Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2016
Об авторе | Алексей Петрович Устименко (родился в 1948 году) — писатель,
редактор. Окончил Ташкентский государственный университет. Работал собственным
корреспондентом в Средней Азии ряда московских изданий, главным редактором
журнала «Звезда Востока» и духовного литературно-исторического альманаха
«Восток Свыше». Автор нескольких книг прозы, вышедших
в Ташкенте. В том числе сборника рассказов «Когда стреляют на перевале» (Т.,
1988), повестей «За кольцами далекого Сатурна» (Т., 1989), «Китайские маски
Черубины де Габриак» (Т., 2012), литературно-биографической книги «Владимир —
митрополит Среднеазиатский» (Т., 2011). Печатался в журналах
«Дружба народов», «Иные берега», «Новая Юность» (Москва), «Звезда»
(Санкт-Петербург), «Звезда Востока» (Ташкент), «Nota Bene» (Иерусалим), «Hronos»
(Даугавпилс, Латвия) и других. Среди журнальных публикаций повести «Тень
победителя», «Догоняющий камень», «Была лишь пыльная метель, без снега
Рождества…», а также роман «Странствующие в золотом мираже». По его сценариям
поставлено несколько документальных и мультипликационных фильмов. Член Союза
писателей Республики Узбекистан. Живет в Ташкенте.
Я гляжу, — они стоят:
палочки
ореховы!
…а
в шляпе,
…й
в очках.
Из
Москвы приехали.
(сибирская
частушка)
I
Я тогда не знал, что вырваться из
зоны, даже если ты и не сидел в ней, но просто жил, или же — существовал рядом,
на самом деле невозможно.
С самого детства она шевелилась
перед нашими окнами. Она пугала нас своей живописной некрасотой. И — успокаивала деловитой, как будто бы
праведной серьезностью топчущихся почти вблизи солдат-охранников, в туманные
морозы тихо поеживающихся внутри своих желто-серых, затертых до мелких трещин
полушубков.
Между зоной и жизнью разница была
несущественной.
Одинаковость жизни вылезала наружу
и из красного кирпича домов, возникших на месте бараков, из общей на всех
погоды, и даже из красно-черно-клеточных наших мальчишеских рубах, — мы все
одновременно щеголяли в них, взбегая друг к другу в
гости на этажи: другого цвета в районный универмаг отчего-то не завезли.
Одинаковость, что уж совсем
понятно, пряталась и в похожести наших двух соседних четырехэтажных домов,
стоящих напротив самих себя.
Одинаковость объединяла всех нас
вместе, даже не разъединяя.
Внешний мир безответственно
утверждал святую похожесть добра и зла.
Впрочем, при этом все же и разделяя
их как будто вполне определенно: высоким дощатым забором, охранными вышками и
бесчисленно серыми, истыкивающими воздух, стальными и острыми, ограждающими нас
от нас же шипами колючей проволоки, пущенной поверху.
Крапивное семя этих шипов, их
неисчислимая комариная множественность, несомненно
только и ждала своего часа — воткнуться стальным игольчатым холодом каждого
своего мертвого шипа, мастерски где-то заточенного, в живую чью-нибудь кожу.
Между домами границею мрачнел — еще
летом отсыревший — забор.
Красный государственный кирпич двух
параллельно живущих домов словно бы разрезался надвое подрагивающей колючею
проволокой над ним.
Непохожесть и разъединенность
заключалась только в одном: в первую половину дня солнце, выползая из-за спины
дома, где жили мы, слепило окна дома напротив, того самого, где работали они;
во вторую, перед закатом, и прежде чем завалиться за спину их дома, оно — уже
устало — слепило нас.
Поштучные зэки достраивали, еще
пока нежилой, дом напротив.
Три окна — кухни и двух комнат, —
всего три из множества остальных окон считались нашими личными окнами, за ними
жила наша семья. И я бегал от одного к другому, постоянно разглядывая — чего ж
там снаружи всегда творилось. Ведь туда, за границу колец надзаборной
проволоки, каждое утро, синюшно дымя, втискивались «ЗИСы»
с фанерными коробками над бортами, высыпая из промерзших этих коробок,
выстраивая и пересчитывая, как рубли в папином гаманке*, их всех, привозимых на работу.
