Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2016
Услышав тему моего выступления,
многие узнали название статьи Лидии Гинзбург о Мандельштаме «Поэтика
ассоциаций», вошедшей во второе, дополненное издание ее книги «О лирике» (1974).
Но для тех, кто, может быть, не помнит, коротко упомяну, что в этой статье
трактуется поэзия Мандельштама как преодоление опыта символистов и выделяются
три периода его «напряженной ассоциативности»: 1) период «Камня» (это
отталкивание от символистской поэтики: отказ от потусторонности, четкость,
монументальность); 2) период «Tristia»
и примыкающих к этому сборнику стихов 1921–1925 годов (это, как пишет Гинзбург,
«метафорические полеты», но вместе с тем — «сугубая структурность», «подчиненность
единому смысловому порыву») и 3) последний период — тридцатые годы, — когда в
поэзии Мандельштама возникает «возможность освобождения уже не только от
стилистических покровов, но и от метафорической образности». Но не менее, чем сами размышления об этой эволюции, для меня важна
именно наполненность статьи Гинзбург биографическими комментариями к стихам
Мандельштама. В 2011 году, когда я впервые прочитал статью, эта проблема —
соотношение «биографического» в поэте и перевоплощения биографических реалий в
поэтическом слове — стояла и передо мной очень остро в собственных стихах, и
она до сих пор продолжает меня живо волновать. Сейчас, перечитывая этот труд, я
понимаю, что именно он для меня стал своеобразной отправной точкой собственных
размышлений — насколько биографический опыт может быть далеким от его отражения
в стихотворении и в то же время незримо (во многом и для самого автора)
присутствующим в нем.
Стоит, конечно, принять во
внимание, что статья Гинзбург обращена к советскому читателю, для которого
значение Мандельштама было неочевидным, он не привык к подобной поэтике, и
нужно было объяснять ее сложность — и обусловленность этой сложности; отсюда —
многочисленные отсылки к жизни поэта и отражению ее в стихах. Эти аллюзии могли
бы показаться несколько плоскими, если бы сама Гинзбург не оговаривала:
«Мандельштам, очевидно, принадлежал к типу поэтов с очень сильной реакцией на
воздействия самого разного порядка, поэтов, исходящих от конкретного
впечатления. Именно конкретность импульса — если он не известен читателю —
иногда и приводит к непонятности». После этих слов она цитирует строки:
Что
поют часы-кузнечик,
Лихорадка
шелестит,
И
шуршит сухая печка —
Это
красный шелк горит, —
и
дает характерный комментарий к ним: «Ахматова заметила по поводу этих стихов:
«Это мы вместе топили печку; у меня жар — я мерю температуру».
Действительно, перевоплощение
конкретного впечатления, события — и его нераспознаваемость
в поэтическом слове, которая ведет к многослойности, ассоциативности текста —
мне кажется ключевым в поэзии вообще, и именно Мандельштам является для меня
классическим примером такого поэта. Для меня эта нераспознаваемость
важна и в собственном творческом опыте; в 2013-м я написал цикл «Дневниковые
заметки о сущности поэзии», в котором позволил себе говорить с позиции
практикующего стихотворца, — так как для меня разговор о поэзии вообще
невозможен без соотнесения не только с опытом предшественников, но и с
собственной практикой. Не в последнюю очередь в этих размышлениях отразились опыт
Мандельштама и анализ этого опыта в статье Гинзбург. Процитирую слова из
написанного цикла, от которых бы не отказался и сейчас: «Биографический
элемент получает в процессе “работы с бессознательным” настолько неожиданное
для самого автора — и тем интересное — перевоплощение, неявное и читателю, и
создателю, что в этом видится сам смысл поэтического результата. Поэтому
мне, например, не нужно прятать, зашифровывать в стихах какие-то моменты
частной судьбы (раньше — бывало, но этим и отличается органичная сложность от искусственной, надуманной): все
есть в самих стихах — и всего (того же самого) в них как бы нет. Примерно о том
же писала Л. Гинзбург в работе о Мандельштаме — о разрыве между биографией
(которая при этом, конечно, неотменима) и поэтическим
образом. “Поэта далеко заводит речь…” Отдельная строка, где
проскальзывает момент “человеческого” (никто лучше Мандельштама не владел этим
приемом: “Мне холодно, я спать хочу”, “Я все отдам за
жизнь, мне так нужна забота…”) может опрокидывать все “многотрудное здание из
хитростей и замыслов”, говоря словами другого классика, как бы очеловечивать
его, придавая иное интонационное измерение — но сложность необходима.
