Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2016
Об авторе | Ирина Николаевна-Карякина — историк-международник, специалист по
странам Латинской Америки и Испании, переводчик. Составитель книг Ю.Ф. Карякина
— «Перемена убеждений» (2007), «Пушкин. От Лицея до… Второй речки» (2009), «Достоевский
и Апокалипсис» (2009), «Жажда дружбы» (2010), «Не опоздать» (2012), «Переделкинский дневник» (готовится к изданию).
Высшая верность поэта —
Верность
себе самому!
Наум Коржавин
Стар я шляться
по допросам!
«Стар я шляться
по допросам! Уеду к чертовой матери!» — выкрикнул Эмка, ввалившись к нам, в
нашу воронью слободку в Новых Черемушках.
Сразу почувствовала: случилось
что-то уже совсем неладное. Ведь Эммочка заходил к нам почти каждый день по
пути в свое Беляево, где они с Любаней и ее мамой
недавно поселились в наконец-то полученной квартире. Всегда взъерошенный,
нервно потирая руки, он прямо с порога принимался обсуждать что-то очень важное
для него — что случилось в литературе, а может, просто на улице, какие новые
козни готовит нам советская власть. Нередко спрашивал: «Ну что, Каряка-сука-сан, что там говорят твои цекистские
друзья?». И если Юра рассказывал ему что-нибудь и предупреждал: «Ты уж,
пожалуйста, не болтай об этом на каждом углу», — наивно отвечал: «Ты что, Каряка, с кем мне болтать. Я же от тебя прямо домой».
Собственно, неладно было все
вокруг. Шел тягомотный, мрачный, беспросветный 1973 год. Беспокоились мы за
многих друзей. На Лубянку таскали нашего соседа и друга Тошку
Якобсона, который занимался «Хрониками текущих событий». У него в квартире
собиралась многие диссиденты. Да и у нас в доме всегда была литература
самиздата и тамиздата. Как-то Юра обмолвился, что в
нашем доме был Анатолий Марченко и даже, кажется, ночевал, а может быть, и прожил
несколько дней, с Толиной подачи, в одной пустовавшей квартире на первом этаже.
Не знаю, так это было или нет, только скоро к нам в подъезд поселили
«консьержа», а проще говоря, осведомителя. Cмастерили ему из досок отсек в подъезде нашей «хрущевки». Я, признаюсь честно, всего этого боялась. Ведь
работала в очень идеологическом и пристально
наблюдаемом «органами» Институте мировой экономики и международных отношений.
И вот теперь чекисты занялись
Коржавиным. По рукам тогда ходило опубликованное в самиздате его стихотворение
«Памяти Герцена» с подзаголовком «Баллада об историческом недосыпе» (жестокий
романс по одноименному произведению В.И. Ленина), который сопровождался
авторским уточнением: «Речь идет не о реальном Герцене, к которому автор
относится с благоговением и любовью, а только об его сегодняшней официальной
репутации». Но эта оговорка автора не меняла недопустимого, с точки зрения
властей, его содержания, особенно последней строфы:
Какая
сука разбудила Ленина?
Кому
мешало, что ребенок спит?
Ах,
декабристы!.. Не будите Герцена!..
Нельзя
в России никого будить.
Эммочка сам себя
определял так: «Я сроду не был слишком смелым». Но
почему-то с ранней юности допускал «безумства» — публичные чтения своих стихов,
явно антисоветских, хотя и проникнутых романтикой революции, которая жила в нем
долго. С молодых ногтей поэт чувствовал тот тотальный, всепоглощающий страх,
который входил в каждую клеточку существа советских людей:
…в
их сердцах почти что с детских лет
Повальный
страх тридцать седьмого года
Оставил
свой неизгладимый след.
В 1937-м он был слишком мал, а вот
вторая послевоенная волна репрессий его захватила. В конце 1947 года 22-летнего
студента Литинститута Наума Манделя увели ночью
чекисты, арестовали «за чтение стихов идеологически невыдержанного содержания».
