Рассказ. Публикация В.Г. Демидовой. Предисловие Э. Мороз
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2016
Георгий Георгиевич Демидов родился в 1908 году. С
третьего курса физико-химического факультета Харьковского университета его
забрал к себе в лабораторию Лев Ландау (в 1929-м Демидов получил свой первый патент
на изобретение). В феврале 1928-го он был арестован по ленинградскому делу
физиков и осужден по ст. 58-10 на 8 лет колымских лагерей. В июле 1946-го
получил второй срок (10 лет) в частности за то, что назвал Колыму «Освенцимом
без печей».
И в лагере он изобретал.
Восстанавливал перегоревшие электрические лампочки, запустил электроламповое
производство и осветил всю Колыму. Четыре раза умирал, в последний, попав в
больницу и придя в себя, занялся «изобретением» рентгеновского аппарата. Там
познакомился и подружился с Варламом Шаламовым,
который впоследствии, в 1988 году, писал, что «одним из самых достойных людей,
встреченных на Колыме, был харьковский физик Г.Г. Демидов». В этой больнице они
провели вместе два года и встретились много лет спустя на свободе.
В 40–50-е годы по колымским
лагерям разыскивали выживших ученых-физиков и вывозили их в Москву для работы
над атомным проектом. Отправили в Москву и Демидова. «Оказалось, что я
затребован… 4-ым спецотделом МВД как физик-экспериментатор, — писал он в письме
к жене в 1956 году. — Но Главное управление упустило, что зачетами и скидками
мой срок сокращен на несколько лет и истекает буквально через пару месяцев.
Поэтому я оказался непригодным для целей этого почтенного учреждения, и меня
снова швырнули в лагерь добивать срок и выходить на положение ссыльного. Но
отправили меня уже не обратно на Колыму, а на север республики Коми в Инту».
Реабилитирован Демидов был
только в 1958 году, поселился в Ухте. Работал инженером на заводе, его портрет
висел на доске почета на центральной площади среди лучших людей города.
Выйдя на пенсию, переехал в
Калугу и целиком отдался писательскому труду, тут же оказавшись под пристальным
вниманием КГБ. Понимая это, отдал друзьям в разные города пять экземпляров
своих сочинений (машинопись) на сохранение. В 1980 году по всем адресам были
произведены обыски и все рукописи арестованы. А на даче под Калугой во время
пожара сгорели все черновики.
В 1987-м Георгий Демидов
скончался.
При содействии А.Н. Яковлева в 1988 году рукописи были возвращены его дочери Валентине Георгиевне Демидовой.
Первую книгу Демидова «Чудная
планета» (рассказы) в 2008 году издал Семен Самуилович Виленский,
основатель историко-литературного общества «Возвращение» и одноименного
издательства, вернувший к жизни имена и тексты людей, сгинувших в сталинских
лагерях. В 2009-м там же вышли три повести Демидова «Оранжевый абажур», в
2010-м повести и рассказы «Любовь за колючей проволокой», а в 2014-м первая
часть автобиографической книги «От рассвета до сумерек. Воспоминания и раздумья
ровесника века».
Судьбы Демидова и Шаламова
были трагичны, но по-разному. Оба провели на Колыме огромный срок (Демидов —
четырнадцать, Шаламов — семнадцать лет). Оба после освобождения писали. Но
Демидов при жизни не увидел в печати ни одной своей строчки, в то время когда
Шаламов был уже всемирно известен.
Дружили, но разошлись по
принципиальным вопросам: как писать о том, что пережили, и о тех, с кем сидели
в лагерях. В письме к Демидову Шаламов писал: «…писатели — судьи
времени, а не подручные» (30/V1.1965). Демидов ему отвечал: «…Не всякий
писатель может претендовать на такой титул. Я считал бы свою жизнь прожитой не
зря, если бы был уверен, что буду одним из свидетелей на суде будущего
над прошедшим» (21/V11.1965). То есть у одного писатель — судья, у другого —
свидетель. Отсюда, вероятно, и разные художественные установки. «…пытаюсь
поставить вопрос о новой прозе, не прозе документа, а прозе, выстраданной, как
документ… пытаюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой», —
излагал свое понимание писательства Шаламов и обвинял Демидова в
поверхностности и непонимании сущности Колымы.
Если Шаламов представляет
факт и считает, что факт говорит сам за себя, то Демидова прежде всего
интересуют поступки человека и их мотивировка, и он, как правило, показывает
героя в момент наивысшего напряжения его сил, часто в момент смерти. Смерть,
поведение человека в этот момент у Демидова — испытание нравственности, мерило
ценности человеческой жизни. А иногда смерть одного возвращает к жизни другого.
Думается, в споре двух
писателей об этических и эстетических кредо не может быть правого и неправого —
это личное дело каждого. Главное — быть честным. Честны оба.
4–5 марта 2016 г. в Доме
Русского зарубежья и Музее ГУЛАГа прошла международная конференция «Встреча
поколений. Демидов и Шаламов. Житие Георгия на фоне Варлама».
Впервые в разговоре о литературе на лагерную тему участвовали молодые люди —
библиотекари, учителя и их воспитанники — ученики старших классов из разных
городов. Они выступали наравне с известными политическими деятелями,
литературоведами, переводчиками.
Создано Демидовское общество.
Э.
Мороз
* * *
«Кружок Петефи» — так, полушутя,
полувсерьез, уже несколько раз сегодня назвал маленькую группу своих приятелей-лагерников
бывший киносценарист Чернопольский. Другой член того
же кружка, пожилой литературовед Князев, тоже, конечно, бывший, сердился. Что
за скверная привычка изобретать такие вот звонкие словечки и сотрясать ими
воздух, а еще и настороженные уши стукачей и доносчиков! Ими, говорят,
прямо-таки нашпиговывает теперь бараки заключенных новый здешний опер. Верный
признак, что недавно назначенный сюда оперативным уполномоченным МГБ лейтенант
госбезопасности Костоломов (одна фамилия чего стоит!) желает поскорее получить
третью звездочку на погоны и стать, наконец, лейтенантом с уважительным
прилагательным — старший. И то сказать — пора! Другие оперуполномоченные в
возрасте лейтенанта — лет ему, поди, под сорок — давно уже в капитанском, а то
и в майорском чине. Вот новый уполномоченный и решил наверстать упущенное
раскрытием здесь пары контрреволюционных заговоров. А чего? Все такие заговоры,
как известно, начинаются с того, что кто-то что-то сболтнул, а кто-то подслушал
и донес. А уж дело МГБ раздуть из мухи слона. А тут, слава тебе господи,
болтунов хватает. Один полупочтенный Аркадий Петрович чего стоит!
«Полупочтенный Аркадий Петрович»,
заключенный лет сорока пяти с открытым лицом и умными живыми глазами, смеялся.
Виктор Павлович разбрюзжался сегодня даже сверх обыкновенного. Приступ
ревматизма хоть кого, конечно, заставит смотреть на мир через черные очки. Но
нельзя же до такой степени уподобляться чеховскому «человеку в футляре» и по
всякому поводу бубнить «как бы чего не вышло!». Почему нельзя произнести фразы
«кружок Петефи», если это делается в порядке обсуждения лекции, которую им
прочел вчера некий специалист по истории западных литератур? Тут старик
рассердился еще больше, какой, к черту, лекции? Это так величает Аркадий
Петрович его рассказ о полуповстанческих, полулитературных кружках в Венгрии времен ее борьбы за
национальное освобождение. А какой-нибудь Бульба слушает, да еще на ус мотает,
чтобы донести своему хозяину, что в «кружке Петефи» заключенные даже лекции
читают…
— Нет Бульбы, — сказала Варя
Санина, молодая женщина с худым нервным лицом. Она сидела рядом с Чернопольским на его лежаке, приходившемся через проход от
лежака Князева. На Саниной были ватные штаны и шапка, под которую были
тщательно подобраны волосы. Это на случай, если в бараке появится дежурный
надзиратель. Тогда, прикинувшись спящей, можно сойти за мужчину. Лагерь был
смешанный, но и в таких лагерях хождение женщин в мужские бараки запрещено под
страхом водворения нарушительниц в кондей.
— Ковальский в каптерке, — уточнил
Саша Захаров, сидевший на том же лежаке, — новую телогрейку получает. Хозяин,
как видно, пожаловал…
Ковальский — бывший подкулачник с
Полесья, заведомый сексот, больше известный под
прозвищем Бульба.
— Да, Петефи… — задумчиво
произнесла Санина, до ареста довольно известная поэтесса, — красивое лицо,
красивая жизнь, красивые стихи:
Что
строчит твоя игла там?
Ты
не ставь заплат к заплатам!
Та
ль забота перед нами —
Шей,
жена, скорее знамя!
Князев, лежавший на своем лежаке
под одеялом — он был освобожден от работы по причине обострения застарелого
ревматизма — потирая распухшее колено, морщился не то от боли, не то от этой
декламации:
— Ну зачем эта бравада, Варвара
Дмитриевна!
Теперь Чернопольский
уже сердито нахмурился. Почему бравада? Петефи — революционный поэт, читаемый и
почитаемый в Советском Союзе. Его стихи дозволены Главлитом, издаются у нас
большими тиражами… А что касается всяких там ассоциаций, то могут ли они
возникнуть в мозгу полуграмотного Бульбы и даже его хозяина? Тем более что в
маленькой компании любителей поэзии стихи читаются вслух, подходи и слушай кто
хочет! И стихи эти — либо напечатанные советскими издательствами, либо
безобидные эпиграммки собственного сочинения на
товарищей по заключению и, изредка, на кое-кого из вольных. Ну что тут такого?
