Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2016
Об авторе | Михаил Борисович Бару родился в 1958 году в Киеве. Окончил
Российский химико-технологический университет в Москве. Химик и инженер,
кандидат технических наук. Как поэт, прозаик и переводчик публиковался в центральных
и региональных журналах: «Арионе», «Волге», «Новой
Юности» и других. Автор семи книг стихотворений, прозы и переводов, составитель
первой российской антологии хайку и трехстиший «Сквозь тишину» (2006). Живет и
работает в Москве, заведует лабораторией в фармацевтической компании. Последняя
публикация в «Знамени» — очерк «Властелины колес» (2014 год, № 7).
Если не
оборачиваться на шум машин, едущих по шоссе, на свист электричек, на пьяные
возгласы мужиков на автобусной остановке, на истошные крики телевизора, на
маленькую зарплату, на незаконченный ремонт, на отсутствие у жены норковой
шубы, на присутствие ее у жены начальника, а только идти по заснеженному полю
на лыжах, смотреть на темнеющий впереди лес, на снежные бурунчики,
вырывающиеся из-под острых
кромок лыж, слушать свист ветра, сухое постукивание лыжных палок, пробивающих
наст, вовремя объезжать торчащие из-под снега сухие стебли прошлогодних
репейников, то через минут пятнадцать, в крайнем случае
двадцать пять, жизнь начинает налаживаться. Главное — не снижать темп.
* * *
К середине февраля зима перестает
идти и застывает на месте. Небо становится серым, низким и
таким тяжелым, что атмосферное давление превращается в кровяное, ветер сильным,
встречным, порывистым и таким холодным, что от него ноют даже зубы из
металлокерамики, снег мокрым, намертво прилипающим к лыжам, а лыжня такой
длинной, что, если ее смотать в один большой клубок, то из него не выпутаться
даже с помощью лыжных палок. Длиннее этой лыжни только бесконечный сон,
внутри которого она без устали идет на месте, и бесконечный февраль, застывший
внутри зимы, которая не кончится никогда.
* * *
До леса остается еще километра три
по полю, когда начинается поземка и мягкий мокрый снег, который до того
медленно кружился в воздухе и не падал, превращается в колючую ледяную крупу,
летящую с истребительной скоростью. Слушая, как монотонно стучит эта крупа по
толстой непродуваемой ткани твоего капюшона, под
которым и шапка, и подшлемник, в голове, которая под капюшоном, шапкой и подшлемником,
вдруг из ниоткуда возникает ощущение
уюта. Кажется, что если бы сбоку капюшона, где-нибудь в районе уха, торчала
небольшая труба, толщиной пальца в два или три, а из нее бы поднимался к небу
дымок, а во рту лежал бы кусок кулебяки с белыми грибами, гречневой кашей,
рублеными яйцами и луком, да все это было бы смочено преогромным глотком
горячего сладкого чаю или домашней клюквенной настойки… И
тут собака, постоянно вертящаяся, как юла, между лыжами, палками и тобой,
неожиданно прыгает прямо тебе на грудь, валит в снег и с радостным визгом
пытается лизнуть в лицо. Учуяла, стало быть, кулебяку…
* * *
Солнечно, но ветер холодный. Снег
уже почти сошел. В самом углу парка, неподалеку от небольшого пруда, на полянке
среди проклюнувшихся там и сям крокусов, еле заметно выглядывает из черной
сырой земли еще желтый, пока не ставший красным угловатый кусок черепицы —
зародыш крыши. На нем еще нежные, не ороговевшие чешуйки, которые можно
отколупнуть ногтем. Месяца через два, а то и раньше, вылезут
из подсохшей земли первые несколько кирпичных этажей со слепыми, затянутыми
полиэтиленовой пленкой, окнами и набухшими на стенах балконами, а уже к осени
внутри дома протяжно завоют электрические моторы, тянущие вверх и вниз железные
кабины лифтов, покроются асфальтовой коростой тропинки и полянки парка и на них
проступит белая автомобильная разметка, прорвет водопроводную трубу, и
асфальт вспучится безобразным горбом. Дом обмотается огромным белым полотнищем,
на котором красными буквами напишут про элитные апартаменты у воды, и пруд
завалят строительным мусором. К зиме на первом этаже вылупятся магазин, спа-салон, адвокатская контора и кафе, в котором будет
сидеть на высоком стуле у барной стойки платиновая блондинка, рассматривать
свои бесконечные ноги и говорить томным голосом в свой десятый айфон:
— Ну а он чего…
а ты… не, ну какая сволочь… даже машину… крохобор…
Ах ты
сучка крашеная! Вот мы тебя сей момент в землю-то каблуком, каблуком! Еще и
притопнем.
* * *
На дворе конец марта, ледяной ветер
и черный пузырчатый лед, а за околицей нечесаные сухие лохмы
прошлогодней травы, не дающие покоя крестьянским детям и крестьянским взрослым,
у которых не только руки, но и ноги чешутся их поджечь. Если раздвинуть стебли
травы, то у самой земли можно увидеть зеленые резные листики земляники — ей уже
в июне надо быть с ягодками, и тут хочешь или не хочешь, а надо вылезать наружу
и расти прямо в студеный мартовский воздух. Другое дело сморчки — эти еще
где-то глубоко внутри, и на зародышах их микроскопических шляпок еще только
закладываются самые первые и самые примитивные извилины, отвечающие за страх
перед грибным долгоносиком.