Восемь месяцев просидел он на Лубянке, был осужден и приговорен к ссылке по
статье 7-35 Уголовного кодекса как «социально опасный элемент». Понять этого он
не мог. Ведь он так любил революцию, он был ее «наследником». Смешной, нелепый
в куцей шинельке и буденовке времен Гражданской войны, он хотел тогда защитить
ее идеалы от тех людей, что лгали. Он и сам поражался себе и потом рассказывал
нам: «Ну ведь, кажется, верил в революцию, в
социализм, даже Сталину поверил во время войны, а как стану сочинять стихи,
обязательно получается что-то антисоветское».
Я
и в гуще соблазна
Честно
смысла искал.
<…>
И
средь страха и дрожи,
После
трудной войны
Этим
связан был тоже
Со
столицей страны.
Смесь
из страха и силы
В
жажде веры живой —
Это,
может, и было
В
эти годы Москвой.
И
вдруг Москва от него отвернулась, и он стал «не свой». Он мучительно прощается
с Москвой и не может понять, почему она его предала, ведь он ни на что не
претендовал, только на поиск истины.
Станет
на сердце ноша,
Испарится
конвой —
И
опять я хороший
И,
конечно же, свой.
«Московская поэма»
…И вот этот ужас повторялся. Эмку
можно было понять. В свои молодые годы он прошел через допросы, конвой, тюрьму,
но тогда у него еще была вера в революцию и надежда, что ее можно очистить. Для
блага людей. Для победы жизни. Теперь не оставалось ни веры, ни надежды, ни сил
на сопротивление.
Его вызвали в Прокуратуру явно для
запугивания. Допрос: храните ли вы запрещенную литературу? Коржавин психанул: «Да, храню Солженицына и Авторханова
и не скажу — где». И они его запугали. Что — снова допросы, тюрьма, конвой,
ссылка или лагерь?
В отчаянии он написал письмо в КГБ с требованием: «Гарантируйте мне безопасность». Наивно?
Нет, честно.
Пригласил для беседы секретарь
Союза писателей СССР Виктор Николаевич Ильин, зловещая фигура тех лет,
генерал-лейтенант КГБ, имевший большой опыт «работы с творческой
интеллигенцией» еще со времен своего служения начальником третьего отдела
Секретно-политического Управления НКВД с конца 30-х годов. Пожурил строптивого
поэта, в просьбе было отказано. Вот после этого поэт и подал заявление на выезд
из страны, объяснив свой шаг «нехваткой воздуха для жизни». Не мог он больше
переносить умертвляющее давление тоталитарного государства с его «карающим
мечом».
Заявление подал, его приняли.
Начались сборы. Эмка ходил как потерянный и все
повторял как будто в свое оправдание: «Вот и Любаня
хочет уезжать, и теща каждый день твердит — поедем, поедем». И хотя в это не
верилось, они уехали.
Для нас с Юрой это был обвал.
Уезжал самый наш близкий друг, такой, казалось, наивный, беспомощный, какой-то
неприкаянный, «чудак… неумеха… почти что калека» — и
большой поэт, мыслитель, истерзанный болью за Россию.
Начало
А первое знакомство с Коржавиным,
вначале, конечно, заочное, случилось… в Праге, и познакомил Юру со стихами
этого уже известного в Москве поэта Анатолий Черняев. Наша публика знает его прежде всего как помощника первого и последнего
президента СССР Михаила Сергеевича Горбачева, а читатели — еще и как автора
нескольких серьезных книг по новейшей российской истории. Но тогда, в самом
начале 60-х годов, оба — Черняев и Карякин — работали в редакции журнала
«Проблемы мира и социализма».
Время было «оттепельное», еще
чуть-чуть либеральное, после ХХ съезда боролись с культом Сталина. Вот для
прилива новой крови и создания нового имиджа комдвижения
набрали в редакцию молодых талантливых философов, историков, политологов, среди
них: Николай Иноземцев (потом возглавил наш Институт мировой экономики и
международных отношений Академии наук), Анатолий Черняев (многие годы был
руководителем группы консультантов Международного отдела ЦК КПСС), гениальный
философ Мераб Мамардашвили, известный журналист Отто Лацис, Владимир Лукин.
Шеф-редактор журнала Алексей Матвеевич Румянцев, человек чести и либеральных
убеждений, сторонник «социализма с человеческим лицом», немало способствовал
тому, что в редакции сложилась атмосфера свободная и творческая.