Не заболел ли Виктор Павлович тем видом психического расстройства, которое
следовало бы назвать «кабычегоневышло», осложненного
в данном случае еще и тяжелой формой «стукачемании»?
Несколько тяжеловесной остроте посмеялись. Может быть, потому, что бывший
киношник считался тут признанным мастером насмешки, не всегда безобидной даже
по отношению к друзьям. Он был также автором множества эпиграмм, шуток и
прилипчивых прозвищ. Неуклюжей насмешке «кабычегоневышло»
улыбнулась даже обычно хмурая Варя Санина, глядя на своего друга влюбленными
глазами. Влюбленность, впрочем, едва ли не нормальное состояние поэтесс, даже
мрачных. Продолжал хмуриться только Князев. Не так уж смешны его стариковские
страхи. Не испытывал же он их при прежнем опере. Тот заканчивал свою службу
лагерного жандарма, собирался уезжать на Материк и не мог рассчитывать на
дальнейшее повышение в чине, поэтому не занимался всякой чепухой. И стукачи у
него были ему под стать, вроде того же Бульбы. Докладывали ему о разных мелких
правонарушениях. Но стукаческий мир на таких Бульбах клином не сошелся. На Руси у нас этого добра, слава
богу, хватает. А новый опер, не в пример старому, подтянут и явно голоден по
части чинов. Как клоп, с полгода просидевший в щели нежилого барака. Недаром
блатные дали ему именно это прозвище — Клоп! Такой присосется, не отвалится,
пока всей крови не высосет, и все время ищет, к кому присосаться… Костоломов
интересуется политическими разговорами в бараках, разузнает, кто с кем водится,
особенно среди заключенных поинтеллигентнее. При барачных шмонах
не столько интересуется ножами и самодельными картами, сколько исписанными
бумажками. А некоторые здесь имеют глупость такие бумажки у себя накапливать…
Все это от внимания сколько-нибудь бывалого лагерника ускользнуть не может,
если, конечно, он не из тех, кого горький опыт ничему не научает… Да уже одна
внешность нового оперуполномоченного должна настораживать опытного зэка. Она у
него, действительно, какая-то клопиная. Высокий, худой, с лицом желтым, как
лимон. С заключенными разговаривает непривычно вежливо, на «вы», а смотрит на
тебя испытующе и с подозрением, как на потенциального заговорщика. Глаза Клоп
прячет, видимо, не хочет, чтобы зэки заметили в них голодный блеск… Словом,
выражаясь словами Писания, он аки лев рыкающий, ищущий кого пожрати…
— Вы где-то путаетесь в метафорах,
— насмешливо заметил Чернопольский, — лев и клоп —
понятия несовместимые…
— Почему несовместимые? — вмешался
Захаров. — Эти виды объединяет их кровожадность.
— Да что вы сводите разговор к
пустякам, — поддержал старика Саенко, мягкий и покладистый хлопец с задумчивым
девичьим лицом.
— Виктор Павлович нас правильно
предупреждает, нужна осторожность… — осторожность, осторожность,
осторожность, господа… — вполголоса продекламировал Чернопольский
и тут же голосом попа-проповедника с сильным напором на «о» произнес:
— Неосторожный гибнет от
неосторожности, а осторожный от осторожности.
Князев, однако, не особенно
нуждался в защите, а насмешки на него, когда он входил в привычную роль
Кассандры, действовали слабо. Молодые люди — Чернопольский,
конечно, входил в их число — напоминают ему птичек, кои «ходят весело по
тропинке бедствий». Их упования на преимущественную легальность того, что
читается в их кружке, — эфемерны. Во-первых, не все из прочитанного здесь было
так уж безусловно легально. Вспомните-ка Гумилева и Ахматову, Санину и
кое-какие стишки Аркадия Петровича! А во-вторых, как правило, все зависит от
трактовки прочитанного. Это самое главное. Такие, как Клоп, придерживаются
принципа — «ты виноват уж тем, что хочется мне кушать…».
— Бульба идет! — предупредила
Санина, пристальнее других следившая за входной дверью.
В ней появился Ковальский в новой
телогрейке — невзрачный мужичонка с сияющей физиономией довольной крысы.
Остановившись у порога, Бульба тщательно отряхнул с рукава мох, которым
конопатили здесь стены бараков. От этого мха владелец телогрейки не уберегся,
вероятно, в сенях, где было темно. На обновку все смотрели с неприязненной
завистью, так как большинство щеголяло здесь в страшном дранье. До обмена
лагерного обмундирования было далеко, и досрочный обмен производили только по
специальному распоряжению высокого начальства для особо отличившихся
заключенных. А чем отличился этот третьеразрядный плотник с местного стройдвора? Только тем, конечно, что каждый вечер шнырял в
«хитрый домик» опера в дальнем углу лагерного двора. В другом лагере такому бы
давно уже всадили нож в спину или колун в затылок, а этот, если останется тут
до конца своего срока, будет здравствовать, хотя все знают, что Бульба от
прежнего опера перешел служить к новому. Такой уж тут беззубый народ, все
больше инвалиды да безвольные интеллигентишки…
Все с тем же выражением довольства
на лице Ковальский направился к своему месту на нарах, расположенному как раз
над местом Чернопольского. До того приглушенный почти
до шепота говор внизу стал громче.
— Виктор Павлович, — обратилась к
Князеву Санина, — вы обещали почитать нам из Киплинга!
Старик опять насупился. Обещал-то
обещал, но сказал же потом, что пусть-ка лучше все эти киплинги
и элюары с уитменами
подождут до лучших времен…
— Ну, это уж не по-джентльменски, —
сказал Чернопольский. — В кои веки все в сборе, и все
ждут стихов автора, который известен им только как прозаик. Все читали «Маугли», и никто не читал «Дурака», перевод которого так
хорошо удался Виктору Павловичу…
Лесть подействовала. Князев
поломался еще немного. Сказал, что и чувствует он себя скверно, и перевод
помнит вряд ли вполне точно. Но когда Санина заявила, что он явно хочет, чтобы
она ночевала в кондее, вот-вот пробьет сигнал поверки
и в барак войдет дежурный — старик поднялся на постели, обхватил колени руками
и начал:
Жил-был
дурак. Он называл
Прелестной
феей ворох лент,
Воланов,
кружева и прочего тряпья.
Он
был дурак, но так же, впрочем,
Поступали
мы,
И
вы, и я…
«Дурак» из
малоизвестного у нас стихотворения Киплинга был некритичным и недалеким
человеком, создавшим в своем воображении образ, которому он поклонялся и ради
которого был готов на любые жертвы. Наивная глупость Дурака не могла не вызвать
жалостного возмущения и чувства превосходства над ним. Но после каждой строфы
автор напоминал читателю, что:
…так
же, впрочем,
Поступали
мы,
И
вы, и я…
Все слушали чтеца внимательно. Чернопольский обводил слушателей глазами с видом хозяина,
угощающего друзей особенно изысканным блюдом. Дело в том, что это он, услышав
однажды от бывшего доцента Литературного института, что тот в молодости
переводил стихи Киплинга, уговорил его припомнить и прочесть здесь перевод
«Дурака». Но когда Князев кончил, Захаров и Саенко ограничились тем, что
вежливо похвалили стихи и даже чтеца, хотя тот читал глуховатым, немного сиплым
голосом со старческими придыханиями. Зато Санина, слушавшая стихи, вся уйдя в
напряженное внимание, попросила его повторить некоторые строфы. Особенно
понравился ей чем-то рефрен, который она повторила несколько раз: «Но так же,
впрочем, поступали мы, и вы, и я…»
— А ведь надо было быть англичанином
викторианских времен, чтобы отчитать вот так весь свет и при этом не задеть
ничьего самолюбия! — сказал Чернопольский.
Князев с ним согласился, но Санина,
по-видимому, даже не слышала, что он сказал. Она сидела, задумавшись, покусывая
нижнюю губу как человек, который не то что-то припоминает, не то старается не
упустить какую-то мелькнувшую мысль. От вахты донесся звон «цанги» — сигнал
вечерней поверки. Саниной нужно было уходить.
— Виктор Павлович, — сказала она,
поднимаясь, — не могли ли бы вы написать мне «Дурака» на бумажке?
Старик был явно польщен, он
чувствовал себя почти соавтором Киплинга.
— Что ж, Варвара Дмитриевна, завтра
напишу его для вас, если, конечно, дадите какой-нибудь клочок бумаги. У меня
был обрывок, да и его извел на черновики, все никак перевода припомнить не мог.
Склероз…
— У меня есть бумага, — сказал Чернопольский.
Санина попрощалась и пошла к
выходу, пробираясь между жителями барака, входящими в проход между двумя рядами
нар и строящимися здесь в две шеренги. Впереди Саниной плечом к плечу шли
Саенко и Захаров. Это на случай встречи с дежурным. Тогда у нарушительницы был
некоторый шанс за их спинами юркнуть в сени неопознанной, по крайней мере в
лицо. Но она, видимо, думала сейчас не об опасности угодить в карцер, а о только
что услышанных стихах, так как все время повторяла про себя: «Жил-был
дурак…».