Дома тепло, топится печка, и все
подоконники уставлены ящиками с рассадой, над которыми развешаны длинные лампы дневного
света. Болгарские перцы взошли и крепнут день ото дня, а бархатцы взошли плохо,
и по всему видно, что вырастут из них никакие не бархатцы, а в лучшем случае полубархатцы или даже ситцы. Хуже бархатцев взошли только
астры, которые и вовсе не взошли, а потому их пришлось пересевать. Лучше всех
взошли мухи между рамами. И ведь как только не конопатили осенью щели! Даже и
воздух между рамами откачивали пылесосом, а все равно они там завелись. Сегодня
утром одна уже жужжала и билась головой о стекло. Теперь, после стольких
сотрясений мозга, она очумело ползает в разные стороны
и все время трет передними лапками больную голову. За окном темнеет, и ветер в
трубе уже не поет, но воет, обдирая себе бока в узком дымоходе. Завтра снова
весна, и к утру, если не подложить дров в печку, можно околеть от холода даже
под толстым ватным одеялом.
* * *
В оврагах еще март, а на пригорках
уже апрель. Сорвешь высохший и пустой серый стебелек, подуешь в него, и из
отверстия вылетят остатки холодного зимнего воздуха. Прижмешь
ухо к теплой от солнца березе и слушаешь, как кипит и бурлит в глубине ствола
сладкий сок, как мало-помалу начинают зеленеть еще бесцветные после долгой зимы
молекулы хлорофилла, как внутри миллиардов клеток бешено суетятся триллионы
митохондрий, ядер и каких-то совершенно незаметных даже в самый сильный
микроскоп пузырьков и соринок без всякого названия, как клетки делятся,
делятся, делятся день и ночь без устали для того, чтобы проклюнулись
смолистые почки, которые будут набухать до тех пор, пока не лопнут с треском и
не брызнет во все стороны новорожденная листва.
* * *
Раннее субботнее утро. Все еще
спят. Не спят только муха между оконными рамами на кухне и мальчик лет четырех.
Он уже встал и прошлепал босыми ногами к печке, у которой угрелся и дрыхнет без задних ног толстый старый кот, видящий во сне
чугунок… нет, два чугунка мелких, как семечки, мышат, запеченных в сметане.
Мальчик дергает кота за хвост, лезет пальцем ему в ухо, трогает усы и шепчет
громким трагическим шепотом: «Не спи! Не спи! Мне скучно!». Кот фыркает,
чихает, сворачивается в тугой клубок, на поверхности которого не видно ни лап,
ни хвоста, но глаз не открывает и не откроет до тех пор, пока не съест все два… нет, три чугунка мышат.
* * *
Раннюю весну трудно отличить от
поздней осени — лес такой же черный, в поле трава жухлая, сухая, в лужах
ледяная вода, в небе еще пусто и, кроме облаков, ворон и сорок, никого нет.
Огурцы, как и осенью, соленые, а магазинные состоят из воды, химических
удобрений и мягких сортов пластмасс, и выращены они не на грядках, а в огромных
стеклянных реакторах. Рябиновка, которой с прошлой осени осталось…1 Даже кашель еще зимний, но стоит только подуть теплому и
влажному ветру, как настроение начинает подниматься все выше, выше и выше и,
поднявшись, переливается там, в вышине, всеми цветами радуги. Хочется сразу
петь, бегать по лужам и кричать своему настроению: лети еще выше, выше… и оно
летит, летит и исчезает где-то там, за облаками, а ты остаешься здесь, на
земле, с промокшими ногами, насморком, проснувшимися мухами, аллергией на
какую-то пыльцу, ипотекой, надкусанным соленым огурцом и пустой бутылью
рябиновки.
* * *
Весеннее утро. Пронизывающий ветер.
Почки, которые еще вчерашним теплым вечером распирало от
желания лопнуть, теперь замкнулись в себе, и только на ветке старой, давно
сухой березы ни с того ни с сего вдруг вылупился крошечный скворечник — со
слепым еще летком, затянутым полупрозрачным пергаментом бересты, и крошечным,
едва выступающим, сучком жердочки.
* * *
Весной в деревне городскому
писателю надо быть очень осторожным — шагу нельзя ступить, чтобы не вляпаться в какую-нибудь древнюю, как лепешка доисторической
коровы, метафору или избитую до полусмерти аллегорию. Выйдет
он на крыльцо, посмотрит мутными ото сна и похмелья глазами на голые еще
деревья в зеленой дымке, на бездонное голубое небо с белоснежными барашками
облаков, на караван крикливых гусей тянущихся…2, на звонко журчащие
ручьи, на бурное половодье, на лодки, полные зайцев и мазаев,
на прилетевших грачей, важно разгуливающих по пашне, на изумрудную щетину
взопревших озимых, на тощих и голодных, как волки,
коров, выбегающих щипать эти озимые, на злых и орущих злые слова крестьян,
бегущих к пьяному, уснувшему под кустом пастуху, и размахивающих кулаками и
палками, на чумазых и веселых крестьянских детей, поджигающих сухую
прошлогоднюю траву в двух шагах от его забора, на самого себя, злого, бегущего
к детям, орущего злые слова, размахивающего кулаками и черенком от лопаты…
* * *
В городской квартире уют создать
непросто — один для этого расставляет по всем комнатам фарфоровые статуэтки
пионеров, балерин и писателей, купленные на блошином рынке; другой в
художественном беспорядке разбрасывает умные книги у себя на письменном столе,
да еще и в каждую вставит по пять закладок; третий перед духовкой, в которой
румянится дюжина куриных голеней из супермаркета, ставит кресло, закуривает
трубку и заставляет лежать у своих ног на синтетическом коврике комнатную
собаку размером с кошку; четвертый… Впрочем, все это в
городе. В деревне, для того чтобы создать уют, достаточно затопить печку или
ранней весной вырастить на подоконнике огурцы, покрытые нежной молочной
щетиной. Первый из этих огурцов, выросший до размеров указательного пальца,
подают к чаю, как конфету или пирожное. Разрезают на крошечные дольки и кладут
под языки, как валидол, до полного рассасывания. Говорить при
этом ничего не надо — достаточно смотреть в окно, наполовину закрытое
огуречными листьями и уже увядшими желтыми цветками, за которыми валит крупный
мокрый снег и пара скворцов, прилетевших вчера и сидящих в своем скворечнике на
крыше сарая, стучит клювами от холода и думает о том, что в следующий раз
вылетит на две недели позже и по пути еще на неделю остановится в Риме.