Однажды Толя, немного приглушив
голос (так вспоминает Карякин в своих дневниках) сказал ему: «А ты вот прочитай
это». И передал коржавинскую поэму «Танька»,
перепечатанную на замызганной бумажке, которая явно
прошла через многие руки. Вот что позднее записал Карякин в своем дневнике:
«“Танька” потрясла меня так же, как через два года “Один день Ивана
Денисовича”. Моему
личному прозрению я обязан — еще задолго до
А.И. Солженицына — Коржавину».
Седина
в волосах.
Ходишь
быстро. Но дышишь неровно.
Все
в морщинах лицо —
Только
губы прямы и тверды.
Танька!
Танечка!
Таня!
Татьяна!
Татьяна
Петровна!
Неужели
вот эта
усталая женщины —
ты?
Ну,
а как же твоя
Комсомольская
юная ярость,
Что
бурлила всегда,
Клокотала,
как пламень, в тебе! —
Презиравшая
даже любовь,
Отрицавшая
старость,
Принимавшая
смерть
Как
случайную гибель в борьбе.
<…>
Но
опять ты кричишь
С
той же самою верой и страстью.
<…>
Все
как раньше:
идея,
и
жизнь — матерьял для идеи…
1957 год
Эта поэма легла на Юрину большую
семейную боль. Был у него любимый дядя Ваня, последние годы жизни провел в
Бийске, одинокий, иногда приезжал в Москву к своей родной сестре Варе, матери
Карякина — Варваре Кузьминичне. Вот как пишет о нем в своем дневнике Юра: «Дядя
Ваня. Верил, воевал, плен, лагеря немецкие, бежал, герой французского
сопротивления. Возвращение, пиджак немецкий на конском волосе (до сих пор на
даче в Барыбино, зеленый, лет 10 сносу не было). В июле 1946-го Ваню взяли. Его
рассказ. “Церковный подвал. Вода почти по горло. Стоим, тесно прижавшись друг к другу. Водяные крысы. Заснешь, ноги
подогнутся — захлебнешься. Догадались: по несколько минут, по очереди, держали
друг друга плашмя, чтобы поспать. Так несколько дней”. «А когда он вернулся, —
рассказывает Карякин (во многом благодаря маме: она догадалась — не продукты
ему посылать, все равно украдут, а нитки, иголки, тряпки, он там и сделался
портным, приехал в Москву уже после февраля 1956-го, ХХ съезд) я, дурачок,
легкомысленно и жестоко напал на него: как дескать он
не видел, не понимал сталинщину… Он в ответ: “А знаешь, Юра, о чем я мечтал
там? Только об одном: чтоб была у меня маленькая-маленькая комнатка отдельная,
чтоб я мог занавесить окошко, когда хочу — открыть, когда хочу — закрыть, и
пить чай с малиновым вареньем и чтоб — знаешь — передними зубами косточки
малиновые раскусывать, и мед на столе. И не хочу, понимаешь, не хочу, не могу я
об этом думать. Не входит в меня это. Выталкивается…”.
Все это и физиологически трудно,
невозможно выдержать. Прошло много лет, прежде чем я понял, в чем тут дело,
прежде чем это семечко, дяди Ванино, проросло во мне. И когда началось
повальное клеймение коммунистов, вместо коммунизма, — а их — 18–19 миллионов, и
сколько среди них таких дядей Ваней! — нельзя-нельзя было с ними так поступать.
Верховные мерзавцы все семьдесят лет их
эксплуатировали. Всю жизнь ехали на их спинах, а когда их, мерзавцев,
разоблачили, они вдруг завопили, кивая на эти миллионы: разве они нечестные? Коммунистические
вожди 70 лет ехали на этих “массах”. Обкрадывали, обманывали их, а когда вождей
разоблачили, — вдруг стали апеллировать к “массам”. А те, сдуру,
опять поверили, как мой дядя Ваня».
А по-настоящему познакомились они —
Карякин и Коржавин — в 1965 году, уже в Москве. Оба были бездомные. Карякин
ушел из семьи, оставив, естественно, жене и детям цековскую
квартиру. А у Эмки вообще долго не было никакого своего жилья. Вот и предложил
им Камил Икрамов, писатель,
сын расстрелянного первого секретаря Компартии Узбекистана, свое жилье в
писательском доме на Аэропортовской. Сам подолгу жил в Ташкенте.