Утренняя мама, шевельнув тюлевой занавеской,
подходила к затуманенному легкими узорами окну и тоже смотрела поверх
разграничивающего забора в глубину арестантского существования. На катящих тачки. На ползающих по лесам
и лестницам. На туда-сюда снующие серые и желтые телогрейки.
Ее сразу видели. И как будто бы все эти, в
телогрейках. Тюль шевелилась.
Солнечные зайчики со всех концов
стройки сбегались к нашим окнам, к живому осторожному мельканию. Высвечивали и
освещали.
У соседнего же окна, радуясь за
маму, что ее замечают, обсвечивая брызгами горячего
света, обязательно стоял я, показывая им всем сжатый кулак.
Откуда у них у всех набиралось так
много ярких зеркалец? Утаивали от охраны? Сразу все? Или умудрялись ловить
отражаемое солнце, горстями бросая его в мамино окно, узкими осколками нечаянно
разбитых стекол, в последние дни всюду вставляемых в пустые деревянные рамы?
Я боялся стекольных изломов: хоть и
держи с осторожною аккуратностью, все одно — мгновение — и они бесшумно
распластывали твою теплую расходящуюся кожу до хлынувшей крови, — с полмесяца
не заживет.
Эти же — ничего не боялись.
Посланные ими осколки солнца резали по глазам, заставляли отдергиваться. Кулак
мой никого не настораживал.
Звездный час — время выползания солнца из-за земного, домами истыканного,
горизонта.
Мой звездный час — время переползания им шиферной крыши: то мгновение, когда, слегка
приостановившись, чтобы через щелочки дыр осветить чердак, солнце проползало
еще чуть-чуть вперед, мечтая ослепить наши с мамой глаза, да вдруг утыкивалось
своими пронзительно-золотыми лучами в наши круглые китайские зеркальца: мы
выходили на ответный бой, мстительный и неотвратимый.
Все помогало мне в тот день, будто
нагаданный для меня солнечным случаем: чистое небо без облаков, одиночество в
комнате — видимость делания уроков за закрытыми дверями, прозрачность
послеполуденного окна.
Я терпеливо ждал ответного своего
хода, ответной битвы и победы: их кулаков, снизу из-за забора грозящих моему
окну.
Я дал им время рассредоточиться,
размягчиться, расслабиться и пока забыть про меня, — пережидал, не тронув, пока
въехавший в зону их обеденный грузовик не закинет назад только что отброшенные
исцарапанные борта, за которыми опорожненной пустотой загремят в кузове
алюминиевые фляги. Еще, пожалуй, теплые от полностью слитого в зэковские миски какого-нибудь горохового супа, похожего и
на наш — пачка из концентрата.
Я разрешил им спокойно поесть, позакидывать миски обратно в кузов к пустым этим теплым
флягам, катающимся теперь на боку. Дал возможность по-птичьи рассесться по
бревнам и кирпичам, порасстегнуть воротники
телогреек, впасть в малый, чуть дозволенный отдых… Но
когда они встали, построились перед возникнувшим из охранной столовой
начальником и перестали переговариваться, вот тогда я и слепанул
по их глазам.
Тот начальник, который, наверное,
бригадир, чего-то читал по бумажке, не замечая летающего перед ним света,
живущего вне законов. И иногда даже перечеркивающего его ватную простроченную
спину.
Бумажка в руках дергалась только от
ветра…
Похоже, погода менялась, — нагоняло
синюшные тучи. Это — к тяжелому снегу. Мне следовало успеть до его густоты.
Выстроенные дергали головами. Жмурясь, то закрывали, то открывали глаза.
Морщились, опять дергали, почти что теряя грязные
шапки.
Не отойти, не заслониться: в строю
— не положено.
Я безнаказанно веселился, мстя за
их утреннюю игру.
Мама подошла и стала за спиной, тепло дыша на меня, дыханием шевеля мои волосы.
Теперь я — и за тебя тоже…
— На заре ты ее не буди, — тихонько
напевала она.
Влево, вправо, в погоне за
пойманным блеском мой солнечный зайчик весело метался во все стороны.
— …На заре она сладко так спит…
Неслышный мне ветер вдруг свистнул
вдоль забора между домами — жилым и недостроенным — еще сильнее. Почти выдернул
бумажный листок из замерзнувших пальцев бригадира.