* * *
Лагерь при огромной больнице для
заключенных обслуживал и эту больницу, и небольшой поселок при ней, и ее
вспомогательное сельское хозяйство, и разнообразные подсобные службы вроде
гаража и электростанции. На сельхозработах
использовались обычно многочисленные выздоравливающие, переведенные после
выписки из больничного стационара на временную инвалидность. Начало и конец
этой инвалидности большей частью весьма беззастенчиво совпадали с сезоном
полевых работ, после чего мавров, сделавших свое дело, развозили по их прежним
каторжным лагерям. Более постоянной была та часть населения больничного ОЛПа, которая состояла из специалистов среднего ранга,
технических и медицинских. В лагере жили фельдшера, лаборанты, медсестры —
конечно, на своей женской половине, — повара и работники внутреннего
больничного хозяйства. В «Центральной» было около полутора тысяч коек. Одних
санитаров и санитарок в ней работало более сотни человек. Врачи из заключенных
жили не в лагере. Им была дарована привилегия не только работать, но и ночевать
на своих рабочих местах, в кабинетах и лабораториях больницы. Поэтому старший
медицинский персонал был здесь от жизни лагеря в значительной степени оторван.
Персонал средний и низший работал
по две смены, по двенадцать часов, беспорядочной толпой шествуя в огромный
корпус Централки и обратно под почти условным конвоем. Остальные зэки
«больничным», конечно, завидовали. Они не надрывались на тяжелой работе под
открытым небом и почти все прикармливались при больничной кухне. Как ни скудно
питание заключенных больных, а многие и его не съедают.
Мечтой огромного большинства
заключенных, попадающих на излечение в Центральную больницу лагерей Дальстроя — а больных привозили сюда со всех концов Колымы,
— было остаться после выздоровления в ее постоянном штате. В каком угодно,
конечно, качестве. Некоторым это удавалось. К таким счастливцам принадлежали и
члены маленького литературного кружка, все, кроме одного, в прошлом люди весьма
далекие от медицины и даже смежных с нею профессий. Настоящим медиком среди них
был только Саенко, бывший студент Днепропетровского медицинского института.
Работая военным фельдшером при тыловом госпитале, он остался с ранеными,
которых уже нельзя было эвакуировать при стремительном наступлении немцев, и
получил за это десять лет. Все остальные были «переквалификантами».
Бывший студент электротехнического института Захаров стал здесь
рентгенотехником, хорошо знавший фотографическое дело кинематографист Чернопольский — рентгенлаборантом.
Далеким и от медицины, и от техники гуманитариям пришлось довольствоваться
«переквалификацией» в работников низшего медперсонала — санитаров или
уборщиков. Различными путями эти люди попали в лагерь. Саенко, как уже
говорилось, был осужден за «измену Родине». Фронтовик Захаров — за хранение у
себя антисоветских стихов, добытых им где-то уже на территории Германии.
Фронтовичкой была и Санина, но о ней разговор особый.
От своих более молодых по возрасту и
по времени попадания в заключение товарищей Князев и Чернопольский
отличались тем, что были представителями еще предвоенного, «ежовского»
набора. Доцент кафедры иностранной литературы был осужден за неумеренное
восхваление современной французской литературы — нешто наша, советская, хуже? —
и особенно Андре Жида. Он величал этого писателя даже титулом «Совесть
Франции», которым Жида прозвали в 20–30-х годах на Западе. А «Совесть Франции»,
побывав с дружеским визитом в СССР, написал на первую в мире страну социализма
злобный пасквиль, приведший в бешенство самого Сталина. И хотя робкий доцент не
восхвалял больше ни Жида, ни западных писателей вообще, в 37-м ему это
припомнили.
Работавший в уральском лесу на
лесоповале, много раз едва не умерший от истощения и болезней и заработавший
себе там жесточайший ревматизм, Князев теперь с трудом «добивал» последний год
своего заключения.
У Чернопольского
срок был на два года больше. Получил он его за восхваление в одном из своих
сценариев «врага народа» Блюхера. И хотя, как и в случае Князева, сценарий
фильма о Дальнем Востоке был написан и даже утвержден еще до того, как
командующий Особой Дальневосточной армией был объявлен изменником, заключившим
тайный договор с Японией, талантливый и уже известный сценарист был арестован.
Не совсем обычной была здесь только
история Саниной. Во время войны ушедшая добровольно на фронт, ставшая хорошей
разведчицей, молоденькая девушка писала неплохие полудетские стихи, исполненные
патриотизма, ненависти к врагу, любви к Родине и Вождю народа. Фронтовые стихи
печатались, их хвалили. На второй год войны разведчица Санина после серьезного
ранения была демобилизована. Вскоре она поступила на литфак, кстати, тот самый,
на котором некогда подвизался враг народа Князев, и закончила его через год после
Победы. В течение этого времени стихи Саниной стали вполне зрелыми в отношении
мастерства и заложенных в них чувств и мыслей. Но тема Вождя, Партии, Народа,
Победы над врагом, строительства коммунизма стала все больше вытесняться темой
личных переживаний. Причем не светлых и исполненных веры в коммунистическое
будущее, как надлежало бы молодой гражданке Советского Союза, да еще
комсомолке, а каких-то упадочно-противоречивых и сложных. Литфак — плохое место
по части избытка осведомленности о современной западной литературе, более
точных представлений, чем у большинства даже вполне грамотных потребителей
литературы, о сущности соцреализма, традициях осмысленного и критического
отношения к литературе и жизни вообще. Санина же, на свою беду, была в избытке
наделена тем, что называется критическим мышлением. Будучи насильственно
подавляемо извне, такое мышление нередко приводит людей смелой и упрямой натуры
к огульному бунту против казенных установлений, предписанных свыше, готовых
суждений и догм. Но еще большей бедой молодого литературоведа и поэтессы было
то, что ее поэтический талант был действительно недюжинным, а способность
чувствовать и переживать почти болезненно глубокой и острой. Она попала под
воздействие дореволюционного акмеизма, к которому относились и уже погибший
Мандельштам, и еще живущая, но всячески проклинаемая с официального олимпа
Ахматова. Стихами же Ахматовой, Цветаевой и Гумилева Санина увлекалась до
самозабвения. Все это не могло не отразиться, конечно, на ее собственных стихах.
Их все чаще стали ей возвращать с пометкой «Не пойдет». Придирчивые внутренние
рецензенты находили в них нотки не только того же акмеизма, но и
индивидуализма, и сенсуализма, и прочих «измов».
Сначала ее за это по-отечески журили, потом начали совсем не по-отечески
ругать и почти перестали печатать. Если бы дело этим и ограничилось, то Санина,
возможно, так бы и сошла с литературной сцены, как сходят с нее многие, без
особого шума и особо драматических последствий для нее самой. Но в порядке
отклика на призыв партии покончить с гнилыми веяниями в советской литературе,
выраженный в докладе Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», некоему
молодежному литературному журналу понадобился объект для разговора. Им
оказалась Санина. В критической статье об ее творчестве она была объявлена
последовательницей, точнее, последышем, реакционных русских декадентов,
которых, по выражению автора статьи, революционный пролетариат вышвырнул за
пределы не только советской литературы, но и своей страны. С помощью цитат из неопубликованных
произведений Саниной — прием, используемый советской критикой во все времена, —
неоспоримо доказывалась верность этого утверждения. Но и те из ее стихов,
которые были опубликованы недостаточно бдительными редакторами, тоже часто
содержали в себе, оказывается, замаскированный яд и мины замедленного действия.
Например:
От
труб победного оркестра
Дрожит
испуганно листва…
При беглом чтении ничего как будто
не заметно. А стоит только вдуматься, и возникает вопрос: а почему, собственно,
листва «дрожит испуганно»? Не потому ли, что земля, по которой шагают русские
солдаты, в страхе лежит перед ними вся, включая произрастающие на ней растения?
В те времена статьи подобного рода
были одновременно и доносом, и руководством к действию. Статью о творчестве
Саниной разбирали на общем собрании отделения Союза советских писателей. Не
было, конечно, недостатка в выступлениях, клеймивших позором комсомольскую и
фронтовую поэтессу, скатившуюся в болото литературного мещанства. И все же ей
намекали, что ее оставление в ССП не исключено, если, сославшись на молодость
и нездоровые влияния, она покается в своих заблуждениях и даст обещание впредь
писать, соблюдая требования идеологических стандартов. Вместо этого Санина,
когда ей было предоставлено слово, прочла с трибуны вызывающее стихотворение,
озаглавленное «Моим критикам»:
Вы,
критики, как псы сторожевые,
Способны
лаять, но не объяснять.
Усердствуете
вы. Но на слова живые
И
правду цены будут дорожать.
Этим стихотворением строптивая
поэтесса сознательно сжигала за собой все мосты. Возвращаться в литературу
соцреализма она не хотела, да, конечно, и не смогла бы. Несправедливая критика
и начавшаяся вслед за ней откровенная травля ожесточили Санину настолько, что
она сожгла не только мосты, но и все то, чему поклонялась прежде. Мышление
женщин, наделенных поэтическим талантом, пожалуй, еще более органично обужено,
чем даже мышление женщин вообще, так как они в еще большей степени подчиняются
чувству. В силу этого в их сознании возможно то, что надлежало бы назвать
психологической инверсией. Санина теперь остро ненавидела многое из того, что
еще не так давно вызывало ее восхищение. И прежде всего всеобщее преклонение
перед Сталиным. Культ личности этого человека казался ей первоисточником таких
общественных зол, как отсутствие гражданского и личного достоинства, выдвижение
людей во всех областях деятельности не столько по их способностям, сколько по
громкости восхваления ими великого Вождя, всякое стимулирование чинопочитания и
связанного с этим угодничества, фарисейства и двоедушия. Конечно, это было не
совсем так. Особенно плохо разбиралась молодая поэтесса в вопросах причины и
следствия, когда дело шло о явлениях социального характера. Своих убеждений
Санина скрывать не умела и вскоре была зачислена в разряд идеологически чуждых.