Для Карякина началось запойное
чтение стихов Коржавина. Эммочка подарил ему свою первую книжечку «Годы»
(1963), куда вошли стихи 1941–1961 годов. Начались и бесконечные
разговоры, которые во многом ускорили ту «перемену убеждений», которую проживал
идеалист-марксист Карякин.
Помню, какое огромное впечатление
произвело на Юру стихотворение «Дети в Освенциме»:
Мужчины
мучили детей.
Умно.
Намеренно. Умело.
Творили
будничное дело,
Трудились
— мучили детей.
<…>
Они
хватались за людей
Они
молили и любили.
Но
у мужчин идеи были,
Мужчины
мучили детей.
Я
жив. Дышу. Люблю людей,
Но
жизнь бывает мне постыла,
Как
только вспомню: это — было.
Мужчины
мучили детей.
1961
год
Вот что Карякин вспоминает в
дневниках: «Я только-только начал понимать, а Коржавин давно понял, что через
этот страшный стих просвечивает не менее, а может быть, еще более страшный —
дети в ГУЛАГе. Фашисты есть фашисты. И много я о них знаю, много читал. И был в
1964-м в Освенциме. Видел все эти детские ботинки, одежку, фотографии маленьких
живых скелетиков и документы, свидетельствующие о
том, какие эксперименты над ними производились. Это делали арийцы над
еврейскими, славянскими, цыганскими детьми. Но они не сжигали в камерах своих,
немецких. В худшем случае, уничтожив родителей, отбивали детишкам память, но не
убивали же в память о родителях… А наши? А наша партия — “ум, честь и
совесть” — не только сажала, уничтожала своих, своих детишек, но и указ издала
о применении высшей меры к 12-летним. Глава особая есть в Архипелаге. Тоже
“художественный вымысел”? Тома, тома должны быть об этом. И — будут».
А вот еще одно воспоминание
Карякина: «Я счастлив, что именно мне посчастливилось — так вышло —
познакомить Коржавина с Александром Исаевичем. Случилось это на Чапаевской, в
доме его свояченицы Вероники Турковой-Штейн, где
Солженицын обычно останавливался, когда приезжал из Рязани, там и работал.
Эмка, сейчас помню, как вчера, прочитал А.И.С. “Церковь Спаса на крови”. После
этого слов — не было. А.И.С. вскочил, обнял и поцеловал Эмку. Вот такие картины
вдруг всплывают в памяти».
Было у них и веселое содружество.
Опять из дневника Карякина: «Попался мне как-то журнал “Молодая гвардия”.
Читаю: Илья Глазунов. Какие-то мемуары. Подумал: по-моему, мы одногодки, — и
мемуары, на 36-м году жизни (?). Речь там шла, кажется, о том, как встретился
он на Урале с профессором и кукольных дел мастером, чуть ли не из Харбина. И,
как всегда, зашел разговор о Достоевском…
Читаю и не понимаю: откуда я все
это знаю дословно? Наскучило. Отложил. На другой день вдруг вспомнил — да это ж
мое! — раскавыченная цитата из моей статьи о
Достоевском в журнале “Проблемы мира и социализма” (1963). Раскавыченная
и перевранная. Забавно перевранная. Я, например, перечисляю имена различных,
даже противоположных мыслителей и писателей, отдавших великую дань
Достоевскому: Г. Белль и Т. Манн… Их дискуссия шла в 1951-м. Ну не мог И.
Глазунов читать Томаса Манна в 1951 году, а тем более еще раньше — Белля. У
меня: Т. Манн. У него (впопыхах): Г. Манн, и т.д. и т.п.
Решили с Коржавиным написать
фельетон. Камильчик (К. Икрамов. — И.З.-К.) от
написания устранился, поскольку придумал гениальное название — “Кукольник
закашлялся”. Дело в том, что во всех “рассуждениях” Глазунова о Достоевском
было только два его собственных слова, повторявшихся: во время беседы кукольник
закашлялся. Это и стало названием фельетона».