— Утро дышит у
ней на груди, ярко пышет на ямках ланит…
Я мстительным светом елозил по уже изморгавшимся глазам.
Бригадир подул на пальцы, зачем-то
потряс бумажкой и оглянулся на мое окно: сначала взглядом непонимающим, потом
злым.
Тогда я спрятался, а тюль
шевелилась.
Мама как будто перестала дышать,
тепло от нее исчезло.
— Отойди, — сказал я испуганно; не
за себя, за нее. — Отойди, он смотрит.
— И он тоже? — опять шевельнув
дыханием волосы, тихо спросила она.
— Какой «он»? — оглянулся я на
маму.
— Этот… Из
вышки.
Вышка торчала над гребнем забора
деревянным квадратным гнездом. Когда в ней ходил часовой, она промороженно скрипела, но не шаталась, — звук обманывал.
Вышка стояла крепко, пряча в себе еще и прожектор. Прожектором время от времени
ворочал часовой, важно — будто заведенным механизмом — шевеля собою и черным
его раскаленным барабаном.
Прожектор гудел, нагревал воздух.
Изнутри будки несло горячим запахом металла. А когда все отключали, еще и
давней мочой. Каждый понимал, жалея, — с поста и по нужде не сбежишь.
Я тайно выглянул из окна. Снизу. От
самого подоконника. Как раз тогда, наверное, получив команду — «кругом!», —
шеренга телогреек обернулась к нам спинами.
Бригадиру, перешедшему на другую
сторону, сейчас можно было не оборачиваться: его зло глядело на меня теперь
прямо.
И я застыл, чтобы и тюль не
пошевелилась. И волосы… Я весь стал как стеклянный, или каменный, или
деревянный, — без движения и вовсе холодный. И мама спиной тихо вдвинулась
куда-то назад, в беззащитно охраняющую нас глубину комнаты.
Через минуту я все-таки выглянул
снова.
Шеренга, распущенная на суетящиеся
единицы, полностью разошлась: зэки строили, суетясь поодиночке. А бригадир
стоял и смотрел, стоял и смотрел. На нас только.
И из деревянного квадратного гнезда
будки — еще один человек, дополнительно. Только не стоя, а похаживая. Лица не
видно — в поднятом воротнике. Ствол винтовки, черный, не отсвечивающий. Шаг в
одну сторону, шаг в другую. Мерз, шевелясь, отстаивая холодную службу. Так
иногда танцуют, приплясывая, похаживая без музыки. Но из того места, где
угадывалось лицо, я ощущал направленный в нашу сторону царапающий взгляд.
Дышать снаружи еще хорошо, не
мокро. Но если недолго. Там так сыро, что все-таки похоже,
будто идет дождь, хотя он еще не начинался. Да, может, и не начнется, а сразу —
с «…переходом в метель».
— Доигрались. Теперь ждите, —
сказал отец и, разозленный свершившейся глупостью, уселся читать «Строительную
газету» в диванный свой угол. Ведь мы ему все рассказали, не дав даже раздеться
после работы. Мама, конечно, подробней, — я слышал, что ночью они не спали,
торопливо разговаривая.
II
Утреннее рассветление выгнало затянувшуюся
ночь пока не до конца. Хотя люди уже просыпались, она не торопилась уходить.
Недовольно оглядываясь на преследующий рассвет, ночь туманилась колючей,
повисшей в воздухе сухой изморозью, и неторопливо уползала в низкие облака, еще
более придавливая их к земле темно-синей стылою тяжестью. Облака грузнели,
наливались холодною чернотой.
Их еще не прорвало, но вот-вот это
может случиться: радио обещало правильно.
Это человек мог соврать, а радио — никогда, —
оно железное, проводное. И — как всякая машина — честное.
Даже пусть говорящая.
Раздутым до безобразия облакам давно
предстояло лопнуть и засыпать всех нас белой тяжестью свалившегося с небес
снега.
— Когда оденешься и умоешься,
вынеси мусор, — первое, что сказала мама, спуская босые ноги на холодный пол
из-под теплого одеяла. — Ты еще вчера обещал.
Сквозь кружевными узорами выбитые дырочки
белого пододеяльника выглядывал красный стеганый цвет.
