Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2016
От редакции | Мы продолжаем публикации,
связанные со 125-летием со дня рождения Осипа Мандельштама (см. Ирина Сурат. «Язык пространства, сжатого до точки». —
«Знамя», 2016, № 1; Наталья Иванова. «Просвет в беспредельной
покинутости…» — «Знамя», 2016, № 2; «Осип Мандельштам
и современная поэзия» — «Знамя», 2016, № 4, здесь были представлены некоторые
выступления на прошедшем в декабре 2015 г. в редакции «круглом столе», сегодня
публикуем выступления других участников).
Есть, пожалуй, лишь одна точка, где
власть и поэзия в России сходятся воедино.
Эта точка — империя.
Не столько сама империя, сколько
мечты о ней. Грезы о безмерных пространствах, парадах и римской строгости.
Впрочем, и сама империя, ее
реальность — тоже. С ее бюрократической ночью, «скукой, холодом и гранитом».
С «миллионами, убитыми задешево».
На перепаде этих двух ликов империи
держится российская власть.
На этом же перепаде стоит русская
поэзия.
Империя — как ведущая тема у
крупнейших русских поэтов: Державина, Пушкина, Мандельштама, Бродского.
Все четверо большую часть жизни
прожили в Питере, сгустке имперских грез и имперской яви. Все четверо были
небезразличны к диалогу с верховной властью. Даже Бродский, при всей
отстраненной иронии его обращений к Брежневу (в письме и стихах)1.
Понятие империи я беру безоценочно.
Это некая реальность, которая
сложилась в России к концу восемнадцатого века и в своей классической форме
просуществовала до 1917 года. Затем возродилась в обновленных — тоталитарных —
формах с середины 1920-х и продержалась еще полстолетия. Эта реальность
породила «страшную государственность» (выражение Мандельштама); она же породила
и современное образование, науку, литературу, и — не в последнюю очередь —
русскую поэзию в ее классической и постклассической
формах.
Георгий Федотов назвал Пушкина
«певцом империи и свободы».
То же можно было бы сказать и о
Мандельштаме.
Призрак империи преследовал и
волновал Мандельштама всю жизнь. «Весь этот ворох военщины
и даже какой-то полицейской эстетики», о котором он напишет в «Ребяческом
империализме».
Почти ампирная
псевдоклассичность его ранних вещей. Милитаризм
«пропагандистских» стихов Первой мировой (и его отголоски в «Нынче день
какой-то желторотый…» и «Стихах о неизвестном солдате»). Об «Оде» я уже не
говорю. Завороженность военными маршами — даже в поздних вещах. «Пронесла
пехота молчаливо Восклицанья ружей на плечах». Или — из армянских набросков:
«Внизу по улице Абовьяна шли пионеры со всего города
— маршем гладиаторов. Они шли с боевыми интервалами по три в ряд, под бравурные
звуки фанфар…».
А поворот в
начале 1930-х к итальянцам? Ведь то же происходит и в советской
архитектуре. С сурового пайка конструктивизма она переходит на какое-то южное палладианство.
«Лучшим и талантливейшим» был, как
известно, признан другой поэт. Конечно, Маяковский на эту роль подходил больше.
И биографией, и фактурой, и более «советскими» стихами. И некая имперскость — монументальность, переукрупненность
— у Маяковского тоже есть. Но эта имперскость —
динамичная, полуанархичная; это, скорее, империя
Троцкого, а не Сталина.
Вообще, Маяковский оказался бомбой,
подложенной под основание сталинского «большого стиля»: чтобы обезвредить ее,
не хватило всего советского литературоведения и школьной программы. Прав был
Зелинский, писавший в 1929 году: глубинный нигилизм Маяковского «вступает в
противоречие с новыми запросами дня»2.
С другой стороны, Мандельштам. Со
своей фамилией, со своей внешностью, своими гораздо более сложными стихами он,
разумеется, не мог быть «лучшим и талантливейшим». Но дух новой империи он
отразил гораздо глубже и полнее. Впрочем, и он был «бомбой»…
Я возвращаюсь к словам Федотова о
Пушкине.
«Певец империи и свободы».
Поэт империи есть и поэт сопротивления
империи.
Это сопротивление частного человеческого
я «облой» и «стозевной»
имперской практике.
Это частное я, собственно,
порождается империей. Это фигура мыслителя, интеллектуала, который отчужден из
власти, отчасти — сам дистанцируется от нее. Он и пропитан имперским духом, регулярностью
ее фасада — и отшатывается от запаха крови и пота на ее заднем дворе. Это
интеллектуал, живущий на «имперскую ренту», и, одновременно, стремящийся
сберечь свою «тайную свободу».