Опубликовали этот фельетон в
«Известиях», в мае 1966-го. Веселились они от души, особенно после звонка
«героя» Карякину: «Ты что, старикашка, не обижайся, ну
извини, тут ошибка вышла, редактор напутал…».
А когда я в апреле 1966 года вернулась из Праги и у нас через год образовалось свое жилье
— в академическом кооперативном доме в Черемушках, Эммочка стал нашим частым
гостем. Впервые увидав его, была… несколько обескуражена. Какой же это поэт?!
Маленький смешной человечек. Огромные очки, курносый нос, неуклюжий и…
бесконечно обаятельный. К его первому «визиту» в наш дом я, хозяйка, накрыла
стол, продумала, что поставить из выпивки, приготовила незамысловатые
вкусности. И вдруг… Все это никак не интересовало Эмку. Он, конечно, ел,
что-то пил, по мере поедания моих гастрономических изысков на полу под стулом
образовалась гора крошек от съеденного, так что Юра
очень спокойно, но не без иронической издевки спросил его: «Эмка, ты помнишь,
что Ломоносов утверждал, что материя не исчезает. Но откуда возникает такое
количество этой материи возле твоего стула, если ты ее поедаешь?». Эмку все это
не смутило. И вообще вся эта внешняя суета его не интересовала. Ему хотелось
говорить, ему хотелось читать стихи. Он рожден был, чтоб «мыслить и страдать».
Мы любовались им. Его нельзя было
не любить. И еще: мне всегда он виделся большим беззащитным ребенком. Придет,
портфель оттопыривается. Я ему: «Эммочка, ну зачем ты опять купил три буханки
белого? Хлеб есть, и дома у вас есть. В ответ он застенчиво, робко, совсем как
провинившийся ребенок: «Понимаешь, Ируха, это у меня
со времен ссылки. Всегда кажется, что хлеба не будет,
голодно, вот и не могу удержаться».
В 1967-м Эмка написал пьесу
«Однажды в двадцатом» и, как ни странно, ее поставили в Театре имени
Станиславского. Львов-Анохин сумел ее «пробить», как тогда говорили, а участие
великого Евгения Леонова во многом обеспечило ее грандиозный успех. И даже уже
на исходе оттепели, когда Коржавина перестали печатать, после того как он
выступил в защиту Синявского и Даниэля, пьеса шла, и Эммочка, радостный и
торжественный, ездил на поклоны. Надо было видеть эти сцены:
выходит Мандель, маленький, смешной, лысый, плохо
различая, где рампа, где зал, а на другой стороне сцены — Леонов, тоже
маленький, круглый, лысый, копия автора, с полным почтением к нему — повторяет
его обаятельные нелепые жесты. Зал в восторге. Долго не смолкающие
аплодисменты. Эммочка счастлив.
Но после 1968 года все резко
изменилось. Наши танки вошли в Прагу, с надеждами на «социализм с человеческим
лицом» было покончено. Карякина, да и многих еще, вышибли из партии. Многих поувольняли. Евреи, кто мог, уезжали. Наших друзей выпирали
— в лучшем случае за рубеж, в худшем — в места не столь отдаленные. Коржавин
уехал.
Я каждый день встаю в чужой
стране
Многие уехавшие писатели, литераторы так или иначе приспособились к новой жизни кто в
США, кто в Европе, кто в Израиле. Эмка — нет. «Этот до мозга костей русский
интеллигент, не мыслящий себя и свою жизнь вне России, вне ее культуры и ее
исторической судьбы, вынужден был жить вдали от родины» (Бенедикт Сарнов).
Мы, конечно, догадывались, что Эмке
там несладко, хотя на открытках и фотках, которые мы иногда от него получали
через друзей, он выглядел неунывающим. Понять, как горько ему было в эмиграции,
можно только по стихам:
Давно
б я убрался с земли.
Да
Бога боюсь и петли.
1980
год
По отношению к нам, да и вообще к оставшимся
в СССР друзьям, Эмка вел себя в эмиграции поразительно точно. Вот что нахожу в
дневниках Карякина: «Коржавин, самый непрактичный человек из всех, кого я
только знаю на свете, когда посылал мне свои матерные приветы, был
конспиратором почище, чем Ленин, чтобы только-только
меня не подвести. А Солженицын, очутившись на Западе, “заложил”
меня, даже, наверное, не задумавшись. Вдруг рассказал в
“Бодался теленок с дубом” о том, как я прятал его
рукопись романа “В круге первом” в сейфе главного редактора “Правды” А.М.