Теперь в этом нашем новом доме
жилось легко; в бараке было противней. Теперь скажут мне — «Давай, вынеси
мусорное ведро…» — и я хватаю его, даже полное, и бегу чуть не вприпрыжку до
настоящих — недалеко за забором — мусорных ящиков: деревянных, побеленных, с
квадратной откидывающейся крышкой.
В прежнем, в
бараке, мусор не выносили, мусора как-то не оказывалось. Не накоплялся. Вместо него каждое утро приходилось
вытаскивать, стараясь не расплескать себе на ноги, помойное ведро. От него
далеко пахло.
Похожие ведра вытаскивали все
соседи по коридору, но каждый старался не попасться на глаза себе подобному,
бредущему с таким же ведром. Наверное, чтобы не увеличивать вонючего
запаха вокруг.
И, понятно что, — попадались.
Быстро здоровались и сразу же
разбегались. Даже нечесаные с утра тетки, даже они на молчаливом бегу суетливо
раскланивались, хотя обычно были готовы не менее получаса потрепаться, в
сущности, ни о чем.
В сонно хлюпающих ведрах лениво
отражались мятые подолы белых ночных рубашек и розовых комбинаций, неприлично
выглядывающих из-под собственных халатов или несобственных мужниных
плащей.
А мусорное ведро — одно
удовольствие.
— Вынесешь? — спрашивает мама, и я
киваю и в пальто нараспашку вылетаю наружу под серые раздерганные облака,
заметно тяжелеющие своей ватой, синюшно темнеющие только с послеполудня,
но пока что — не до конца: второй день по радио обещают погоду «…густой снег с
переходом в метель».
Как же легко дышалось в ту зиму, в
те прежние мои зимы. Я мог бежать под идущим снегом в незастегнутом
пальто, а то и без него вовсе. Еще и с расстегнутым воротником рубахи, без
шарфа и шапки. Я мог слышать, как снег сухо скользил мимо, и ощущать, как он
игольчатыми точками покалывает мою кожу. Лицо, шею…
Светало от снега. Светало туманно,
неторопливо.
В то утро я вычистил пустое
мусорное ведро, набив его белым холодом, спрессованною пургой. Перевернув
кверху железным дном и — вытряхнув снег аккуратною башенкою-куличиком, только
не из песка, помчался назад, нескользко раскатываясь
шершавыми валенками по ледяному блеску натоптанной глянцевой тропы, — отец ведь
не видит, уже на работе. Помчался, вертясь, чуть было
не влетев в двух, неожиданно появившихся, людей. Но они расступились, и я проскользил мимо.
Странные люди стояли
не шевелясь, никуда не спеша. Лиц, с наскоку,
не разглядеть. Да и показались те люди какими-то одинаковыми. Из-за того,
пожалуй, что оба-два этих человека носили одежду
скучной похожести. Черное пальто с каракулем воротника — темнеющий снег
весеннего оттепельного дня. Это на нем. И на ней опять — черное пальто с
сереньким, в мелких кудряшках, воротником. Однако с добавками: каракулем по
обшлагам, каракулем по тяжелому подолу и с каракулем плоской муфты для спрятанных
рук — скучным повторением круглой каракулевой же шапочки на голове.
Странные люди, даже и расступясь, меня, как я понял, не увидели.
Выпятив подбородки, они молча
смотрели на окна нашей квартиры, где еще не был погашен свет от темного
отступавшего утра.
Вчерашний день аукнулся
сегодняшним, вдруг набежавшим, страхом.
Я поднял воротник пальто и,
стараясь очень теперь не размахивать пустым ведром, ввинтился в подъезд. Дверь
проскрипела следом звуком промерзшего дерева и уже ржавою силой новой железной пружины.
Однако и в светлом подъезде не
потеплело. Хотелось поежиться.
Сдунутые сквозняком хлопнувших
дверей лохматые кошки выметывались из-под ног, скользя вдоль зеленых стен.
С улицы, через подъезд, холод
гнался за мной и не отстал даже дома: спиною ко мне, в белом полушубке, стоял
чужой человек и смотрел через мое окно в белую пустоту откуда-то являющегося
дня. С правого боку, прилепившись к широкому ремню, уставая от внутренней
собственной тяжести, висла черно-кожаная кобура. Короткие ноги утопали в
больших белых валенках, обутых в мокрый блеск резиновых галош, черных, как
кобура.