Из Союза ее, конечно, выдворили, исключили и из комсомола. С должности
преподавательницы литературы в старших классах, на которой она работала всего
несколько месяцев, Санина была снята и переведена в учительницы ребят младшего
возраста.
В довершение бед шум вокруг имени
Саниной, вызванный разгромной статьей об ее творчестве и ее исключением из
Союза писателей, привлекли к этому творчеству интерес многих, кому до того не
было никакого дела. Ее неопубликованные стихи ходили в списках, как во времена
Грибоедова. Многих они, правда, разочаровывали, так как не содержали в себе
ничего, из-за чего стоило поднимать такой шум.
Теперь Санина была уже на тайном
учете в органах госбезопасности, а это уже был прямой путь к ее изоляции от
общества. Правда, арестовывать Санину за ее стихи было нельзя — в них
говорилось о тоске одиночества в толпе, о каких-то казематах без стен, но
ничего прямо о политике. Зато сама она не раз говорила знакомым, да и не
слишком знакомым людям, что нынче де путь к литературной карьере честным поэтам
и писателям наглухо заказан. Он открыт только для тех «рвачей и выжиг» от
литературы, которых так ненавидел Маяковский. В досье Саниной, заведенном на
нее в МГБ, хватало сведений и о других ее высказываниях в том же роде.
Однажды утром третьеклашки, у
которых учительствовала Санина, не дождались своей учительницы. Два дня у них,
к их удовольствию, совсем не было уроков, а потом пришла новая учительша. У
Саниной ночью был произведен обыск, при котором у нее были обнаружены несколько
старых книжек «Аполлона», журнала акмеистов, существовавшего до 1917 года,
заграничное издание Гумилева, стихи О. Мандельштама, в которых тот величал
Сталина «кремлевским горцем», стихи Ахматовой, Цветаевой и ее собственные. В
этих стихах снова появилась гражданская тема, но как бы антиподная той, которая
была прежде. Затем хозяйке маленькой и бедной квартиры был предъявлен ордер на
арест.
Судила Санину спецколлегия.
Прокурор, кругленький краснолицый человек с писклявым голосом, произнес обвинительную
речь. Никакой необходимости в этой речи не было, так как казенный защитник от
выступления отказался, заявив о своем согласии со всеми пунктами обвинения,
предъявленного его подзащитной. Но прокурор, видимо, хотел воспользоваться
поводом, провозгласить лишний раз свое политическое кредо. Он особо задержался
на той претензии, которую Санина и ей подобные в явной и неявной форме
предъявляют советскому государству по части свободы слова. Эти люди ломятся в
открытую дверь. Свобода слова в СССР обеспечена действующей Сталинской
конституцией. Но это, разумеется, — тут тонкий голос прокурора повысился почти
до фальцета — не свобода писать и хранить у себя политические пасквили на Вождя
мирового пролетариата и советский народ, не свобода растлевать умы молодежи упадническими стихами и не свобода толковать о творческом
удушье в стране, где, как нигде и никогда, всем видам творчества открыт
широчайший простор! Но понятие свободы в нашей стране — понятие, разумеется,
классовое. Для тех, кто не хочет этого усвоить, у нас не может быть свободы
дышать воздухом наравне со всеми. Место таких, как Санина, в Советском Союзе
только за стенами его тюрем и оградой лагерей заключения! Прокурор требовал для
нее десяти лет лишения свободы в самых дальних из этих лагерей.
В последнем слове,
предоставленном подсудимой, ей, естественно, следовало бы попытаться в какой-то
степени расположить к себе суд, который был вправе вынести и менее суровый
приговор. В конце концов Санина привлекалась к ответственности не столько как
автор крамольных произведений, сколько как их хранитель и безответственная
болтунья. Но она и тут осталась верной самой себе и почти в точности повторила
то, что сделала на общественном суде над собой товарищей по писательскому
Союзу. Стоя за барьером и не сводя с прокурора почти не мигающих глаз, Санина
прочла стихи Тютчева, адресованные им когда-то издателю Скарятину:
Слуга
влиятельных господ,
С
какой отвагой благородной
Громите
речью вы свободной
Всех
тех, кому зажали рот!
Подсудимая добавила еще, касаясь
самой речи прокурора, что свобода, о которой он говорил тут, понятие не новое в
человеческой истории. Жесточайшее пресечение всякого свободомыслия всегда
сочеталось с широким правом славословия режиму и возглавляющему его деспоту.
Никто не мешал и во времена персидских царей провозглашать их сынами солнца и
луны, а жизнь под их кнутом и виселицей величайшей удачей, которая только может
выпасть смертному на земле…
Это была дерзость, оскорбительная
выходка, лучше всяких обвинительных речей доказывающая, насколько безнадежна
бывшая комсомолка и фронтовичка как антисоветчица и клеветница на советскую
действительность. Возмущенный суд удовлетворил требование прокурора охотно и
безоговорочно.
Саенко, работавший в одном из
отделений здешней больницы старшим фельдшером, тоже писал стихи, колеблясь
между подражаниями дореволюционному поэту Олесю и своему тезке «батьке Тарасу».
Но, сентиментальный и мечтательный по натуре, он был далек от философского и
гражданского начала в их творчестве, улавливая в нем лишь старомодную лирику.
Впрочем, человек очень скромный и даже немного застенчивый, он не только не
мечтал быть когда-то напечатанным, но и редко даже товарищам по кружку
показывал написанное им.
— Это я так, для сэбэ… — говорил Саенко, краснея, как девушка, когда его
просили что-нибудь почитать из своей тетрадки.
Любимым поэтом Тараса был Олесь,
отнесенный советским официальным литературоведением к украинской ветви русского
декаданса начала века. В грустных лирических стихах этого поэта печаль мира
выражалась через внутренние переживания его героев, подчас неодушевленных,
например, одиноко стоящей над степным прудом плакучей ивы, «старой вербы»:
Отак роки, отак без краю,
На
струнах вичности перебираю
Я,
одинокая верба…
В начале своего знакомства с
Саниной Саенко, доставленный в больничный лагерь с какого-то прииска по «спецнаряду», решился показать ей свои стихи. В украинском
она разбиралась плохо, но, почувствовав в настроениях и мыслях поэтичного
хлопца что-то общее с ее собственными настроениями, пригласила его бывать на
собраниях своего кружка, к тому времени уже существовавшего. Тут, в общении с
такими же, как и он, алчущими духовной пищи людьми, парень познакомился с
произведениями русских декадентов, поэтами европейского Запада и Древнего
Востока, полунелегальным творчеством кое-кого из
советских поэтов. Переводы из Гейне, Шекспира, Верлена и других английских,
французских и немецких поэтов читал обычно Князев. Чернопольский
помнил много стихов Низами и Омара Хайяма, Санина почти на память знала
Ахматову и Гумилева. Интересными были и сами эти люди. Забавно было слушать
частые стычки между двумя высокообразованными интеллигентами-гуманитариями —
Князевым и Чернопольским. Имея много общего во вкусах
и стиле мышления, они были противоположны друг другу по характеру и манере
поведения. Князев был типично русским интеллигентом, почти чеховского типа,
мягким и слабохарактерным, выходцем из профессорской семьи. Бывший советский
сценарист отличался, наоборот, энергичным, смелым и насмешливым характером. Сам
Тарас тоже иногда читал здесь своего Олеся, которого Чернопольский,
хорошо знавший украинский язык, высоко ценил. Но в обсуждениях и спорах,
возникавших здесь, Саенко принимал участие редко.
Захарова ввел сюда его коллега по рентгенкабинету. Скорее, он сам напросился бывать здесь,
чтобы послушать чтение Чернопольским своих хлестких
эпиграмм. Всё, кого-то высмеивающее, изображающее в карикатурном виде или
бичующее, было слабостью Захарова. Сатиру он ценил тем больше, чем выше на
общественной лестнице стояли люди, подхваченные ею на свои вилы. Это было
странное хобби, мало соответствующее политическим симпатиям и антипатиям
Захарова. Он искренне ненавидел Сталина и советскую власть, отлично служил в
Советской армии в качестве техника-лейтенанта, дошел почти до Берлина и хранил
у себя антисоветское стихотворение, стоившее ему все того же «неразменного
червонца», срока в ИТЛ. Стихотворение было написано, по-видимому, каким-то
ненавистником большевизма, оплакивающим Россию, стонущую под его игом. Описывая
праздничный парад на Красной площади, автор стихотворения говорит о главных
большевиках, выстроившихся в ряд за парапетом на мавзолее Ленина:
Сколько
нынче стало вас
Под
стеной Кремля?
Сатане
иконостас
Создала
земля!
Стихотворение не отличалось особыми
литературными достоинствами. Но в этом Захаров разбирался плохо, да и вообще к
литературе он был почти равнодушен.
Чаще всего споры в
маленькой разношерстной компании происходили из-за шуточных, но часто
несправедливо злых сатирических поделок, которые представлял на ее суд Чернопольский. Сам Аркадий Петрович был скорее добродушен,
чем зол. Но таково уж свойство жанра, в котором ради красного словца иной раз
не пожалеешь и отца. Однажды он «прокатил», как выражался Захаров, в очередной
эпиграмме доктора Серафиму Николаевну Кругляк. Это была молодая, аппетитная и
довольно добродушная толстушка. Кругляк всего года два назад приехала на
Колыму, но уже заведовала в здешней больнице большим отделением, в котором
работали Саенко и Санина. Столь быстрая карьера молодого врача объяснялась тем,
что она была женой начальника больницы, пожилого полковника медицинской службы.