Румянцева. Кстати, это совпало с моментом, когда шла моя книга “Самообман
Раскольникова”. И что творилось в редакции после выхода его книги “Бодался
теленок с дубом”! Потом меня пригласили и на Лубянку».
Мы, конечно, узнали, что Коржавин
обосновался в Бостоне, что В. Максимов включил его в число членов редколлегии
«Континента». Доходили слухи, что во Франкфурте-на-Майне вышел сборник стихов
Коржавина «Времена» (1976), еще через пять лет новая поэтическая книжечка —
«Сплетения». Прочитали их уже много позже. Но связь Юры с Эммой, кажется мне,
не прерывалась. Опять из дневника тех лет:
«Ночью начал письмо Эмке
Коржавину. Ну вот, брат, и итожим. Главная моя “претензия”,
главный счет мой — вовсе не к “среде, которая заела”, не к эпохе, которая… Главный
счет, конечно, — к себе.
Надо признаться, что хоть я никогда
и не врал, а тем более не врал корыстно, но ведь слишком часто ошибался
бескорыстно. И все равно — непростительно, а все-таки сделал куда меньше, чем
мог и должен был сделать. “Ищи не в селе, а в себе”.
Главное мое счастье, как оглянусь,
— это люди, которые меня любили, помогали, с которыми я был дружен или просто
удостоен был какой-то близости с ними и даже просто знакомства. Они невероятно
ускоряли меня. Да и вообще, чем мы можем помочь друг другу? Только — ускорить
друг дружкино движение».
Собственно, и Эмка, и Юра
производили расчет со своим прошлым, со своими коммунистическими идеалами и
иллюзиями. Но об этом расскажу отдельно.
Триумфальное возвращение
В 1989 году Коржавин приехал в Москву
по личному приглашению Булата Окуджавы. Его ждали, его встречали как героя,
хотя на героя он совсем не походил, — по-прежнему немного смешной и уже очень
плохо видящий человек, явно не очень здоровый, но такой обаятельный, такой
родной многим из нас, такой настоящий. Ведь подъем был тогда у многих из нас
огромный. Казалось, вот рухнула Берлинская стена, мир становится открытым.
Опубликовали «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, выходят запрещенные годами книги,
снимаются с полки запрещенные фильмы. «И свобода нас встретит радостно у
входа…»
Наверное, многие из нашего круга
помнят первое выступление Коржавина в Доме кино. Весь зал встал при его
появлении на сцене в сопровождении Булата Окуджавы. Эмка, естественно, ничего
не видит, ведь почти слепой. Булат ему на ухо: зал
стоя тебя приветствует. Эммочка смутился. Начал читать стихи из того, что
помнил. Запнулся. В книге ничего не видит (не те очки). Выходит из зала Игорь
Кваша, читает по книге. За ним другие актеры… Это был Эмкин триумф, его праздник.
Потом он старался приезжать каждый
год к октябрю, ко дню своего рождения. Вернуться насовсем не позволяли
прежде всего финансово-материальные обстоятельства. Жить негде, ведь квартиры
они с Любаней лишились, когда уезжали. Конечно, на
время можно было остановиться в гостеприимном доме племянницы Люси и ее мужа
журналиста Леонида Перского, которые, заметим, очень
много делали для публикации Эммочкиных работ в России. Но даже если бы было где жить — на что? Два пожилых человека, работы нет, а
медицинских проблем — гора, где деньги, Зин? Но друзья Эмкины — а они потихоньку уходят (первым ушел Булат
Окуджава, потом писатель-фронтовик, бессменный главный редактор журнала
«Вопросы литературы» Лазарь Лазарев, литератор, критик Станислав Рассадин,
вошедший в нашу литературно-общественную жизнь как автор понятия
«шестидесятники», а потом и замечательный писатель Бенедикт Сарнов)
— уже привыкли и ждут каждый год пусть временного, но возвращения нашего Эмки.