Мама стояла неподалеку в своем
измятом халате и босиком, — побежала открывать двери, думая, что это я. А
вместо меня объявился вот он.
Большой палец маминой узкой ступни
торопливо терся о другой большой палец другой ее замерзшей ступни, и тоже не
согреваясь.
— Вот ведь… — продолжал человек. —
Приказать не сметь — такого не могу. А впредь прошу больше не делать.
Даже когда он ушел, я еще чуть-чуть
постоял на том же самом месте, где остановился, когда все увидел. Я смотрел в
свет окна, а видел его спину, валенки и отяжеленный ремнем полушубок.
Избавиться от наваждения я смог, лишь подойдя к отпотевающим потихоньку
стеклам.
Было страшно, но я подошел и
взглянул вниз…
Белый полушубок хлопнул дверью, не
подняв головы, прошагал под окнами…
Двое в каракулях отступили в снег,
пропуская мимо себя по-своему, наверное, и для них опасного человека. Не
останавливаясь, он прошел мимо. Неужели же — не знакомы? Так я и поверил!
Конечно, — знакомы, знакомы, знакомы. Вот ведь остановился, обернулся,
возвращается назад. Прямо к ним. С ними же рядом остановился…
— Немедленно отойди от окна. Ты
слышал, что я сказала? Немедленно! И не смей больше подходить к нему. Ты понял?
Никогда.
— А ты…
— Не смей! — смешно и не страшно
шлепнула босою ногою об пол моя мама. Не смей! Ни-ког-да…
И заплакала.
Силуэт в полушубке маячил, не
исчезая.
III
— Черт знает что, — сказал отец
вечером, придя с работы, — утром иду на службу, вижу: подъезд стал вокзалом.
Двое спят. Уселись на подоконник и спят. На пьяных не похожи.
Ни дать ни взять — семейная пара…
— В каракулях? — спросил я.
— Ну, — кивнул отец.
— Это они за нами смотрят. К нашей
квартире приставлены.
Стало тихо.
Из крана на кухне капала вода. За
окнами, набрав холодного воздуха в ледяную грудь, тихо посвистывал ветер.
Раздувать белое пламя объявленной по радио снежной метели ему было трудно.
Мои, так отчего-то гордо
произнесенные слова, пожалуй, оказались совсем не к месту.
— Ты же знаешь, что приходили… —
облизнув губы, сказала мама. — Я рассказывала.
— Надо из подъезда кошек
повыгонять, — помолчав, сказал отец. — Уже и сейчас не продохнешь. А что будет
летом?
— Куда их выгонишь? Зима. И так
одна без хвоста. Где-то пообморозила, вот и
отломился. Пожалеть надо.
— Зато у нашей кошки есть мечта, —
не мог не сказать я, — залезть на книжный шкаф и объесть листья у цветка,
который там наверху стоит. Сядет перед шкафом и подолгу смотрит вверх.
— Жалкие глупости, — сказал отец,
пошелестел «Строительной газетой», но читать не стал. Задумался, как будто слушая
ветер.
— Да, и кошке нельзя без мечты, а
уж людям… — сказала мама. — Я мечтаю об одном, — скорее бы все это кончилось.
Неужели теперь всегда так жить?
С железной крыши противоположного
дома укрепившаяся метель сдувала вниз вертящиеся змеями сухие и длинные снежные
струи.
IV
Назавтра изловчился проснуться
пораньше, чтобы успеть разглядеть, — что сделает папа, опять встретив в
подъезде перед нашими дверьми двух, будто приставленных, торчащих там
наблюдателей. Состоящих из многого, запоминающегося, каракуля
и из совсем не запоминающихся лиц.
Из-за желания не опоздать проснулся
еще почти ночью. В ее пространстве, за стеклами, подвывала неопределенно
метавшаяся взад-вперед густая непроницаемая смесь из темноты, перемешанной с
вертящимися облаками белого снега.
Когда нужное для меня время
совершилось и отец, нахлобучив шапку и подняв воротник, собрался выходить, я
прошлепал следом, чтобы через удерживаемую щель, высунув нос в холод подъезда,
проследить — что будет, если они все еще там?
Они были.