Ко времени ее приезда сюда полковник был женат и имел взрослых детей, но
«седина в бороду — бес в ребро». После тягостных событий, в которых принимала
участие вся поселковая общественность и местная партийная организация, старую
жену удалось, наконец, выпереть на Материк. Старик зажил с Помпадуршей, как
прозвал ее Чернопольский, одаривая Кругляк шоколадом,
капроновыми чулками и всякими привилегиями по службе. Помпадурша появлялась на
работе, только чтобы присутствовать на утренней пятиминутке и подписывать
бумаги, которые подготавливал для нее фактический руководитель отделения —
старый врач-заключенный. Остальное время она жевала конфеты и читала книги у
себя дома или в своем служебном кабинете. Если любой вольнонаемный врач мог
здесь, если хотел, переложить свою долю работы на заключенных коллег, то жене
начальника больницы это сам Бог велел. И все же Кругляк в отделении почти
любили. Она никому не причиняла зла, а нередко и заступалась за провинившихся
заключенных перед своим мужем. Поэтому, когда Чернопольский
прочел в кружке на нее эпиграмму:
Пышных
форм монбланы пухлые,
А
ума — совсем пустяк!
Есть
ли в мире дуры круглые,
Круглей
Симочки Кругляк?
она была встречена одобрительно только
Захаровым:
— Здорово ты
прокатил эту толстую телку!
— Зря ты обижаешь Серафиму
Николаевну, — сказал Саенко, — она добрая, а главное, никому работать не
мешает. Не то что жена нашего главврача, которая всюду свой нос сует…
— И дает нам книги для чтения, —
добавила Санина, — и Гейне мы по ее книге читали, и Блока…
— Вы, как судья из крыловской
басни, — усмехнулся Захаров, — готовы отправить в рай Помпадуршу только за то,
что она не лупит палкой, как Салтычиха…
Спор угрожал перейти на личности,
если бы ему более литературное направление не постарался придать Князев.
— Не думаете ли вы, Аркадий
Петрович, что ваша метафора «монбланы пухлые» не
совсем правомерна? С понятием «монблан» связывается
скорее представление о твердокаменности, а тут нечто другое…
Так жил маленький кружок
заключенных интеллектуалов в лагере «легкого труда», в котором некоторые
находили силы и время для духовного общения между собой, хотя, согласно
лагерному уставу, это был непорядок. Как во всяком смешанном лагере, тут,
конечно, «крутили» любовь, хотя при выявлении оной можно было поплатиться
водворением в карцер, переводом на физические работы, а то и высылкой в лагеря
тяжелого труда. Был такой роман и в «кружке Петефи», как называли свою тесную
компанию Чернопольский и Санина, когда их не слышал
Князев. Эту пару связывало серьезное взаимное чувство.
* * *
Как и многие из людей его
профессии, лейтенант Костоломов считал себя незаслуженно обойденным вниманием
начальства. Это было действительно так, хотя лейтенант был способнее и
образованнее большинства своих коллег. Для этого на самом деле существовали
объективные причины. На службу в органы Костоломов попал поздно и работал
оперуполномоченным все больше в таких лагерях, где его недюжинным способностям
дознавателя не находилось применения. Три года он прослужил при женском ОЛПе, обслуживающем местную промышленность. Самым крупным
преступлением был здесь вынос со швейной фабрики по пошиву лагерного
обмундирования лоскутков дешевой материи. В мужском инвалидном лагере таким
преступлением было выкапывание доходягами картошки на поселковых огородах.
Хватало преступлений, большей частью жестоких и кровавых, в приисковых лагерях.
Здесь редко когда месяц, а то и неделя обходились без убийства. Но блеснуть
способностями грамотного оперативника никакой возможности не было, так как
почти никто из убийц-заключенных и не думал скрывать своего преступления.
Являлся, скажем, ночью на лагерную вахту сявка-подросток,
приносил с собой окровавленный нож или топор и заявлял, что только что он
«работал» своего бригадира. Зачем он это сделал? Да почти исключительно затем,
чтобы из низшего блатняцкого разряда перейти в ранг
«тяжеловесов». Расстрел нынче отменен, а выходить из лагеря на свободу сявка хоть так, хоть этак не собирался. Почти так же
демонстративно происходили в блатняцкой среде и
убийства выявленных стукачей и заигравшихся в «буру» несостоятельных картежных
должников. Случалось оперуполномоченному оформлять на повторный срок и за
контрреволюционные преступления, совершенные в лагере. Обычно за болтовню
каких-нибудь штымпов о том, что в СССР людей в лагеря
загоняют только затем, чтобы получить бесплатную рабочую силу для лесоповала,
рытья каналов и добычи золота. Или за разговоры о том, что в колхозах едят хлеб
с лебедой и шелухой гречихи, которая образуется при обдирке крупы. Однако
сколотить из таких штымпов контрреволюционную
организацию не удавалось даже при самом сильном воображении. Куда более подходящими
для этого были бы болтуны-интеллигенты. Но им на приисковых тачках и кайлах
было не до разговоров, да и вымирали эти интеллигенты там слишком быстро. А
между тем скорый путь к чекистской карьере пролегал почти только через
раскрытие организованных политических преступлений.
Почти бесперспективным в этом
смысле показался Костоломову и лагерь Центральной
больницы, куда он получил свое очередное назначение. Но, присмотревшись поближе
к ее населению, он понял, что это не так. Здесь царили либерализм и распущенность,
возникшие при прежних операх. Заключенные объединялись в довольно устойчивые
группки, подбирающиеся по признаку то землячества, то образования, то игры в
«козла», то, как одна из интеллигентских компаний, интереса к литературе. О ней
донес Костоломову старый сексот
Ковальский. Уполномоченный ознакомился с делами членов этой группки. Все —
махровые контрики-антисоветчики. Такие в своей
компании от антисоветских выпадов, может быть, даже в письменной форме, вряд ли
сумеют воздержаться. Надо их только на этом накрыть. По законам современной
юридической практики по политическим делам один-два антисоветчика — зачаток
организованной контрреволюционной деятельности; три антисоветчика — несомненная
контрреволюционная организация. Та самая желанная организация, которая
гарантировала третью звездочку на погоны оперуполномоченному.
Но как ни распущены здешние
зэки-интеллигенты, в голос антисоветских лозунгов они, конечно, не выкрикивают.
Их разговоры надо суметь подслушать, писанину незаметно подсмотреть. Но не
только подслушать и подсмотреть, но и понять. А как это сделать с тем штатом
секретных осведомителей, который достался ему от прежнего здешнего
уполномоченного? Во-первых, почти все они уже не секретные, а во-вторых,
малоподходящие для этой цели. Тот же Ковальский. Весьма усерден, но слишком
темен. Всего два класса сельской школы «атхадыв», по
его выражению, этот белорус. Доложил, что пятерка интеллигентов у него под
нарами постоянно шушукается на своем непонятном языке, читает вслух по книжке
или без книжки еще более непонятные стихи… Заводилами у них, по-видимому,
являются Чернопольский и та баба, что, нарушая
лагерный устав, постоянно ходит к ним из женской зоны. Она еще с этим Чернопольским живет…
Эти сведения были ценны как
первичный материал. А вот попытки использовать Бульбу как осведомителя по
существу дела приводили только к недоразумениям и конфузам. Однажды Ковальский
доложил Костоломову, что подозрительные интеллигентишки читают явно недозволенную книгу, которую
они выпросили у докторши.
— Як яе…
— Бульба рисовал вокруг себя в воздухе какие-то округлости, — Кругляк…
— Жена начальника больницы?
— Ну да, ну да…
Это было какое-то недоразумение.
Уполномоченный спросил, громко ли читали его поднадзорные эту книгу.
— А на увесь барак, — ответил
стукач.
Пожав плечами, Костоломов попросил
осведомителя припомнить что-нибудь услышанное из этого чтения. Тот сделать
этого не мог. Сказал только, что читались стихи, «складные такие», про то, что
в нашей стране в чести и у власти только всякая дрянь, а хорошие люди либо по
лагерям сидят, либо у этой дряни состоят на побегушках… Все больше
недоумевая, опер попросил описать ему эту книгу. Прежде всего какая она,
рукописная, отпечатанная на машинке или изданная типографским способом? Бульба
вопроса не понял. Пришлось показать ему образцы машинописи и типографский
текст. Оказалось, что книга печатная, в синем переплете с золотым тиснением.
Точь-в-точь, как Евангелие у одного из односельчан Ковальского, только поменьше
и без креста на переплете. Что написано на этом переплете и корешке книги,
Бульба прочесть не сумел.
Его донесение было явной чепухой.
Тем не менее при встрече с Кругляк Костоломов спросил ее, что за книгу она дала
заключенным в лагерь, стихи из которой те читают с таким увлечением?
— А что, разве нельзя? — слегка
забеспокоилась Серафима Николаевна.
Да нет, почему нельзя? В лагере
есть даже своя библиотека. Но ему, уполномоченному МГБ, неудобно было
спрашивать о книге у самих заключенных. Еще подумают, что он следит за ними. А
стихи, как будто очень интересные, он и сам не прочь бы их прочитать, если,
конечно, Серафима Николаевна будет так любезна, что одолжит ему эту книгу…
Благодушная Помпадурша отказать ему в этом, конечно, не могла. Книга стихов
Маршака будет вручена товарищу лейтенанту, как только санитарка Санина ее
вернет.
Лейтенант Костоломов мало
интересовался стихами. Но они оказались действительно интересными. Кроме того,
в связи с особенностями дела, в них необходимо было вникнуть.