* * *
Метель в конце апреля напоминает послесловие
семейной ссоры. Все слова давно сказаны, и не по одному разу,
жена удалилась на кухню навсегда и там гремит кастрюлями и сковородками уже
минут пять, как вдруг дверь в комнату, где ты стоишь у окна и тихонько куришь в
форточку, распахивается, и она с порога начинает, как скрипач или тромбонист на
репетиции симфонического оркестра с третьей или пятой цифры:
— Всю свою жизнь я собираю по всей
квартире и выворачиваю за тобой грязные носки перед тем, как стирать. Всю свою
жизнь! Неужели так трудно хотя бы разбрасывать уже вывернутые…
На этом месте она вдруг замолкает,
захлопывает дверь, и ты смотришь в недоумении на деревья и полураскрытые почки,
засыпанные снежными хлопьями, на сиреневые и желтые крокусы на белых клумбах,
на ворону с окурком в клюве, важно расхаживающую по газону в поисках спички, и
думаешь:
— Когда уже
наконец потеплеет! Скоро май, а на дворе метель. Это же дикость, варварство
какое-то! Делают что хотят…
И тут ты замечаешь брошенный кем-то
на подоконнике невывернутый носок…
* * *
Хмурое утро…
Чугунная, как башня танка, стеклянная голова, которую может разбить вдребезги
случайный звук от хлопнувшей в подъезде двери, веки, которые не поднять даже
штангисту, спитой чай в щербатой кружке, подгоревший тост и сидящая в углу
кухни виноватая собака, быстро слизывающая с морды счастье от съеденного куска
сыра, который ты сам же и забыл вечером на столе.
* * *
На ветке старой яблони между
раскрывшимися почками сидит дрозд и подражает скрипу двери сарая, которую со
вчерашнего дня зак… зак… рывает
ветер и никак не может закрыть. К соседям приехала передвижная буровая
установка и сверлит землю в поисках воды. Деревенские мальчишки висят на
соседском заборе и кричат «Нефть! Нефть!». В сетке рабице,
натянутой между двором и огородом, собака проделала дыру и теперь бегает,
зараза, по грядкам. Надо встать с теплой, нагретой майским солнцем скамейки,
загнать собаку во двор, посадить ее на цепь, наказать, уворачиваясь
от ее попыток лизнуть тебя в нос; потом пойти в дом, взять пассатижи и закрутить сетку изо всех сил… которых нет даже на то, чтобы встать
с теплой скамейки. Приходившая утром за солью соседка рассказывала, что
где-то далеко и даже еще дальше, на другой планете и в другой галактике,
существует город с бесконечными автомобильными пробками, с воздухом,
наполненным черной гарью, грохочущими вагонами метро, срочными телефонными
звонками, очередями в кассы супермаркетов, счетами за электричество и воду… но это она придумывает, конечно. Черт знает что в
голове у этих деревенских баб. Небось наслушалась
всякой чепухи от проезжающих на автобусной остановке. Не может такого быть,
хотя бы и на другой планете. Если только в другой галактике, да и то…
* * *
Еще вчера вечером
ветки вишни были обрызганы бело-розовыми жемчужными каплями бутонов, а сегодня
утром шмели уже сердито жужжат «За мной не занимать!» в очередях к едва
раскрывшимся цветочкам, а за цветочками, не успеешь оглянуться, пойдут ягодки,
а за ягодками медленно, отдуваясь на каждом шагу, приковыляет из погреба
большая пыльная и пузатая бутыль со сладкой вишневой наливкой, которую лучше
всего наливать в маленькие
хрустальные рюмки и эти рюмки подставлять лучам неяркого осеннего солнца,
повертывая за тонкую ножку пальцами то чуть вправо, то чуть влево, любуясь
тонкой игрой… пока приглашенный в гости на дегустацию сосед не скажет:
— А вот у меня рябиновка в прошлом
году не только на цвет, но и на вкус была так хороша…
* * *
Так они сидели у железной печки и
пререкались по-зимнему…
Юрий Коваль
Весенние слова, а летние тем более,
самые легкие из всех слов на свете. Легче воздуха и даже гелия, которым
надувают шарики. И такие же разноцветные. Они и состоят-то почти из одних
только гласных, а согласные в них если и есть, то звонкие. Весенние слова, а
летние тем более, чаще всего и не выговаривают даже, а выдыхают. Только успел
губы приоткрыть, как оно уже упорхнуло. Только хвостик «лю»
и мелькнул перед глазами. Чтобы весенних, а тем паче летних слов хватило для
разговора хотя бы двух человек, а тем более для шепота, надо их выдыхать постоянно.
Не то осенние слова. Эти не
выдохнешь — языком надо выталкивать. Да и вытолкнешь — вверх не полетят. Будут
кружить вокруг медленно, точно сонные мухи, и потом долго падать в опавшие
листья и ледяные лужи. А то вдруг занесет их ветром в ухо. Да еще и обидные.
Скачи потом на одной ноге долго, пока не вытрясешь.