Отец прошел мимо, не задев. Но они
отступили. Как перед тем, в полушубке. Оказался бы глубокий снег, так в него… Испугались? Или им повелели: до особого указания только
смотреть, надоедливо наблюдая?
Промерзшая дверь морозно скрипнула,
открываясь, и быстро хлопнула, громко возвращаясь назад.
По моему лицу дунуло уличным
холодом.
Ничего интересного сначала тогда не
произошло.
Я еще потом немного полежал, не
засыпая, думая и про эту хлопнувшую дверь, и про ту, прежнюю, из барака.
Наверное, разная жизнь сделала их разными. Ту, в бараке, мы сами, то есть все
тамошние люди, оббили клеенкой и прошили — крест-накрест — ровною дранкой,
отобрав для того самую крепкую. Еще и между клеенкой и самой деревяшкою двери
нами, бараковцами, было напихано много насобранной пакли старых тряпичных обтирочных концов и
всякой ветоши. Для сохранения тепла.
Ручку к двери тоже приколотили
собственную, кем-то выструганную. За такую и без
варежек, и голыми руками можно в тридцать пять градусов пальцами хвататься,
тепло открывать. А за железную в нашем новом подъезде
только схватись — кожа прилипнет, не сразу и отдерешь. Может даже белым
содранным кусочком на железке остаться.
Железные ручки, одинаковые для
всех, — это больно. Зато красиво. Мы, сами люди, в нашем том старом бараке мало
чего делали красиво, а приспособлялись, чтобы жить.
Зато все красивое нам делает
государство…
Нас не спрашивая.
Оно же — не человек.
Эта детская моя мысль с возрастом
не ушла, а только навсегда повзрослела. Укрепившись, она заставила меня не
любить государство. Любое.
Государство всегда железное,
одинаковое для всех подъездов, для всех своих, спрятанных внутрь, людей. И если
к зимнему промороженному железу примерзают лишь голые пальцы, то к железу
всякого государства — хочешь не хочешь — примерзаешь
ты весь. Всего лишь от холода проглоченной в детстве догмы, от лицемерия газет,
от постоянно булькающего радио — «…с переходом в метель».
Всякая нежная плоть, не одетая в
лицемерие, в его ограниченной государственной зоне всегда — навсегда —
обречена…
Больше мне спать, как будто бы, не
хотелось, поэтому — я уснул…
Легкий треск поджаривавшейся
яичницы вернул меня к самому себе. Пластинка с варламовским
романсом, знаемым нами всеми наизусть, ведь каждое утро она первой ставилась на
патефон, уже выпевала предпоследний куплет, предлагая очередной новый день:
— И чем ярче играла луна, и чем
громче свистал соловей, все бледней становилась она, сердце билось больней и
больней…
— Оттого-то на юной груди, на
ланитах так утро горит. Не буди ж ты ее, не буди, на заре она сладко так спит!
— скинув ноги с кровати, вскриком счастливого, хорошо выспавшегося человека
закончил песню уже сам я.
Мама торопилась с завтраком. Ей
тоже нужно было куда-то уходить. Наверно, по делам, потому что она обулась в
блестящие черные ботики с тремя пуговками сбоку, а не в белые валеночки — эти
для булочной, прогулок и гастронома. Еще же надела и бархатно-черную шапочку
под пуховой платок.
За окнами лениво шевелилось снежное
месиво, но оно уже было напитано туманными просветами и голубыми прожилками:
молоко, слегка разбавленное водою.
Мутный луч невидимого прожектора
охраны, все быстрей и быстрей раскручивающий снежные вихри, расплывался яичной
луною, облапленной хмуростью туч.
Чувствовалась полная беспомощность
света. В таком молоке пропасть и тому, кто понадеется спрятаться, и тому, кто понаивничает искать.
Желтая лампа на бетонном столбе,
неровно раскачиваясь, дергалась под промерзшим жестяным абажуром, нервно
подыгрывая охраняющему зону прожектору. Возможно, она еще и пронзительно
скрипела, мне здесь не слышимыми скрежещущими звуками.
Светало невидимо.
V
В дверь постучали сразу же после
того, как в квартире, кроме всё
еще меня, сонного, никого теперь не было.
— Кто? — спросил я, слегка
испугавшись.