Оперуполномоченный внимательно прочел всю книгу и в разделе переводов с
английского, кажется, нашел то, что невежественный подслушиватель
принял за отчаянную антисоветчину. Это был перевод шестьдесят шестого сонета
Шекспира «Зову я смерть». Вечером у него состоялся разговор с осведомителем.
— Эта книга? — спросил опер,
доставая томик стихов Маршака из ящика стола.
— Вона самая… — ответил стукач,
присмотревшись.
— А теперь слушай!
— Костоломов открыл книгу на заложенной странице и прочел:
Зову
я смерть. Мне видеть невтерпеж
Достоинство,
что просит подаянья.
Над
простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество
в роскошном одеянье…
— Эти стихи?
— Воны, воны… —
закивал головой Ковальский. — Я ж говорю складные такие…
Костоломов читал
дальше:
…И
простоту, что глупостью слывет,
И
глупость в маске мудреца, пророка.
И
вдохновения зажатый рот,
И
праведность на службе у порока.
— Воны, воны… —
продолжал кивать головой Бульба. — Про зажатый рот ота
баба еще два раза прочитала…
— А знаешь, когда эти стихи
написаны? — спросил Костоломов.
Со своими стукачами и блатными он
обращался по-свойски, на «ты». Бульба, конечно, этого не знал.
— Четыреста лет тому назад!
— Значит, и тогда ото уже було?.. — простодушно удивился стукач.
Поди попробуй получить через такого
нужную информацию! И все же Ковальский был очень полезным человеком. Он
подсказал кандидатуры более грамотных, чем он, людей, которых нетрудно будет
завербовать в тайные осведомители. Например, его сосед по верхнему ярусу нар.
Он бывший учитель и понимает почти все, о чем говорят внизу. «Дошел» на
прииске, находился здесь на излечении. Работает сейчас на сельхозе и со страхом
ждет отправления в свой прежний лагерь. Мечтает о месте золотаря в больнице,
которое скоро освобождается, потому что теперешний ассенизатор скоро кончает
свой срок. Если ему обещать это место, то…
За сомнительной пятеркой началась
планомерная слежка в бараке и на рабочих местах. Вновь завербованные стукачи к
оперу не бегали, они передавали ему свои наблюдения через старых сексотов, ставших теперь как бы «резидентами». Чтобы
как-нибудь не спугнуть поднадзорных, порядок в лагере оставался пока таким же,
как прежде. Не было принято мер даже против хождения женщин в мужские бараки.
Давая свою оценку новому оперу, старик Князев ошибся только в одном. Тот отнюдь
не был «львом рыкающим». Он обкладывал свою будущую добычу незаметно для нее,
бесшумно и не торопясь.
Правильная тактика через некоторое
время принесла свои плоды. Санитарка из отделения, где работала Санина,
приставленная к ней для тайного наблюдения, сообщила, что та в каждую свободную
минуту пишет что-то на клочках бумаги, хоронясь от посторонних глаз, и
написанного никому не показывает. Шпионке был дан приказ выкрасть, по
возможности незаметно, что-нибудь из написанного. Толковая баба в этом деле
преуспела. Из кармана халата Саниной, пока та мылась в душевой, стукачка
вытащила несколько исписанных карандашом клочков бумаги. Среди них оказалась
страница из старого регистрационного журнала рентгеновского кабинета. Чистая
оборотная сторона листка рукой Саниной была исписана и исчеркана во всех
направлениях. Черновик какого-то стихотворения показался шпионке
подозрительным. Она его выкрала и через все того же Ковальского передала оперу.
Костоломову стоило немалых усилий его разобрать. Черновик писался,
по-видимому, не в один прием и даже в течение, вероятно, не одного дня,
урывками и большей частью торопливо. Листок местами нес на себе следы мокрых
рук автора, карандашом писали то на слишком твердой и не совсем ровной
поверхности (бумага лежала на подоконнике, а может быть, была прислонена к
стене), то на слишком мягкой (колено?). И все же усердие, а местами догадка
помогли исследователю восстановить стихотворение почти полностью. Это было то,
о чем он мог только мечтать. Уже при чтении первых строк стихотворения Костоломова охватило восхитительное чувство удачи, которое
знакомо только охотнику, напавшему, наконец, на след выслеживаемого зверя.
Называлось стихотворение «Дурак». Под этим заглавием было написано: «Почти по
Киплингу». Затем зачеркнуто и заменено другим подзаголовком — «Совсем не по
Киплингу». Начиналось стихотворение так:
Жил-был
дурак. Он называл
Тиранию
свободой,
Убийцу,
деспота кровавого —
Вождем,
великим, мудрым
И
Отцом народа…
Ломать голову над
вопросом, кого автор стихов величал тираном и деспотом, особенно не
приходилось. Имя Вождя с большой буквы после бесславной кончины Гитлера носил в
мире только один человек. И только этот человек имел также неофициальный титул
«Отца народа».
Наполнив
легкие
Тяжелым
воздухом незапертой тюрьмы,
В
которой жил,
Кричал
он зычное «ура»
Тюремщику,
хозяину страны…
Строфа
заканчивалась признанием, что недалекий и раболепный верноподданный не был
одинок!
Он
был дурак, друзья.
Но
так же, впрочем, поступали мы,
И
вы, и я.
В каждый из последующих
строф все более и более уточнялся адресат кощунственного политического
пасквиля, хотя своим собственным именем этот адресат так и не был назван.
Тирана
гнусного дурак благодарил
За
жизнь счастливую, хоть весь свой век прожил
В
нужде и впроголодь, как вся его семья.
Он
был дурак,
Но
так же, впрочем, поступали мы,
И
вы, и я.
Автор
стихотворения был повинен в одном из самых страшных преступлений с точки зрения
законов времен единоличной диктатуры. Это преступление следовало бы назвать
«оскорблением Величества», если бы в такие времена было принято называть вещи
своими именами. Но и «дискредитация Вождя» котируется теперь наравне с
политическим убийством. Кроме того, в крамольном стихотворении оскорблялся и
советский народ. Кого, как не этот народ, подразумевал автор под своим
«дураком», приписывая ему полное отсутствие гражданственности и чувства
собственного достоинства? Это у него отец и старший брат
…в
тюрьме влачили дни,
Презренья
к подлой власти не тая.
А
он, дурак, тирану гимны пел,
И
потому остался цел,
Как
целы вы и я…
Вдаваться в оценку
поэтических достоинств контрреволюционного произведения и даже степени его
гражданской зрелости не входило, конечно, в обязанности оперативного
уполномоченного. Он должен был дать ему ход по линии следствия и суда. Получить
санкцию прокурора на арест Саниной, имея на руках такой компрометирующий
документ, как ее черновик, ничего не стоило. Но оперуполномоченный с этим не
спешил. Тогда дело может ограничиться малоэффективным (и малоэффективным с
точки зрения его личной карьеры) процессом контрички-единоличницы.
Костоломову же нужна была организованная группа
пасквилянтов-антисоветчиков. А для этого нужно было добыть данные о том, что
пасквили сочинялись или коллективно, или, по крайней мере, что о них знал не
один только автор.
Уполномоченный оставался верен
своей терпеливой тактике неторопливого выжидания. Пропажа у Саниной опасного
черновика могла насторожить не только ее, но и ее товарищей. Надо было дать им
время решить, что этот листок просто затерялся. Только недели через три в
помещениях больницы и лагеря был произведен всеобщий ночной обыск. «Всемирный»
и «генеральный» шмон, как его называли заключенные.
Но и это было обычным, непременным мероприятием, проводимым два или три раза в
каждом году. Можно было, правда, заметить, что надзиратели забирают все
обнаруженные у заключенных бумаги, включая письма из дома. Но со времени
появления здесь нового опера это тоже уже не было новостью.
Шмон, на первый взгляд, не дал ничего особенного. У Саниной была
отобрана общая тетрадь со стихами ее любимых поэтов и ее собственными, но
ничего, даже отдаленно схожего с «Дураком», в этих стихах не содержалось.
Правда, некоторые страницы в пухлой тетради были вырваны. Возможно все-таки,
что крамольная сочинительница после пропажи у нее набросков «Дурака»
заподозрила что-то неладное. Было похоже также, что она поделилась своими
подозрениями и с членами своей компании, во всяком случае с Чернопольским.
Иначе как объяснить, что у этого плодовитого писателя пасквилей, правда, больше
на местные темы, не нашлось записей ни старых его эпиграмм, ни набросков новых.
Зато Захаров, как оказалось,
остался верен своему пристрастию к хлестким стишкам и хранил у себя несколько
особенно забористых сатирических стихов Чернопольского,
задевающих уже довольно высокое начальство, лагерные порядки, да и порядки во
всей стране. Была найдена также тетрадка стихов у Саенко. Но это была, хотя и
написанная на украинском языке, но явная лирика, про «ридный
край», широкую степь и тихие речки.
Все это были довольно слабые
доказательства существования в «группе Саниной — Чернопольского»
— так называл эту группу Костоломов в заведенном на нее досье — коллективного
сочинительства. И зацепиться ему, начиная дознание по делу об «организации», было
бы почти не за что, если бы не бумажка, найденная при обыске у Князева. Это был
черновик каких-то стихов, по-видимому, не сочиняемых, а только припоминаемых
писавшим, так как их автором был указан Р. Киплинг. Стихи были написаны на
оборотной стороне рентгеновского бланка, как и черновик Саниной, и тоже явно
исправлялись и правились. Но они были бы совершенно безобидными и не стоили бы
никакого внимания, если бы не фамилия Киплинг, не название «Дурак» и не рефрен:
«Как, впрочем, вы и я», повторяющийся после каждой строфы, как и в
стихотворении Саниной. Сходство было, правда, чисто внешним, но, безусловно, не
случайным. «Дурак» Киплинга по форме был явным прототипом «Дурака» Саниной.