Слово уводит в дебри, язык становится достаточно темен,
плотен, гибок, шершав, — но только в этом и есть глубина поэтического
высказывания и истинно поэтический риск».
Лидия Гинзбург в
своей статье приводит высказывание Мандельштама, которое запомнил
Всеволод Рождественский: «Понятия должны вспыхивать то там, то тут, как
болотные огоньки. Но их разобщенность только кажущаяся. Все подчинено разуму,
твердому логическому уставу. Только он лежит где-то там, в глубине, и не сразу
доступен». На мой взгляд, их общность оказывается напрямую связана с повышенной
ассоциативностью поэтического слова, что достигается именно опорой на
фонетическое значение, на звуковую основу в процессе письма; и спонтанно
возникающая связь с другими словами оказывается самой точной и обязательной: в
результате именно этой связью оказывается обусловлен
получившийся неразрывный контекст. Думаю, когда речь идет о поэте, так или иначе возникает контекст индивидуальной судьбы,
перевоплощенный в поэтическом слове. Однако интересно, что в случае с
Мандельштамом эта обусловленность приобретает особое значение: Лидия Гинзбург вспоминает эпизод, как «в 1933 году Мандельштам приехал в
Ленинград. Несколько человек (я была в их числе) собрались у Анны Андреевны
Ахматовой в “Фонтанном доме” слушать чтение только что написанного “Разговора о
Данте”. Мандельштам читал статью, читал стихи, много говорил в этот вечер — о
стихах, о живописи. Нас поразило тогда необычайное сходство между статьей,
стихами, застольным разговором. Это был единый смысловой строй, напор
великолепных уподоблений, сближений. До странного осязаемой становилась та
образная материя, в которой зарождались стихи Мандельштама».
На мой взгляд, эту
взаимообусловленность судьбы поэта и метафорического уподобления можно сравнить
с жизнью конкретного стихотворения в читательском восприятии, которое
поворачивается неожиданной стороной, новым светом, — но в случае Мандельштама
уникально еще и умение одной-двумя строками вынырнуть из метафорической
сложности и повернуться к читателю человеческим лицом, отчего все здание
обретает новый свет. В этом смысле,
наверное, нет столь же органичного поэта, умеющего быть одновременно равным
себе и больше себя, — вспомним высказывание Тынянова, что «стихи — это
«человеческая речь, переросшая саму себя». Здесь можно увидеть недоверие к
читателю, но скорее — это доверие к нему, к его ходу ассоциаций (и недаром
Гинзбург в начале статьи пишет, что ученики символистов придавали особое
значение читательской апперцепции; о том же — внимании Мандельштама к читателю,
волнении, поймут ли его, — свидетельствует в своих мемуарах Надежда Яковлевна).