За деревянною дверью чуть
помолчали, пошебуршились и только потом — сразу же
бестолково и торопливо — заговорили:
— Вы, извините… Нельзя
ли с вами обсудить?.. Один вопрос. Нам очень важно. Минуту. Всего одну минутку
вашего времени…
И как я мог не открыть? Хоть и не
разрешалось такого делать перед чужими. Хоть
строго-настрого и предупреждали меня не раз. Но как было не открыть, если
впервые за всю мою еще малую жизнь ко мне обращались на «вы»?
Да и еще я подумал, — если им не
открою, этим чужим, то они, наверное, придут уже не одни, а с какими-нибудь
обязательными солдатами, с понятыми, из молчаливо-любопытных, хотя и испуганных
соседей. Все и давно говорили вокруг про такое. Как про неизбежное
для всякого человека.
Подтянув брюки, щелкнул замком,
отступая.
Даже очутившись перед отворенной
дверью, перед распахнутой теплою пустотой нашей квартиры, они сразу же не
вошли, отчего-то считая нужным снова заговорить, объясниться.
Слова, полетевшие в меня, оказались
все такими же путаными и бестолковыми.
— Вы извините. Еще раз извините.
Всего на одну минуту… Только ведь отсюда возможно…
Мужчина в каракулевом воротнике то
начинал наклоняться вперед, в мою сторону, то откидывался назад — как будто
что-то отбрасывало его, не давая переступить крашеный порог. Женщина тоже
совсем невпопад размахивала худенькой ручкой, то выпрастывая ее из
подпрыгивающей муфты, то всовывая ее обратно и этим — успокаивая.
— Мы чувствуем, что ваши родители
нас не поняли бы, не разрешили бы… Но нам очень важно.
Только вы. Мы ведь сразу же уйдем. Никто не узнает, вы ведь не расскажете
никому?
Поддерживая сползающие брюки, я
выслушивал, не многое понимая.
— Всего одна минута. Нам только
взглянуть. Они уже, конечно, приехали. Мы увидим. Это ваше окно так хорошо
выходит на стройку. Вы сами не понимаете, какое это счастье…
Я отступил, еще сомневаясь, что
понял хоть что-то, и вообще — понял правильно.
Он вошел первым и — одну за другой
— стал вытягивать из валенок длинные ноги в серых шерстяных носках.
Она тоже засуетилась, сначала не
зная, куда положить мешающую муфту, а потом, начав щелкать кнопочками на
ботиках, таких же, как у мамы, — торопилась разуться…
Широкие синие резинки,
поддерживающие толстые рубчатые чулки на ее подрагивающих ногах, мелькнули и
исчезли, слегка испугав меня, почему-то даже больше неожиданного стука в дверь.
Мокрые следы от чулок, матово заотпечатывались на полу, потянувшись в сторону окон. И тут
же исчезали, как исчезает туманный след, надышанный
теплым воздухом на холодное стекло.
— Идем, идем скорее… — торопила
она. — Я слышала, их давно уже привезли…
Она бы почти побежала, но — глупо
же разбегаться на нескольких метрах… Разве получится?
И так вот через пару секунд мгновенно уже замерла, уткнув лицо в темноту
влажного стекла, ладонью, прижатой ко лбу, огородив себя от меня, от него,
должно быть, мужа… Ото всего мира.
Однако ненадолго. Вдруг
заметавшись, она машинально задергала головой — вправо, влево, конечно же,
выбирая лучшую точку взгляда. Лучше не оказалось. Вертящийся снег все позановесил белою простыней.
К дверям она возвращалась
медленно-медленно, похоже — как двигаясь против встречного ветра.
Подошла, уткнулась все еще
отрешенным лицом в каракулевое плечо, наверное, мужа, не дав ему сделать
бессмысленное — тоже подойти к окну, где пьяно шаталась одинокая желтая
лампочка, покачивая жестяной кукольной юбкой, и где все так же шарил прожектор,
кого-то выискивая.
Ботики не слушались ее рук, падали
набок.
Муж, сняв шапку — теперь-то зачем?
— трудно присев, поймал ее бестолково топчущуюся ногу и торопливо засунул
внутрь.
Недружно текущие слезы смешными
каплями падали на его редкие волосы, прилепляя их к почти
что лысой голове.
Пришлось опустить глаза, чтобы не
видеть.