Костоломов уже достаточно хорошо
изучил характеры своих поднадзорных. Робкий старик Князев вряд ли был способен
подстрекать своих более молодых товарищей по литературному кружку на написание
преступных стихов. Осведомители не раз слышали, как он уговаривал их не
хорохориться и быть поосторожнее. Но тем более был смысл сразу же обвинить
старика в том, что он в своем кружке был главным вдохновителем
контрреволюционной тематики. Такого удара не выдерживают обычно даже люди
покрепче старого и больного интеллигента. Пытаясь спастись, но не зная толком,
какими картами располагает следователь в этой игре, они чаще всего топят и
других, и себя. Вероятность удачи была тем большей, что Князев не знал о
найденной под его нарами завалившейся туда старой скомканной бумажке.
Надзиратель пришел за Князевым в
барак через час после отбоя:
— Одевайся, к оперу!
Выполнить это приказание было не
так легко, мешали и боль в суставах и волнение. Зачем он понадобился оперу?
Неужели тому стало известно о глупых упражнениях этой сумасшедшей, и он желает
знать, осведомлен ли о них Князев? Такая осведомленность, с точки зрения МГБ,
равносильна соучастию в преступлении, и тогда неизбежен второй срок, от мысли о
котором у старика подкашивались колени и мутилось в голове. А что писания
Саниной могли дойти до этого МГБ, совершенно не исключено — она до идиотизма неосторожна.
Но зато эта женщина фанатического склада характера не такой человек, чтобы
кого-нибудь выдать. А раз так, у него на все провокационные вопросы один ответ:
«Я глух де и нем, ничего не знаю». Князев с трудом ковылял за надзирателем на
больных ногах, опираясь на палку.
Настольная лампа на столе опера на
черном пластмассовом штативе и под таким же колпаком была повернута и наклонена
так, что, ярко освещая сидевшего напротив, оставляла в тени лицо хозяина
кабинета. Это был не столько действенный, сколько демонстративный прием
допрашивающих, когда они собираются вести с заключенным психологическую дуэль.
Такое освещение, поздний вызов и сосредоточенно суровое лицо
оперуполномоченного не предвещали ничего хорошего. Костоломов сухо кивнул в
ответ на робкое «здравствуйте» вошедшего и рукой показал ему на стул. Князев
сел, опираясь руками на палку, с трудом сдерживая дрожь в коленях. Унизительный
страх перед всякими допросами стал у него теперь как бы органическим, и с этим
страхом он ничего уже не мог поделать.
Оперуполномоченный вел не
следствие, а дознание, но разобраться в разнице между этими понятиями может не
всякий. А по отношению к заключенному эта разница не так уж велика. С точки
зрения психологического воздействия на допрашиваемого выгоднее было придать
предварительной беседе с подозреваемым характер формального допроса: Фамилия?
Имя и отчество? Год рождения? Статья и срок? Только тут оперуполномоченный
поднял глаза от бумаги, на которой записывал ответы вызванного, и пронзительным
взглядом уставился на съежившегося на стуле Князева:
— Занимались, значит,
контрреволюционной пропагандой… Впрочем, вы и теперь продолжаете ею
заниматься…
Уже почти не оставалось сомнений,
что дело связано с писаниной или болтовней этих «мастеров бравады» — его
товарищей по кружку. Сколько раз он давал себе зарок говорить с ними только о
погоде да о житейских, лагерных делах! Но что толку, если осуществить это
решение мешает проклятая слабохарактерность и неистребимое влечение к общению с
интересными людьми! Князев с трудом заставил себя пролепетать вопрос гражданину
оперуполномоченному, что тот имеет в виду? Но вместо ответа гражданин
оперуполномоченный спросил Князева, в каких отношениях тот находится с
заключенной Саниной Варварой Дмитриевной.
Круг сужался, и притом самым
опасным образом. Именно эта безрассудная девчонка позволяла себе особо смелые
выпады против властей предержащих. Не помогали никакие предупреждения и никакие
уговоры!
Что мог Князев ответить на заданный
ему вопрос? С Варварой Дмитриевной он, конечно, знаком… Да и как не быть
знакомым, когда они живут в одном небольшом лагере, почти вместе работают…
— И вместе пишете
контрреволюционные произведения… — насмешливо добавил опер.
Во рту у Князева стало сухо, язык
как бы распух и стал шершавым. С трудом ворочая языком, старик опять спросил,
что хочет этим сказать гражданин уполномоченный?
Опер пристально посмотрел на
допрашиваемого. Боится, значит, что-то знает! Затем открыл лежавшую перед ним
папку и достал из нее измятую, но старательно разглаженную бумажку и издали
показал ее Князеву:
— Вам это знакомо?
У того перед глазами поплыла и эта
бумажка, и опер вместе со своим столом, и стены комнаты, и железный шкаф в
темном углу. Плыл куда-то и стоявший на столе графин с водой. Попросить бы
глоток воды! Но Князев по опыту знал: хозяин кабинета прикинется не услышавшим
просьбы и воды не даст.
Бумажка была ему знакома. Санина
показывала ему ее в одном из глухих уголков больницы и еще советовалась
относительно размера стихов. Он тогда пришел в ужас, потребовал от Вари, чтобы
она сожгла эту бумажку немедленно и никому больше о ней не говорила. Санина
обещала сделать это, но не только обманула старика, но и не сумела уберечь
такую страшную улику, которая погубит ее уже окончательно. Сумасшедшая
фанатичка, одержимая бесполезной политической ненавистью и преступной
графоманией! Преступной уже потому, что она опасна не только для нее самой, но
и для окружающих… Но для опера он видит эту бумажку впервые:
— Я не знаю, что это за бумага,
гражданин оперуполномоченный…
Князев с трудом удерживался на
стуле. Костоломов посмотрел на старика с иронией:
— А чего же вы так испугались,
увидев этот черновик? Нам известно, что вы не только знали об этом гнусном
пасквиле, но и научили Санину, как его писать! Надеюсь, вы не станете уверять
меня, что и эта бумажка вам не знакома! — и из папки появился черновик князевского перевода Киплинга.
Однако он не произвел на старика
того впечатления, которого ожидал опер. Первоначальная ошеломленность
Князева уже несколько прошла, и он находил в себе силы логически мыслить. Клоп,
несомненно, рассчитывает на психологическое действие сходства стихов Киплинга и
стихов «по Киплингу». Но логическим оружием в его руках это сходство не
является, по крайней мере само по себе… Князев сумел даже пожать плечами. Да,
это один из его черновиков перевода киплинговского
«Дурака», когда он работал над его восстановлением по памяти. Он даже переписал
этот перевод набело и подарил его Саниной по ее просьбе. Откуда ему было знать,
что она злоупотребит его любезностью и использует лирико-философское
стихотворение старого поэта как канву для своего антисоветского памфлета.
— А откуда вы об этом знаете? —
сощурившись, спросил опер.
Князев осекся. В самом деле,
откуда? Он заявил сейчас, что видит стихи Саниной впервые. Этот неразборчивый,
измаранный и затертый черновик показан ему издали и на какие-нибудь полминуты.
Опер вряд ли не знает, что без очков старик ничего прочесть не может. А
главное, он забыл даже прикинуться, что пытается вчитываться в показанную ему
бумажку. Сам себя выдал, старый дурак с отупевшим склеротичным мозгом! Теперь,
даже если он будет обвинен только в преступлении недоносительства, второй срок,
которого он так панически боялся, неизбежен. Старик почувствовал отчаяние
Сизифа, понявшего, что камень, который он с таким трудом втащил почти на
вершину горы, сейчас вырвется из его рук и скатится к ее подножию. Только, в
отличие от Сизифа мифического, надежды снова поднять камень у него уже не
остается. Он обречен умереть в лагере и занять свое место среди бесчисленных
мертвецов с бирками на левой ноге…
Костоломов внутренне торжествовал.
Ловко же он поймал этого образованного-переобразованного
интеллигента на глупости, которой никогда не допустит даже мелкий полуграмотный
воришка! Теперь, прижатый к стене, Князев непременно расколется. Только надо не
доводить его до крайней степени отчаяния. Признание из преступника всегда
легче вытянуть, если влить в его душу несколько капель елея надежды.
— Виктор Павлович! — резкий голос
Клопа звучал настолько мягко, насколько это было для него возможно. — Мы знаем,
что вы не сочувствовали антисоветской деятельности ваших друзей. Но вам никто
не поверит, что вы о ней не знали. Самое лучшее для вас — это помочь следствию,
сообщить обо всем, что происходило в вашей организации. Судом это будет принято
во внимание. Может быть, вы еще выйдете на свободу и будете полноправным
гражданином…
Во тьме отчаяния затеплился луч
надежды. Этой банальной литературной фразой выражалась еще более банальная
ситуация. Князев, в сущности, понимал, что, скатится ли его камень к самому
основанию горы или задержится где-то на середине ее высоты, ему, больному
старику, обратно его уже не втащить. И все же борьба между омерзительным
признанием собственного предательства и притягательной силой слабой надежды
облегчить свою участь продолжалась недолго. Из кармана латаных штанов Князев
достал очки с треснувшим стеклом и проволокой вместо одной из заушин. Опер
пододвинул к нему бумагу, перо и чернильницу:
— Пишите: оперуполномоченному
такому-то от заключенного такого-то…
Это были еще не показания
обвиняемого на допросе — Князев формально не был арестован, — а нечто вроде
объяснительной записки.
