежит
баян. Лежит намного дольше, чем Март, потому что предназначался именно ему. Люсинда подарила сыну баян, когда он еще не родился. Она
купила баян у старика, который благословил нового обладателя на славную судьбу
великого музыканта, потому что это был один такой итальянский баян во всей
стране. Баян был спрятан в футляре из рыжей кожи, а поторопившейся Люсинде больше всего и понравился сам футляр, хотя
благословение на великого музыканта тоже. Люсинда
была беременна и тогда еще совсем рыжая. Она любила все рыжее тогда.
Внутри футляра баян оказался совсем
старый, отживший, дряхлее самого старика-музыканта, а может быть, он был не
музыкантом, потом вспоминала Люсинда. К тому же
инструмент был не итальянский, а немецкий и назывался «März».
Люсинда всегда очень верила в «ничего не случайно» и
решила назвать мальчика — Мартом или девочку — Мартой, так ей перевели слово «März», а кто-то еще сказал, что это неправильное
толкование примет.
Родился мальчик, и тоже рыжий, но
что-то потом пошло не так… Я не знала, что дети могут быть не только
обеззвучены, оглушены, но еще и обездвижены. Так вот Март обездвижел,
так же вымученно, как если бы вдруг распрямилась радуга.
* * *
Тетя Саша глухонемая не с рождения, у
нее было и другое детство, от которого остался лишь значок на ее халате в виде
маленького золотого горниста. Тетя Саша всегда все-все понимает, и мы понимаем
ее. Она очень суетливая, часто делает все быстро и поэтому ничего не успевает.
Она единственная теперь осталась здесь, кто любит готовить еду. Готовит много,
постоянно печет и так же много ест. Брат говорит, что она не находит себе
места, поэтому наедает место из себя. Когда еще здесь жил Гияс,
они дружили с тетей Сашей, и он учил ее высаливать брынзу, а она его — печь
пирожки с этой брынзой и черной смородиной. Теперь тетя Саша печет те же
пирожки одна и иногда отправляет их Гиясу в тюрьму,
но ответ еще ни разу не приходил, как и не задерживался ни один ее друг.
У тети Саши совсем не держатся
друзья, и мужа у нее тоже нет, может быть, вместо него был тогда этот самый
обычный прирученный ею городской крыс — Гладыш. Всем он был противен, но тете
Саше — верный друг. Она часто носила его в кармане халата или на шее сзади, где
для этого нарос плотный горячий бугор. Тетя Саша любила гладить своего крыса и
пытаться произносить его имя, и половина букв даже получалась у нее. Это было
как: «Гы…ааа…ыыыыш…». А жил Гладыш в коробке и даже не грыз ее, потому
что закармливался своей хозяйкой, как самый настоящий человеческий и любимый
муж. Однажды тетя Саша передвигала коробку, и в ней что-то отдалось непривычной
возней. Она открыла коробку и увидела там чужую ей крысу с десятком еще
маленьких, но уже таких же чужих крыс. Через неделю тетя Саша утопила всю
крысиную семью и Гладыша, своего верного друга.
Тетя Саша часто говорит, то есть
показывает руками, что лучше пусть она вот такая, и тетя Саша прикладывает
кончики пальцев на уши, а потом крестом на рот, чем как Март, и она качает
ладошку-лодочку у груди, медленно накрывая ее второй ладонью и переставая
качаться, потом она раскрывает ладони, сдувая Марта подкидывающим потоком в
небо. Я понимаю этот жест, что когда-нибудь Март перестанет лежать и полетит.
Тетя Саша тоже любила Марта.
* * *
Однажды Люсинда
попросила тетю Сашу побыть с Мартом, с ним некому было остаться. Пока никого не
было, большая тетя Саша устроила чудесную историю для Марта и немного для меня.
Она начистила нашу ванну, набрала ее водой с пеной и морской солью и украла
Марта из его язвины. Она вынесла его на руках, такого прозрачного и слабого,
почти невидимого, горела только его маленькая голова закатным солнцем. Тетя
Саша назначила меня держательей Мартова солнца, и я
держала этот легкий, горячий и совсем не обжигающий шар, плавающий в воздухе
сам по себе шаровой молнией. Я почувствовала, что вся сила Марта в этом рыжем
лохматом ядре, таком ярком и легком заодно.