Зимние слова и вовсе могут лежать
за щекой целый день. С ними и заснуть можно ненароком. Уже и ферменты растворят
их окончания и даже суффиксы, уже и корень их побелеет, сморщится и потеряет всякую
силу, а все они лежат, как мертвые за щекой, или с трудом ворочаются на языке,
а все равно не выговариваются. Походишь с ними, походишь — да и выплюнешь
куда-нибудь в сугроб от греха подальше.
* * *
Майской ночью
выйдешь в сад, посмотришь на небо, усыпанное звездами и жемчужными лепестками
цветущих яблонь, послушаешь, как заливается и никак не зальется соловей у
пруда, как хор лягушек квакает о том же, как жалобно скрипит дверь дачного
сортира на участке соседа, потрогаешь ладонями остывший самовар в беседке,
посмотришь, как блестит в траве горлышко бутылки из-под красного вина, как
чернеет тень от граблей, поежишься
от холода, подумаешь о том, сколько миллионов и десятков миллионов людей этими
же самыми словами описывали майскую ночь, плюнешь в сердцах, попадешь случайно
на вязаную шаль, которую жена велела тебе занести в дом, скажешь сам себе «это
не я» и пойдешь спать.
* * *
Всю ночь во сне шел дождь и шуршал
при этом так, что хотелось проснуться, встать, поставить мышеловку, потопать
ногами, дать ему кусочек сыра или колбасы, чтобы он
наконец утих.
* * *
В конце концов, для чего все это? Для чего, спрашивается, все эти семена, подоконники, с марта
уставленные ящиками с рассадой, навоз пяти сортов, вскапывание грядок, полив,
прополка, окучивание, окашивание, снова полив, прищипывание помидоров и детей, бегающих по грядкам,
строительство собачьей будки со всеми удобствами, заготовка дров, углубление
погреба, борьба с мышами, грызущими луковицы тюльпанов, кротами и бесчисленными
колорадскими жуками? Для того чтобы в самом конце
весны или в начале лета выползти из теплицы, попытаться подняться с колен, не
подняться, доползти до нагретой солнцем скамейки, лечь с ней рядом, вытянуть
еще бледные, землистые ноги, прикрыть в изнеможении глаза и сквозь узкую щель
смотреть на цветущую сирень, на малиновку, поющую на ветке яблони, на корову,
ведущую вдоль твоего забора пьяного пастуха и
силящуюся сказать ему что-то, но умеющую промычать только первые две буквы
этого слова, на зеленый кукурузник в синем небе, сшивающий облака помельче в
одно большое и черное, чтобы потом полить из него поле, представлять себе, как
жарко в самолетной кабине, как пахнет там нагретым алюминием и машинным маслом,
как штурман, перекрикивая шум мотора, рассказывает пилоту анекдот… на самом
интересном месте этого анекдота встать, пойти в дом, взять гранату,
залезть на приставленную к забору лестницу, выдернуть чеку и бросить гранату в
стоящий на крыльце соседского дома приемник, из которого вот уже третий час
поют про «черные глаза вспоминаю умираю черные глаза»…
* * *
Верующему человеку
просто — заберется он куда-нибудь подальше от людей в лес или в поле, посмотрит
на рассыпанные в зеленой траве желтые одуванчики, на красные ягоды земляники,
на суетливого паучка, сплетающего паутину, на облака в небе, на узенькую,
колеблемую ветерком полоску воздуха, взбитого крыльями жаворонка, почешет
муравья, заблудившегося на его волосатой руке, послушает, о чем говорит ему
ручей, наберет в грудь побольше воздуха и выдохнет:
— Хорошо-то как, Господи!
Тут же достанет из рюкзака бутылку
зубровки, сунет ее в ручей охлаждаться, а сам расстелет привезенное из дому
полотенце и начнет раскладывать на нем немудреные свои запасы вроде помытого
заранее огурца, нарезанного сала, чеснока и черного хлеба с копченой колбасой.
Другое дело — атеист. Он, конечно,
тоже восхитится и паучком, и облаками, и муравья почешет так, что тот отдаст
Богу свою муравьиную душу, и воздуха в грудь наберет ничуть не меньше, и
выдохнет:
— Хорошо-то как…
И запнется, и станет лихорадочно
вспоминать про космологическую сингулярность, про теорию Большого Взрыва, про планковское время, и доберется даже до бозона Хиггса, в котором запутается окончательно3, а
водка и сало будут в это самое время перегреваться в рюкзаке.
Все эти рассуждения касаются только
тех случаев, когда наш брат выбирается на природу один, а если… Тогда все упрощается. Их сестра быстро выходит из машины,
быстро достает привезенные из дому стол, стулья, расстилает одеяло, красиво
разбрасывает по нему подушки, крем для загара, стаканы для коктейлей, две сумки
с продуктами, набирает твой воздух, который ты только приготовился вдохнуть, в
свою грудь и говорит:
— Ну что ты стоишь как вкопанный?
Иди, найди каких-нибудь сучьев для костра. И не забудь поставить в ручей
мартини и апельсиновый сок.
И тут, будь ты хоть трижды атеист,
хоть астрофизик в третьем поколении, а только прошепчешь:
— Господи, Господи…
И пойдешь собирать сучья.
* * *
Июньское голубое небо, тесное от
проплывающих дальних стран, многобашенных замков,
крутых гор, воздушных кораблей, крошечных облачков, вылетающих из корабельных
пушек, китов, голов бородатых великанов, верблюдов и одного бесстрашного
муравья, переползающего по стеклу солнцезащитных очков с горы на кита, с кита
на верблюда, с верблюда в бороду великана, из бороды в ноздрю, и, пока его не
вы… вы… вычихаешь, не только голубого неба с дальними
странами, но и света белого не взвидишь.