В ней член крамольного кружка много
распространялся о том, что он был против всякой бравады и нелегальщины,
допускаемых его товарищами, но признавался, что об этой нелегальщине знал. Знал
он, в частности, и о «Дураке» Саниной, которого та ему доверительно показывала.
Он был возмущен этим стихотворением, но, увы, не нашел в себе силы поступить,
как надлежало бы, и не донес. Зато теперь — «как люди в страхе гадки» — он
избытком усердия возмещал его прежний недостаток. Князев сообщал оперу, что о
памфлете Саниной знал в кружке не только он, но и все остальные его члены. Доводил
он до сведения органов и их реакцию на этот памфлет. Чернопольский
усмотрел выразительную силу даже в самом эпигонстве стихотворения, Захаров
пришел от него в восторг. И только Саенко не выразил ничего определенного, он
был равнодушен к такого рода произведениям. Князев писал даже о такой мелочи,
как то, что всех их бумагой снабжали Чернопольский и
Захаров. У них в рентгеновской довольно много накапливается всякой
макулатуры…
Прочтя столь исчерпывающее
признание раскаявшегося члена кружка крамольных сочинителей, Костоломов
удовлетворенно кивнул. Теперь вопрос о вторых сроках для участников этого
кружка и третьей звездочке для раскрывшего его оперуполномоченного был только
делом времени и почти автоматических процедур. Костоломов спросил только, как
этот кружок назывался. Князев, чувствовавший после подписания им бумаги
глубокое душевное опустошение, почти равнодушно ответил, что никак. Это была
случайно возникшая компания людей, объединенных общим интересом к поэзии…
— Нет, — сказал опер. — Он назывался
у вас «кружком Петефи»! А что это значит? — Криво усмехнувшись, — экий он,
оказывается, пророк!
Князев объяснил. Опер снова
удовлетворенно кивнул и, взглянув на смертельно усталого старика, сказал:
— Ничего, завтра отоспитесь…
Князев понял, что означает эта
фраза, когда явившийся за ним дежурный по лагерю отвел его не в барак, где он
жил, а в лагерный изолятор. Арестовать без санкции прокурора оперуполномоченный
права не имел, но любого заключенного он мог изолировать от остальных без
чьих-либо указаний и без объяснений причин.
Через несколько дней и Князева из
его изолятора, и всех остальных членов «кружка Петефи» поодиночке отвезли в
Магадан и рассадили по разным камерам тамошней тюрьмы. Ведение дела было
поручено следователю, давно поднаторевшему на сколачивании из заключенных
всевозможных организаций. Почти из ничего он сумел, например, сгрохать дело о попытке захвата этапниками
парохода, на котором их везли из порта Ванино на Японском море в порт Нагаева
на Охотском. Дело было за малым — перебить охрану и заставить команду парохода
повернуть в Японию, тогда еще не побежденную и враждебную советскому Союзу. Все
началось со стукаческого донесения, что в одном из
трюмов скучающие этапники — рейс продолжался около
двух недель — что-то фантазировали на эту тему. Остальное дополнили перо и
кулак следователя.
В данном случае все обстояло куда мелкомасштабнее и проще. Трое из пяти обвиняемых, уличенные
показаниями четвертого, тоже признались — чего уж теперь, — что знали о
стихотворении Саниной. Однако на очных ставках с Князевым они смотрели на него
с презрением. Во времена Ежова его подлое усердие можно было бы объяснить
страхом пытки. Но теперь подследственных не били и даже подвергали их
психиатрической экспертизе — а вдруг кто-нибудь из них невменяем — и рентгеновскому
просвечиванию.
— Эх, Виктор Павлович, — сказал на
одной из очных ставок Чернопольский, — и добрый-то
вы, и благожелательный… Но в наше время, если эти качества не подкрепляются умением
дать по уху, когда это нужно, и самому выдержать такой же удар, гроша ломаного
они не стоят. А мы, мягкотелые интеллигенты, в большинстве своем как раз и не
обладаем таким умением. Поэтому и ведем себя слишком часто, как дерьмо и
слякоть… Вот как вы сейчас, бывший вполне почтенный человек!
Князев, и без того жестоко
страдавший от угрызений совести и внутреннего стыда, особенно во время
мучительных для него «очных», сидел, потупясь и не
глядя в лицо обличаемому. Не выдержав укоров лагерного друга, старик закрыл
лицо руками и заплакал. Дело, однако, было уже сделано.
Ведущий следователь имел бы все
основания быть довольным ходом дела, если бы не поведение главной обвиняемой.
Санина, хотя она была изобличена показаниями своих товарищей в том, что показывала
им свое кощунственное стихотворение, а с Князевым пыталась даже советоваться
насчет размера стиха, упорно отрицала это. С самого начала следствия она
твердила, что написала «Дурака» сама и никому его не показывала. Поэтому только
она одна за все в ответе. Не помогали ни обещания смягчить срок, ни содержание
в одиночке без окон, ни очные ставки с товарищами по кружку. Она и на них
твердила, что писала одна, ни с кем не советуясь, никому ничего не показывая и
не читая. А обличить ее и друг друга этих людей заставляет следователь. Тот
негодовал. Он ведет следствие, ни на йоту не отступая от закона! Но в пределах
этого закона он будет поступать с фанатически упрямой бабой самым жестоким
образом, вплоть до перевода в карцер…
— Зачем ты себя мучаешь, Варюша? —
говорил ей при встречах в кабинете следователя Чернопольский.
— Нас хочешь выгородить? Но ты же знаешь, что теперь это невозможно…
Санину держали на голодном пайке в
полутемной камере. Ее лицо приобрело землистый оттенок, кожа на нем
натянулась, и без того большие глаза казались теперь огромными и блестели сухим
фанатическим блеском.
Собственно, ее подтверждение
показаний товарищей по делу было не так уж и нужно — их было четверо против нее
одной. Но следователь был воспитанником юридической школы Вышинского,
возродившей средневековую догму о таком признании как венце всех доказательств.
Однако в конце концов сдался и он. Дело внутрилагерной
антисоветской организации было передано в суд военного трибунала.
Санина и на этом суде повторяла то
же, что говорила на следствии. Виновата она одна. Остальные если и занимались
сочинительством, то только настроенческих виршей, как Саенко, или
эпиграмм-однодневок, как Чернопольский.
Трибуналу подобная позиция многих
подсудимых была хорошо известна. К тому же в данном случае суду были
представлены исчерпывающие данные по разбираемому делу. Учитывая, что
подсудимая Санина была не только автором гнусного пасквиля на Учителя и Вождя,
но и фактической руководительницей тихой банды антисоветчиков с претенциозным
наименованием «кружок Петефи» и что судится за подобные преступления она не
впервые, суд отмерил ей самой полной мерой. Двадцать пять лет лишения свободы с
последующим поражением в правах на десять лет. Ближайший помощник Саниной по
антисоветской деятельности и ее сожитель — это обстоятельство также нашло свое
отражение в обвинительном акте, — он же составитель глумливых стишков о
порядках в местах заключения, Чернопольский
приговаривался к пятнадцати годам ИТЛ, Захаров — к десяти, Князев и Саенко — к
восьми годам каждый. Все осужденные подлежали немедленному переводу в лагеря
специального назначения как особо злостные антисоветчики и политические
рецидивисты.
Согласно советскому закону для
осужденных вторично, их новый срок начинается в день вынесения им нового
приговора. Таким образом неотбытая часть старого
срока новым поглощается. Закон, несомненно, гуманен, но эта его гуманность
проявляется только в случаях, когда вторично осужденный отбыл еще только
сравнительно небольшую часть своего прежнего наказания. Если же его срок
приближается к концу, то новый приговор бьет по нему со всей силой.
Князев слушал чтение этого
приговора, почти повиснув на костылях. Его болезнь в тюрьме чрезвычайно
обострилась, и на суд он был привезен из ее больницы. Итак, все сначала! Новый
Сизиф плелся на своих костылях к тюремному фургону в состоянии крайней степени
отчаяния.
Обещанные Князеву за предательство
тридцать сребреников он получил сейчас в виде некоторого смягчения ему меры
наказания. Он был осужден наравне с Саенко, самым малоактивным членом
злосчастного кружка, тихим и добрым парнем. Но заодно со своими товарищами, из
которых только Санина сама отвечала за свою судьбу. Получилось, что Князев
предал и самого себя. И нет ему прощения не только перед судом людской и
собственной совести, но и своего разума…
Медицинская комиссия признала
старика уже окончательно нетрудоспособным, и он был отправлен в один из
инвалидных ОЛПов только что организованного
«Берегового» лагеря. Инвалидка стояла посреди обширного, полузасохшего
болота, и те из ее заключенных, которые могли еще держать в руках лопату,
добывали на этом болоте торф. Остальные, главным образом старики, если
позволяли погода и комары — время было летнее, — сидели на завалинках
приземистых, до половины вросших в болотистую почву, бараков. Князева среди них
видели редко. Из добродушно ворчливого и общительного старика он превратился в
угрюмого и замкнутого нелюдима. Целыми днями он молча сидел или лежал на нарах
и все думал какую-то неотвязную думу. А однажды утром его нашли повесившимся в
барачной сушилке среди портянок и бурок тех, кто резал торф на болоте.
Произошло это месяца через полтора после получения Князевым второго срока, в
день истечения первого.
Начало 70-х годов
Публикация В.Г.
Демидовой