Октябрь 2005 года. Наум Коржавин
снова приехал в свою родную Россию. Отмечаем его юбилей — поэту восемьдесят
лет. Восторженный ажиотаж первой перестроечной встречи поутих. Но Коржавин
много выступает в разных аудиториях и даже по телевидению. Прекрасная встреча в
Доме-музее Булата Окуджавы. К новым сборникам его стихов прибавились книги
мудреца-прозаика «В защиту банальных истин» (2003), «В соблазнах кровавой
эпохи. Воспоминания» (2005, два тома).
Из выступления Юрия Карякина в те
дни по ТВ: «Я хочу, чтобы люди поняли: Коржавин — это очень серьезное,
серьезнейшее явление духовно-художественной жизни России от сороковых годов до
сегодняшнего дня, да, да, до сегодняшнего дня. Явление, без которого наша
история будет неточно, неправильно понята.
Это поистине невырываемая
страница нашей духовной истории.
Тот, кто сегодня или когда-нибудь
позже захочет разобраться, понять, прочувствовать, промыслить, — что такое в
духовном отношении были все эти годы, — без имени Коржавина просто не имеет
права обойтись.
Он — просто честное, совестливое, мудрое
отражение, выражение и удивительное понимание этой трагической эпохи. И — “не
задним числом”, а изнутри.
Это чудо жизни в мертвецкой,
российской и мировой, в морге российском и мировом. Это, может быть,
одна из самых мудрых поэзий той трагедии, это настоящая гордость нашего
духовного сопротивления в царившей тогда бессовестности. Вот человек из тех,
кто сумел сохранить и приумножить свое человеческое и духовно-поэтическое
достоинство в самых немыслимых условиях.
Человек, заслуживший войти в серию
“Жизнь замечательных людей России”. Убежден, книга такая
будет написана, если не пишется уже.
А я — я счастлив, что знаю его,
люблю. И надеюсь, что это взаимно.
Кажется, я нашел сейчас точное,
конечно, пушкинское слово, относящееся к нему:
“Нежного
слабей жестокий”
Когда-то Коржавин сказал: “Я с
детства полюбил овал за то, что он такой законченный” — убежден, что даже
только одна эта мысль, только один этот образ, выражающий всю личность автора,
останется навсегда».
…После одного Эмкиного
выступления в Доме литераторов три друга — Коржавин, Карякин и Черняев,
естественно с женами, — перебазировались на квартиру Толи, совсем недалеко от
ЦДЛ, на ул. Веснина. Вот там за столом — черт меня дернул — предложила я выпить
за то, чтобы все мы опять встретились за этим столом через пять лет, когда
Карякину будет 80, Эмке — 85, а Толе — 90.
Не получилось. Первым сошел с
дистанции самый молодой — Карякин. Через год с небольшим
— тяжелый инсульт. Потерял речь, оказался прикован к постели.
Эммочка свой 85-летний юбилей отмечал
в Бостонском университете, куда пришло немало поздравлений из России и других
стран. Приехать в Россию не смог. Уже тяжело болела Любаня,
пережившая трагедию смерти дочери, да и сам Коржавин
был не очень здоров.
А 90-летие Анатолия Сергеевича
отмечали в Фонде Горбачева. Пришел и Михаил Сергеевич, и очень много друзей.
Была еще одна последняя встреча с
поэтом в нашем переделкинском доме, помнится в 2009
году. Тогда Коржавин предложил: «Выпьем за то, чтобы Карякин заговорил, а
демократия в России не замолчала».
Карякин не заговорил и через два
года ушел из жизни. Остались его книги. Демократию в России придушили. Коржавин
больше уже не приезжал. Умерла Любаня, сам он много
болел.
Но 14 октября в день его 90-летия
собрались друзья в Доме Русского зарубежья на Таганке, и вдруг… он обратился
ко всем нам с экрана (запись была сделана 10 октября): «Я вас всех приветствую.
И всем желаю счастья. Желаю вам преодолевать с успехом все трудности. И чтобы
этих трудностей было меньше. И, Господи, спаси Россию! Россия все-таки хорошая
страна… Желаю вам всего-всего наилучшего. Вам и нашей
стране!»