* * *
В городе жизнь шустрая и все время
норовит проскочить, промелькнуть, промчаться мимо на красный свет, да еще и
грязью с ног до головы обрызгать. Хорошо если не задавит. Только
ты в городской жизни освоился, занял свою крошечную нишу на седьмом или
двенадцатом этаже, затащил в нее холодильник, повесил шторы, только появился у
тебя маршрут, по которому ты изо дня в день ходишь утром на работу, а вечером
домой и по пути заходишь в кафе на Сретенке или
Остоженке, чтобы выпить чашку эспрессо, только
появилось у тебя в этом кафе любимое место у
окна, с которого так удобно наблюдать за спешащими в разные стороны людьми,
которых ты видишь в первый и последний раз в жизни… как жизнь неожиданно меняет
направление и в помещении кафе устраивают офис банка, а твоя контора
закрывается вовсе и ты остаешься в своей нише, со шторами и холодильником, но
не у главной дороги, а в переулке или даже в глухом
тупике. Другое дело в деревне. Там жизнь, как и дорога, одна, и она не убегает
как угорелая неизвестно куда, а идет не спеша из весны в лето, а из лета в
осень, а из осени в соседнюю деревню, и направления что ни день не меняет. Тем
более неожиданно. И на этой дороге ты знаешь каждую ямку и каждую трещину
лично. И похожее на трехгорбого верблюда кучевое облако, которое из года в год
висит на одном и том же месте в небе над этой дорогой. И в стае галок на покосившихся
черных крестах заброшенной церкви ты знаком с каждой галкой и даже со
скандальной вороной, которая вечно выясняет с этими галками отношения. И
кончается дорога тропинкой к твоему дому. И тропинку эту ты протоптал сам,
своими собственными ногами, а не закатали в асфальт по приказу из районной
управы смуглые жители солнечной Средней Азии. И справа от этой тропинки стоит
огромная старая береза, под которой хорошо по вечерам сидеть и пить чай. И в
большом и глубоком дупле этой березы, которое расположено высоко и скрыто от
посторонних глаз ветвями, никто и никогда не устроит офиса банка, потому что
там живет многодетная сова и ни у кого нет никакого
права, чтоб ее оттуда выселить. Да и сама она кому хочешь
выклюет глаз, если ей о выселении только заикнуться.
* * *
Если взять запах
цветущего шиповника и смешать с запахом навоза, а в то, что получилось, влить
пения соловьев, прибавить немного речной сырости, сдобрить шашлычным дымом,
подмешать скрип коростели, лай собак и шорох машин по далекому шоссе, потом
обрызгать все это тонким женским смехом и толстым мужским хохотом, осветить
полной луной, присыпать сверху щепоткой или двумя звезд, а на другом от луны крае неба наклеить две
узенькие полоски — одну голубую и одну розовую, то получится летняя ночь. Да, и
еще не забыть втиснуть, хотя бы чуть-чуть, ты с ума сошел, здесь светло, руки
свои убери, даже и не думай расстегивать, ты сейчас оторвешь, неловкий, дай, я
сама…
* * *
И вот ты сидишь в саду, на складном
стульчике, возле пруда размером с ванночку для купания грудного ребенка, и у
тебя в руках большая кружка с чаем, в который положено две столовые ложки
черничного варенья. Ласковый ветерок шевелит остатки волос на твоей голове, за
забором мычит чей-то теленок, не желающий идти домой,
и где-то далеко, на другом конце деревни, монотонно жужжит газонокосилка. Ты
смотришь, как на куст пионов прилетела пчела и, точно слепая, ощупывает каждый
еще нераскрывшийся бутон всеми шестью ногами. Вот прилетела еще одна, и вдруг…
откуда-то из самого сердца живота, из размазанного пятна от черничного варенья
между пятой и шестой полосками на полинялой дачной футболке внутренний голос
тебе тихо, но твердо говорит:
— Это твое счастье, мужик.
Ты начинаешь кипятиться, возражать
ему, как же так, при чем здесь пруд, черничное варенье, в том смысле, что
крыжовник, три аршина земли и все такое для счастья, то есть для земного шара,
научных открытий, космических кораблей и полетов к другим галактикам ни в коем
случае не помеха. Произошла какая-то ужасная ошибка. Ты сейчас, сейчас
принесешь чертеж ракеты или научную статью, которую ты написал почти наполовину
или даже на две трети и, честное слово, допишешь сегодня же или завтра, но…
голос неумолим.
Ты тихонько спрашиваешь:
— И это все?
— И это все, да. И сад, и пионы, и пчелы,
и черничное варенье, и ласковый ветер, и грядка с укропом, и грядка с
клубникой, и ранняя редиска, и своя картошка без удобрений, и подвал, полный
банок с солеными огурцами и помидорами, и квашеная капуста, щи из нее…
— И это все?!
— И еще трехлитровая бутыль с
рябиновой настойкой.
— Но статья… и чертежи…
— Хорошо. Пятилитровая.
Ты снова доказываешь,
захлебываешься словами, умоляешь и чуть не плачешь…
— Милый, — трогает тебя за плечо
жена, пришедшая в сад срезать цветов для букета в вазу на веранде, — ты
всхлипывал во сне. Не спи перед закатом. Будет потом весь вечер голова тяжелая.
Еще весь во власти своего сна, ты
пытаешься объяснить ей про счастье, про внутренний голос, идущий из сердца
живота, про спор с Большим Черничным Пятном между полосками… Она смотрит на
тебя и спрашивает:
— И давно это у тебя? Давно ты
разговариваешь со своим животом?
Ты устало машешь рукой и
замолкаешь.