Когда мы опустили Марта в воду, на
огромных тетисашиных руках, мягких и рыхлых, как
сильно взбитое облако, она вся такая, то Март словно растаял, разметался в этом
морском искусственном океане, такая огромная для него казалась ванна, и такой
маленький был он. В этом бассейне была самая настоящая одна морская капля, это
слеза Марта, засолившая вдруг всю эту сточную воду и на миг обратившая ее в
живую. Тетя Саша раскатывала Марта на своей руке в этой воде и ни на миг не
выпускала его, второй рукой она нежно разглаживала его кожу, засохшую и
созревшую точно коробочка спелого хлопка, как если бы Марта окунули в кислый
кисель, а потом вываляли на песчаном берегу моря, на котором он никогда не был.
Его и не его тело было в сыпи, коричнево-бордовые крапины рассадником
шершавились на нем. Кожа от них делалась совсем выклеенной из наждачной бумаги
и сидела неправильно сшитым костюмом. Когда большая тетя Саша только опускала
Марта в океан, мне показалось, что радужные маслянистые перекаты пошли
расходиться от него по воде, и ему приходится преодолевать натянутую толщину
этой пленки, но тетя Саша нагнала веселой мыльной пены, которая растворила
собой эту тень.
Славное облако тети Саши издавало
откушенные полузвуки, похожие на попытки младенца, и
все лицо ее двигалось и улыбалось. Все мы трое молчали, и нам не нужно было
даже ничего понимать. Март улыбался, потому что он летал, и он это ощущал, хотя
и не чувствовал ничего, но словно он ощущал не застывшесть
своего тела, а теперь его перемещение.
Когда мы вытирали Марта, его глаза
жадно осматривали все вокруг. Наша плесневеющая ванная ненасытно хваталась его
глазами, они запоминали редкую смену стен как новую выборку мозаики в каком-то
своем личном впечатлении красоты.
Тетя Саша хотела уже занести Марта
обратно, но я потянула ее в комнату, к нашему с Мартом окну. Она развернула,
раскрыла Марта в то бледное, в тот день, молчащее небо, в непричастный город и
смиренные деревья в Змеиной слободе. Если бы Март был деревом, то был бы,
конечно, эвкалиптом, гладкокорым, без выпотов, в
коробочках белого многоножкового цветка и стоящий
выше всех других здоровых деревьев.
Сейчас же этому Марту хватило бы и
одной форточки, но две створы окна с деревьями, миром в своем движении и
бесконечным небом совершенно поглотили его. Его рыжее солнце головы сначала
заметалось, потом замерло, так что мы с тетей Сашей даже затаились, а толстая
ляжка тетисашиной руки немного дернулась. Март
вздрогнул весь и слегка улыбнулся. Я погладила его лоб и окончательно полюбила
Марта навсегда.
Он стал моим братом, хотя давно уже
им был, начиная с той выгнутой наизнанку радуги и чердачной тишины. Он зрел и
появлялся в настоящем моем пустом месте брата, а я появляла
его всем тем, что у него так и не получилось сделать по-настоящему. Он до сих
пор всегда умеет шутить, ходить на руках, стоять на голове и беспокоить весь
дом. Мой брат умеет все, даже бегать с закрытыми глазами и пускать слюнявые
пузыри по ветру…
Март не проронил тогда ни слова у
своего вдруг появившегося окна, когда же тетя Саша клала Марта обратно на его
изъеденное клопами паралича место, он сказал: «Спасибо, бабочка Лея!», и
бабочка Лея послала ему воздушный поцелуй. Это было один раз, но только это и
было. Скоро Марта выпустила его строгая ямина, и он растаял совсем.
Теперь тетя Саша посылает воздушные
поцелуи в небо, а потом прилаживает ладони к своему огромному громкому сердцу.