Заметно это уже у Державина, в его
«Фелице». Рядом с грозной и неутомимой «фелицей» — олицетворенным духом империи — поэт изображает
себя: частного человека, дорожащего радостями частной жизни. «А я, проспавши до полудни, Курю табак и кофе
пью…»
У Мандельштама место державинского
табака занимал «ореховый пирог».
«А мог бы всю жизнь просвистать
скворцом, Заесть ореховым пирогом, Да, видно, нельзя никак…»
Ту суверенность «тайной свободы»,
которую можно было сохранять во времена Державина и Пушкина, в 1930-е годы
приходилось мучительно отвоевывать.
«Периоды оптимистического приятия
советской действительности» чередовались у Мандельштама «с периодами бунта
против железного советского порядка» (О. Лекманов)3.
Точнее было бы сказать, периоды,
когда имперская греза овладевала Мандельштамом, сменялись периодами удушья.
«Наступает глухота паучья…»
Мандельштам сегодня, возможно,
самый влиятельный среди всех крупных поэтов первой половины прошлого века. Его
имя служит паролем и для условных традиционалистов и не менее условных
модернистов. Особенно важным стал поздний Мандельштам: с его колоссальной
метафорической густотой, лакунами, перебивками ритма, парадоксальным монтажом
смысловых кусков.
Меняется и взгляд на биографию
Мандельштама. В 60–90-е ключевым был образ борца и мученика; поэта,
пострадавшего от репрессий. (Так и для понимания Пушкина среди разночинской
интеллигенции очень долго был важен его конфликт с самодержавием.)
Этот образ Мандельштама никуда не
делся. Внимание к этой стороне биографии поэта все еще велико — как это
показывает исключительно интересная (но, увы, небрежно отредактированная, с
ненужными повторами) книга Павла Нерлера4.
И все же акценты постепенно
смещаются на более сложный, менее «черно-белый» взгляд. Недавний, опять же,
пример — полемическая статья Леонида Кациса в
«Вопросах литературы», где недобрым словом поминается «шестидесятнический»
образ Мандельштама…5
Востребована ли как-то имперскость
Мандельштама?
Сложно сказать.
Имперскость в современной русской поэзии окрашена
пока в ностальгические — советские — тона. Где-то с иронией, где-то — без,
где-то — почти любовно. «<...> где звуковой предел бахчиванджи
преодолел над пропастью во ржи…» (Г. Каневский).
«Я видел сорный Вторчермет, Где ты копил свой опыт
детский» (А. Пурин). «Наши в тот год не поехали на Олимпиаду, Потому что в
Москву перед этим не поехали американцы» (А. Пермяков). Цитаты можно множить.
Новая имперскость пока никак не
прорисована. А вместе с тем… Впрочем, лучше говорить без обиняков.
В 2015 году Россия снова стала
империей. Произошло это с началом ее участия в войне в Сирии. Поскольку империю
отличают не столько размеры, сколько активная внешняя военная политика. Канада
тоже большая. И Австралия. Но они — не империи.
Слово «империя», опять же,
употребляю безоценочно.
При чем здесь Мандельштам?
Политика, разумеется, никогда не
влияет на поэтику напрямую.
Но возвращение темы империи — уже
не в пассеистическом, а во вполне актуальном ключе —
я в современной поэзии склонен ожидать. Рано или поздно имперская греза начнет
овладевать людьми пишущими, а имперская явь — их же отталкивать. И опыт
Мандельштама — как опыт «певца империи и свободы» — окажется востребованным.
Боюсь, больше, чем это заметно сегодня.
1 См. любопытную статью Александра Вейцмана «Брежнев глазами Бродского» // Слово/Word, 2008, № 57.
http://magazines.russ.ru/slovo/2008/57/ve14.html
2
Зелинский К.Л. На литературной дороге. Сб. ст. М.: Академия-XXI, 2014. С. 248–249.
3
Лекманов О. Жизнь Осипа Мандельштама. Документальное повествование. СПб.: Изд-во журнала «Звезда», 2003. С. 183.
4
Нерлер П. Осип Мандельштам и его солагерники.
М.: АСТ, 2015.
5
Кацис Л. «Летопись жизни и творчества» О.
Мандельштама: от факта к вымыслу // Вопросы литературы. 2015, № 1. С. 159.