— Пойдем в дом, — ласково говорит
жена. — Я наварила на ужин молодой картошки с укропом, нажарила куриных котлет
и поставила в морозилку…
— Кот-ле-ты…
— медленно, по складам, произносишь ты. — Я так люблю твои котлеты.
Особенно сухарную панировку — она
такая сочная и хрустящая. И ты идешь в дом, а по пути рвешь с грядки зеленый
лук к ужину.
* * *
Большая дорога никогда не ведет
вдаль. Та, по которой мчатся автомобили и у которой по обочинам заправки, кафе
с горячими хот-догами и эспрессо в маленьких
картонных стаканчиках… Нет, не ведет. Большая дорога
ведет в другой город, или в другую страну, или куда угодно, но не вдаль. Вдаль ведет обычная, проселочная, по обочинам которой растут
сурепка и люпины, которую перепрыгивают лягушки и степенно переходят чибисы, по
которой ты идешь пешком или едешь на велосипеде. В твоей багажной сумке
плавленый сырок, горбушка от буханки черного, термос с чаем, и за поворотом
этой дороги тебя может ждать все что угодно. Например,
корова или две курицы, или три коровы и пастух, или стадо коров, или всего один
бык, но без пастуха и с большими рогами. Или пастух на рогах. Или жена пастуха
— пастушка, обламывающая рога пастуху. Или трактор с трактористом, который,
точно акула, унюхавшая за версту кровь, учуял чайную ложку коньяку в твоем
термосе с чаем и теперь и машет и кричит тебе так, как машут рыбаки на
отколовшейся три дня назад льдине пролетающему над ними вертолету. Или ты не встретишь никого, кроме чибиса, доедешь до леса, свернешь
на старую колею, заросшую травой, проедешь по ней еще метров двести,
остановишься, сядешь на поваленное дерево, достанешь плавленый сырок, откусишь
его и станешь сочинять… или будешь представлять себе, как сочиняешь… или просто
будешь шевелить губами какие-нибудь стихи, или мучительно искать рифму к слову
«муравей» и в тот момент, когда почти найдешь…
подъедет к дереву, на котором ты сидишь, ищешь рифму к слову «муравей», и почти
ее уже нашел, машина с московскими номерами, из которой выйдут две старушки и,
не обращая на тебя никакого внимания, станут собирать еще не выросшие
подосиновики или белые, яростно споря при этом о том, какие таблетки лучше
всего пить для понижения холестерина в крови. Плавленый сырок
встанет тебе поперек горла, рифма к слову «муравей» упадет в густую траву, ты
наступишь на нее, испортишь, встанешь с поваленного дерева, сядешь на
велосипед, но, прежде чем уедешь, не преминешь сообщить старушкам, что два
сорта таблеток, из-за которых они переругались, на самом деле один и тот же
препарат, только под разными названиями. Есть у него и третье и даже
четвертое название, но для того, чтобы о них всласть поругаться, нужны еще
старушки. Старушки разинут рот, а ты уедешь туда, где
рифмы к слову «муравей» можно косой косить.
* * *
В жару хорошо сидеть в саду под
яблоней и сочинять стихи. В жару только стихи и сочинять — легкие, прохладные и
безо всякого смысла. Сидеть и делать такое лицо, точно вот сейчас… вот еще
немножко… и пальцами тянуться к перу, которое выпало из пробегавшей по своим
делам курицы. Можно и не сочинять, а просто смотреть на
солнечных зайчиков, прыгающих по изнанке зеленых листьев, на крошечные зеленые
пятинедельные яблочки размером с абрикосовую косточку, на пурпурные лепестки
пиона, усеявшие песочную дорожку, на оранжевые маки, на цветущий шиповник, на
то, как жена поливает из шланга грядки в огороде, как собака, прыгающая вокруг
нее, щелкает зубами, пытаясь перекусить сверкающую на солнце водяную
струю напополам. Вот сейчас она закончит поливать огурцы и велит мне идти в
дом, пить холодный вишневый компот со сдобным маковым рулетом, а сама станет
поливать и говорить, что я еле иду и сколько можно звать…
Конечно, это могли бы быть стихи, если бы я с детства закалялся, обливался
ледяной водой и каждый день, после завтрака, по три часа кряду приучал себя
писать в рифму, но я не закалялся и не приучал. Не люблю я ледяной воды.
Вишневый компот — другое дело…
* * *
Берем летний вечер, дачу и самовар.
Кипятим в самоваре воду, завариваем чай со смородиновым листом и мятой. Ставим
самовар на стол в беседке. Берем варенье, сваренное из собранной утром, с
куста, жимолости, и раскладываем его в вазочки. Вносим на блюде еще теплый,
дышащий и только что не умеющий говорить «съешь меня», пирог с капустой и
яйцами. Вслед за блюдом несем жестяной, расписанный розами жостовский
поднос, на котором лежит груда сахарных крендельков и фигурных печений на один
укус, привезенных из города. Рядом с самоваром ставим бутыль с клубничной или
вишневой наливкой и несколько крошечных стопочек. На всякий случай приносим из
холодильника нарезанной ветчины, горчицы, пару банок баклажанной икры, урожая
прошлого года, малосольных огурцов и буханку черного хлеба, нарезанную толстыми
ломтями4. Приглашаем соседей. Соседи приходят и приносят патефон, изготовленный на граммофонной
фабрике в городе Ленинграде в тысяча девятьсот тридцать пятом году, заводят
его, ставят пластинку с песней Оскара Фельцмана
«Ландыши», и в тот момент, когда вы со ртом, набитым пирогом, ветчиной,
малосольным огурцом, баклажанной икрой, с усами, липкими от вишневой или
клубничной наливки, начинаете подпевать Гелене Великановой, у вас на даче, летним вечером, в
беседке образуется настоящее мещанское гнездо. Не дворянское, для описания которого Ивану Сергеевичу Тургеневу понадобился
целый роман, а мещанское. Оно очень хрупкое, это гнездо. Стоит
только начать говорить о катастрофе в народном образовании и медицине,
цитировать Бердяева и Хайдеггера, ужасаться действиям правительства, чертить на
салфетках траектории падения в пропасть, беспрестанно курить, спорить до
хрипоты, ставить на стол водку — как ваше уютное гнездо немедля превратится в тыкву
унылых интеллигентских посиделок с пепельницей, полной окурков, разбросанными
по столу надкусанными крендельками и отвратительным вкусом во рту наутро.