Синие подвязки ее чулок опять то
появлялись, то исчезали под юбкой. На них было менее стыдно смотреть, чем на ее
неслышимый плач. Я ведь все равно, хоть и смотрел, а как будто не видел.
Минут через десять после того как
они ушли, я споткнулся о муфту, лежащую на полу. Открыл дверь, чтобы крикнуть.
Но кричать пришлось бы в полную пустоту. В подъезде никто не стоял. А на улицу
— следом — я не побежал. Долго ведь одеваться, да и кого увидишь в живой и
вертящейся снежной мути? И рта не откроешь — снегом забьет.
VI
Зимою свежее молоко продавали
тяжелыми замороженными кругами: сначала разливали в миски, тазики и глубокие
тарелки, а потом — укрепив на морозе — осторожно выколачивали получившийся
ледяной круг. То чисто-белый, то желтоватый, то с
голубыми прожилками. Круги разных диаметров — не помню, литрами мерили или
килограммами? — раскладывали вдоль дороги поверх промерзшей, коробившейся
клеенки.
Раз в два дня я бегал за ними,
покупал пару нужных, засовывал под мышку и прижимал к бокам пальто руками,
чувствуя холодок льда, и торопился домой, боясь оскользнуться и разбить.
— Ага, шкет,
попался? — весело остановил меня на другой день не знакомый, но как будто бы
узнаваемый голос.
Оглядываться на узкой натоптанной
тропе между сугробами было не очень-то просто, однако я попробовал.
Тот человек, что приходил накануне,
смотрел мне в спину, почти догоняя. Делая строгий вид и шевеля инистыми усами.
— Приказ соблюдаешь?
— М-м-м… — кивнул я, подтверждая
то, что ему требовалось.
— Так и надо. Так и живи, соблюдая.
Вблизи его полушубок пах угольным
дымом, разогретой шерстью и тем самым запахом, каким далеко вокруг надышивала деревянная вышка с прожектором, точащая над
колючкой забора.
— Подозрительных знакомств не
заводишь?
— Холодно, — не в склад и не в лад
сказал я.
— Правильно. А то — дураки люди. Говоришь, говоришь… Как
об стенку горох. Объясняю им, — если в пятьдесят третьем сын ваш по той
амнистии не вышел, значит — попозже отпустят. Не отпустили позже? Значит,
что-то не то… Понимание требуется…
Не договорил, он поскользнулся, и —
чтоб не упасть — схватился за мое плечо. Чуть круг из-под мышки не вылетел.
Удержались оба.
Выровнялся. Продолжил:
— …если же — нет, ничего не попишешь.
Сегодня какой год? Уже пятьдесят седьмой. На месте их
я бы еще раньше задумался и понял, — после пятьдесят шестого… крайний срок…
нечего людям головы морочить. Запретил бы ждать. Нет, не то чтобы запретил, —
полушубок задумался, — а как бы строго посоветовал. Не вернулся их сын, так
чего и ждать? Себя мучить, людей от дела вопросами отрывать. Палочки ореховы! Ты как думаешь, шкет?
Я ничего такого не думал и
промолчал.
— Тогда — состоронись,
дай пройти. С твоим шагом до второго пришествия идти будешь…
И я отступил в снег, вспомнив, что
подобный отступающий шаг делали недавно они. Не хотел, но все-таки оступился.
Выронил один круг молока и он — об наледь дорожную — вдребезги. Может, на
тысячу тысяч осколков.
Знаменито взблеснуло б вокруг, если
бы это оказалось стекло. А так — молоко. Один миг, и нет его, будто не было.
Зато собакам счастливое удовольствие. Унюхают, набегут. Станут грызть
неожиданное мороженое. Рыча, толкаясь инистыми боками и мокрыми мордами.
Место помню.
VII
Оно сохранилось, это место, в
навсегда метельном Новосибирске.
Улица Римского-Корсакова, дом
четыре — и дом напротив.
Тоже — четвертый, только с буковкой
«А».
В сущности, разницы никакой.
Забора между ними давно нет. И
колючка с него скатана в ежистые рулоны, увезена в новые места. Никто про нее
не вспоминает.
Разве лишь желтая лампочка под
жестяным абажуром на бетонном столбе, всякую зиму раскачиваясь, забыто скулит.
О чем?
Бог весть…
* Гаманок — кожаный кошелек для денег.