Возвращаясь к теме «круглого стола»
— «Мандельштам и современная поэзия», — естественно было бы задаться вопросом,
последовала ли русская поэзия путем Мандельштама? Думаю, что
этот пример отражения биографических реалий непрямыми художественными
средствами был по вполне ясным причинам не усвоен «официальной» советской
поэзией (мы прекрасно помним отзыв Твардовского о стихах Мандельштама и о
стихах Бродского, и главной его претензией было то, что «в ваших стихах не
отразилось то, что вы пережили». Вообще, через барьер
претензий подобного рода стихотворцу довольно сложно пробиться, независимо от
времени и эпохи). Лидия Гинзбург в упомянутой статье называет «поэтику
сцеплений» и «ассоциативность» общепоэтическими
свойствами, это слово останавливает внимание, и с ним хочется согласиться: есть
некие сущностные свойства поэзии, вневременные. Но вот я задумался, какую
семантическую окраску несет слово «общепоэтическая»
сейчас: часто оно употребляется в пренебрежительном контексте, как «среднепоэтическое», тот же пренебрежительный оттенок можно
услышать и в определении «хорошие стихи». Вот пример из современного
исследователя (процитирую отрывок из рецензии Владимира Губайловского
о Виталии Пуханове): «Есть некоторое
средне-поэтическое звучание: слова, строки, строфы будят контексты, контексты
разбегаются, будят новые, возникают цитатные перспективы, синонимические
переклички, полисемантические игры, ритмические пятна… Это
нормально. Мы это любим. Читаем и говорим: здесь поэт намекает на это, а там
недоговаривает то. Нам приятно разгадывать хорошо зашифрованный подтекст»
(«Новый мир», № 10, 2014).
Действительно, поэзия в 90-е и
2000-е годы искала новые способы уйти от «среднепоэтического»
звучания (в скобках замечу: жаль, что невозможно прочитать исследования Лидии
Гинзбург на эту тему, было бы очень интересно, как она оценила бы текущую
поэтическую ситуацию), — и приблизиться к прямому высказыванию, делала шаги в
сторону «новой прозаизации». Но те определения
поэзии, которые были разработаны опоязовцами и их
последователями, на мой взгляд, остались безусловными и до сих пор
ассоциируются с поэзией в химически чистом виде, говоря
словами Зинаиды Гиппиус о Георгии Иванове. Не могу
сказать, что поэзия пошла по этому пути, — скорее, шаг в сторону прозы остается
ее необходимым свойством, но присутствие поэзии по-прежнему соотносится с
поэтической ассоциативностью, с метафорой и с тем самым «хорошо зашифрованным»,
но вместе с тем и предельно точным подтекстом, предельно много говорящим поэту
о самом себе — и нам — о личности поэта: гораздо больше, чем возможно в профанной речи. Готовясь к этому
«круглому столу», я перечитывал Надежду Мандельштам, которая в мемуарах яростно
спорила с тем же Тыняновым и с самим понятием «лирический герой», видя здесь
личные комплексы исследователей и смену масок, естественную для эпохи, — для
этого у нее были основания (основания не только современника данных событий, но
и жены поэта, наблюдающей ежедневно процесс создания стихов, их внутреннюю
обусловленность, и имеющей право утверждать, что
«Мандельштам писал от себя и о себе»). Но сама интуитивная работа поэта
может и исключать совокупность индивидуальных черт, ибо эта совокупность
приводит к неким рациональным сопоставлениям с собой-автором, конструированию в конечном счете, а творчество исключает
рациональность, оно всегда непредсказуемо. Приведу в защиту своих слов
напоследок только один пример из современности: в 2004-м в журнале «Октябрь»
была опубликована статья поэта и исследователя Инги Кузнецовой «Поэт и
лирический герой: дуэль на карандашах», в которой она рассуждает о постепенном
устранении лирического героя по мере эволюции автора; в какой-то момент, по ее
мнению, «наступает период, когда фигура лирического героя как таковая перестает
быть для поэта актуальной: каждое стихотворение он пишет всей полнотой сознания
и подсознания, и в этом ему не требуется никакого представления о себе». На мой взгляд, именно поэтика ассоциаций — подразумевающая «полноту
сознания и подсознания» — выводит фигуру лирического героя за скобки (в
привычном значении термина: как совокупность индивидуальных черт,
художественное лицо поэта, угадываемое за большим корпусом его текстов) и дает
стихотворению жить собственной жизнью — непредсказуемой в процессе написания,
таинственной в процессе вглядывания поэта в получившееся зеркало и огромной в
плане самопознания.