* * *
Собранные в конце лета мелкие груши
отваривают в воде, в отвар добавляют сахар и в получившемся сиропе кипятят
некрупные сладкие яблоки и ягоды черной смородины. В конце кипячения добавляют
немного лимонной или апельсиновой цедры и палочку корицы. Компот разливают по
трехлитровым банкам, закрывают крышками и ставят в подвал. Стоят эти банки там
до самой зимы, а то и до весны. Вспоминают о них обычно после горячего — тогда,
когда все уже напьются кока-колы, сухого вина, водки, коньяку и даже кипяченой
воды. Достают запыленную банку из подвала, открывают, наливают компот в
красивый стеклянный или хрустальный графин, ставят его на стол и… переходят к
чаю с плюшками. Не переходите вместе со всеми. Задержитесь. Налейте себе стакан
компота и добавьте в него столовую ложку коньяку. Перемешайте, отпейте глоток и
снова добавьте ложку коньяку. Еще раз отпейте… Смотрите,
как все дальше и дальше удаляются от вас люди, перешедшие к чаю с плюшками, как
слова, которые они говорят, понемногу соединяются в одно большое,
неповоротливое и монотонно гудящее слово… Налейте второй стакан. Возьмите
столовую ложку и перемешайте коньяк. Да не смотрите вы на эти плюшки,
перешедшие к чаю! Кто там, в такой дали, разглядит, о чем они болтают между
собой микроскопическими буквами… Слушайте, как второй стакан разговаривает с
третьим, смотрите, как слова, которые он говорит, расползаются в разные
стороны…
* * *
Лето уходит каждый вечер. Сидишь себе на веранде, раскладываешь на противне, застланном
листом кальки, листья перечной мяты на просушку, смотришь, как между оконными
рамами барахтается на спине золотистая бронзовка, как слоняется по двору мелкий
теплый дождь, как притаившаяся за углом своей будки собака думает, что сейчас
поймает воробья, который клюет перловую кашу из ее миски, как идущая с огорода
жена думает, что сейчас поймает и всыплет по первое число собаке,
которая разрыла половину грядки с клубникой, как у них обеих ничего не
получится, как первое число уже давно двадцать седьмое, как лето, усыпанное
белыми лепестками чубушника, уходит каждый вечер.
* * *
Если сделать себе бутерброд с
колбасой или с сыром и выйти с ним во двор, то собака пойдет за тобой не как за
хозяином, а как за бутербродом — живым и прямоходящим. Бутерброд идет и может
разговаривать. Он говорит и уменьшается в размерах. Вот его уже половина, вот
четверть… вот от него остался только хозяин, к которому можно подойти, лизнуть
руку и с немым укором в глазах спросить: «Ну как тебе с бутербродом внутри,
хорошо? Хорошо тебе с бутербродом, которым ты со мной не поделился? Ты
когда-нибудь двое суток подряд не ел телячьей колбасы? Со шпиком и фисташками
не ел?!»
И уронить на хозяйскую ладонь каплю
горючей слюны.
* * *
За окном опускаются сумерки, в
сумерках идет дождь, а под дождем бегает собака и от скуки лает сама с собой.
На кухне варят варенье, а тебе велено сделать для него девять этикеток — пять
для малины и четыре для черники. Ты сидишь за кухонным столом, аккуратно, как в
детстве, вырезаешь из листка бумаги в клеточку маленькие прямоугольники, на
которых потом напишешь название, год и клейкой прозрачной лентой приклеишь
этикетку на крышку каждой банки. Вспоминаешь бабушкины банки с вареньем, на
крышках которых был наклеен кусок лейкопластыря и
расплывающимся чернильным карандашом было написано «черника» или
«малина». Думаешь о тех банках, на которые когда-нибудь будут наклеивать… или
не будут. Купят в магазине какое-нибудь синтетическое
малиновое варенье без запаха, без цвета, со вкусом этилового эфира муравьиной
кислоты, которое их дети даже не захотят тайком таскать из буфета и в
воспоминаниях о детстве, в том самом сладком месте, где у нас было бабушкино
малиновое или черничное варенье, у них будет большая горькая пустота.
* * *
Время на даче в конце июля, в конце
отпуска, в середине воскресного дня, медленно выползает толстым шмелем из цветка
рыжей лилии, еле катится оторванной порывом ветра недозревшей грушей по дорожке
сада; слоняется по двору сонной собакой в поисках тени, расползается в разные
стороны двумя муравьями по джунглям твоей руки перед тем, как сорваться и
стремительно улететь на третьей космической скорости в бесконечной
автомобильной пробке на въезде в Москву.
* * *
В августе, в ночь на Лукерью
Большую Медведицу, парни с девками ходят собирать
падающие звезды. Если не бегать друг за дружкой, не обниматься и не хохотать до упаду, то можно собрать полный
подол этих звезд. Скромница найденную звезду поднесет на ладошке тому, кто ей
нравится, та, что побойчее, подкрадется и засунет звезду ему за шиворот или… да
мало ли куда, а уж совсем бедовая… Совсем бедовую, как
домой заявится, мамка мокрым кухонным полотенцем отлупит, а то и вожжами от
отца ей достанется.
В августе яблочные червячки наконец выясняют, кто в яблоке главный, и те, что
послабее и покороче, уползают в более мелкие и более кислые плоды, чтобы жрать
их день и ночь, мучаясь изжогой.
В августе между первым и вторым
поцелуем может пролететь комар, а то и два. На губах после августовского
поцелуя остается едва ощутимая горчинка вроде той, что бывает в вересковом или
каштановом меду. Августовские поцелуи, хоть и не намного
длиннее июльских, но послевкусие у них дольше, ярче и запоминаются они не
ворохом, а каждый по отдельности. Поцелуи в августе начинают мало-помалу
теплеть, чтобы к концу осени и началу зимы стать невозможно горячими. Зимний
поцелуй, оставленный где-нибудь под шубой на шее или на плече, будет гореть еще
час или даже полтора, может прожечь тонкий чулок, а ногу согреет… Впрочем, до
всего этого еще очень далеко. Пока, кроме едва ощутимой горчинки на губах,
вроде той, что бывает в вересковом или каштановом меду, ничего и нет.
* * *
Ночное небо в конце августа самое
бархатное из всех. Хорошо перед сном, закутавшись в теплый женин халат, выйти в
сад, пройти, не наступив на упавшие яблоки, к скамейке, лечь на нее, смотреть
на звезды, курить и выпускать тонкие струйки дыма прямо в Малую Медведицу или в
Кассиопею. Смотреть пристально, не отрываясь, пока они не мигнут или пока
ворсинки на халате не встанут от ночного холода дыбом. Потом подняться, пойти
домой, раздеться, залезть под одеяло и сказать жене:
— Я сейчас, душа моя, видел две… нет, три падающие звезды. Точно кто-то чиркал
спичками с той стороны неба, и они ломались, толком не успев загореться…
Жена повернется на другой бок,
почмокает во сне губами и пробормочет:
— Сколько раз я тебя просила не
ложиться в постель с ледяными ногами. И коленками! Дай их сюда, я согрею. И
потом сходи на кухню — убери тушеного кролика в холодильник. Он уже остыл…
* * *
Стихотворение рождается просто.
Сначала жена тебя попросит пойти и обобрать с кустов малину, которой в этом
году уродилась такая пропасть, что в малиновки записалась даже часть воробьев и
трясогузок. Ты, понятное дело, не идешь, поскольку занят распутыванием лески на
катушке спиннинга. Через час или полтора она снова велит тебе пойти в сад за
малиной, потому как собирается дождь, а после дождя ее собирать нельзя и надо
ждать, пока она обсохнет, а варенье не ждет. То есть не ждет второй десяток
банок, поскольку первый уже заполнен, закручен, обклеен этикетками, с нарисованными
разноцветными фломастерами медалями и убран в погреб. Ты, понятное дело, не
идешь, поскольку занят воспитательной беседой с собакой, которая сожрала три белых гриба, утром принесенных из лесу и
приготовленных в суп.
— Черт с тобой! — кричит жена и ставит
на стол бутылку водки. — Пойдешь, соберешь малину и себе наберешь на малиновую
настойку.
Это, понятное дело, все меняет. Ты идешь в сад и во влажной предгрозовой духоте, поминутно укалываясь о какие-то невидимые колючки, чертыхаясь про себя, обираешь багрового гипертонического цвета спелую малину до тех пор, пока на голову тебе не упадут первые капли дождя. Тогда ты возвращаешься в дом, показываешь жене ведерко с малиной, а на ее насмешливый возглас «Так мало?!» не отвечаешь ничего. Проходишь к себе, достаешь припрятанные для такого случая две пустые бутылки из-под «Ессентуков» с закручивающимися пробками, и медленно, с чувством, толком и расстановкой, начинаешь в бутылочные горлышки проталкивать ягоды и заливать их водкой. Потом вздохнешь раза два или три с сожалением о том, что маловато водки, поставишь бутылки в угол и забудешь о них на какое-то время. Когда какое-то время наконец-то пройдет и настойка будет готова, на дворе уже будет октябрь. По утрам заморозки, по вечерам непроглядная темень, пироги с капустой, соленые грузди и преферанс. После получения пяти взяток на мизере ты достанешь бутыль с малиновкой, нальешь ее в хрустальную рюмку, посмотришь на свет и вдруг увидишь плавающего в настойке крошечного черного жучка, которого не заметил, когда собирал малину. Вот этот жучок в рюмке малиновки и будет стихотворение. Ничего, что безо всякой рифмы. Это будет верлибр. Колючий, как кусты малины, сладкий, как ее ягоды, душный и предгрозовой, как июльский воздух, насмешливый, как слова жены, и щекотный, как микроскопический черный жучок.
1 Рябиновка здесь, конечно, ни
при чем. Просто приписалась сама собой к соленому огурцу.
2 Да
знаю я, что к югу, знаю. Возвращаются они.
3 Все
это касается тех атеистов, которые имеют естественно-научное образование.
Филологи же атеистами не бывают. Кто-то из них верит в Пушкина, кто-то во
второе пришествие Чехова, а кто-то и в то, что грешники после смерти попадают в
ад, населенный бесами Достоевского. Большая часть филологов, особенно учителей
начальных классов средней школы, и вовсе молится на словарь Ожегова или Даля,
если они старообрядцы.
4 В отдельных случаях предлагают даже и борщ, но только затем, чтобы от него отказались.