Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2016
Об
авторе | Юрий Буйда — многолетний, постоянный автор нашего журнала, лауреат
ежегодных премий и кавалер Ордена «Знамени». Предыдущая публикация — «Вечер на
заброшенной фабрике» (2015, № 4).
ГОСПОДИН АСПИРИН
Андрей Иванович Замятин всю жизнь работал на заводе,
выпускавшем колючую проволоку. Пришел на завод в начале войны слесаренком на подхвате, а на пенсию ушел директором
предприятия, на котором делали не только простую колючку, но и армированную
ленту «егоза». Он гордился своим вкладом в победу над фашизмом и Девятого мая
выпивал три раза — за деда, погибшего в 1941 году под Оршей, за отца, павшего в
1945 году под Будапештом, и за завод, доставивший много неприятностей Гитлеру.
Замятин был коренастым, плотным и круглоголовым, старался держаться прямо,
всегда был тщательно выбрит, летом носил двубортный пиджак, зимой для тепла
надевал галстук и норковую шапку, покупал только отечественное и ездил на полуржавой «Волге» с дырявым днищем.
Его сосед Евсей Львович Евсеев-Горский
был высоким, тощим, остроголовым, назло всему миру курил махорку, носил
бородку, даже дома не снимал черных очков и на улице появлялся только в
сопровождении овчарки Берты. Он был сыном ленинского наркома, расстрелянного в
годы Большого террора, и провел в лагерях в общей сложности около двадцати лет.
В советские годы Евсеев-Горский активно участвовал в правозащитном движении,
при Ельцине требовал ввести в Уголовный кодекс наказание за пропаганду
сталинизма, потом рассорился со всеми друзьями-знакомыми, с родственниками и
детьми и уехал в городок, где родилась его мать и где между
отсидками он работал в художественной школе, преподавая рисунок и
живопись.
В городке их называли врагами не разлей
вода. При каждой встрече они ссорились до хрипоты, а иногда и до «скорой
помощи»: оба были гипертониками. Евсей Львович считал
Замятина сталинистом, обзывал вертухаем
и проклинал колючую проволоку — символ ГУЛАГа. Андрей Иванович сердился:
«Профессия у тебя одна — людей баламутить, пока другие дома строят и хлеб
растят. Россия для вас, евреев, не дом, а дача: пересидели, понасрали
и уехали в свой Израиль, а мы за вами прибирай! Да что ты знаешь про Россию и
русский народ, мудила лагерный?» «Насмотрелся я на этот народ в лагерях, —
кричал Евсей Львович. — Они даже за колючей
проволокой оставались шовинистами и сталинистами,
всегда готовыми за жратву предать и продать!
Патриоты!» Они пили водку, дымили — Андрей Иванович
«Собранием», Евсей Львович — махоркой, ругались,
закусывали солеными огурцами, которые Евсеев-Горский ненавидел, и датским мясом
из жестянок, которое Замятин презирал, потом оба скисали, и Евсей
Львович со страдальческим видом начинал жаловаться на юкстагломерулярный
аппарат, а Андрей Иванович — на почки и чертово давление, делились таблетками,
выпивали по маленькой на посошок и отправлялись восвояси. На следующий
день все повторялось.
Андрей Иванович жил один, но почти каждый день к нему
заезжала внучка, веселая толстушка, которая следила за тем, чтобы в доме было
чисто, а в холодильнике — полно.
За Евсеем Львовичем присматривала
Аглая, вдова одного из правнуков. Она носила мешковатые штаны, куртку с
капюшоном, из дома выходила только в магазин. Спала она на диване в спальне Евсея Львовича. По ночам старик просыпался, стонал, хныкал,
Аглая давала ему лекарство, и старик затихал до утра.
В субботу Аглая вернулась из магазина, посидела со стариками,
выпила водки и пошла в туалет. В туалете перед унитазом на коленях ползал
мужчина.
— Ты кто тут такой? — спросила Аглая.
— Аспирин, — ответил он не оборачиваясь.
— Мне надо пописать.
Мужчина встал, посторонился.
Аглая спустила трусики и села на унитаз.
— Бачок барахлит, — сказал Аспирин.
— Старик просил починить. Замятин, — уточнил он. — Андрей Иванович.
Он был высоким, широкоплечим, длинноруким. Узкое лицо изуродовано
двумя шрамами — один на щеке, другой на лбу. Левое ухо без мочки. Взгляд
внимательный, глаза ледяные.
— Кто тебя так покусал? — спросила Аглая.
— Собака, — сказал он. — В детстве отец травил меня собакой.
— Травил?
— Питбулем. Загонял меня в пустой
сарай и заставлял бороться с питбулем.
— А потом что?
— А потом я питбуля убил. Перегрыз
ему глотку.
Аглая не выдержала — рассмеялась.
— Ну ладно, — сказала она. — А почему Аспирин?
— Александр Спирин. А — точка — Спирин. Аспирин.
Она встала, повернулась к нему спиной и натянула трусики.
— Классная жопа, — сказал он. —
Спусти-ка воду.
Аглая нажала кнопку.
Аспирин легонько отстранил женщину, опустился на колени,
сунул руку под бачок.
— Ну вот, больше не течет.
— А ты Замятину кто? — спросила Аглая.
— Был женат на его внучке. Нинку Абаринову
знаешь?
— Нет, — сказала Аглая. — Я и тебя не знаю.
— Теперь знаешь. Где руки помыть?
Она проводила его в ванную. Прислонившись к дверному косяку,
ждала, пока он вымоет руки. Покусывая губу, задумчиво смотрела на его мускулистую
спину.
— Так ты, значит, сантехник? — спросила она, протягивая ему
полотенце.
— Я — хозяин, — сказал Аспирин. — Строю дома и все такое. Ты
что вечером делаешь?
Подошел к ней, обнял рукой за пояс, привлек, коснулся губами
уха, другой рукой сжал ягодицы — по-хозяйски.
— Старика нянчу, — прохрипела Аглая, закрывая глаза. — Не
надо…
— Я приду вечером, — сказал он, отстраняясь. — Классная жопа,
Аглая.
Подмигнул без улыбки и вышел, вскинув на плечо брезентовую
сумку с инструментами.
Аглае
казалось, что у нее поднялась температура — градусов до сорока. Или, может,
даже до ста. Она подошла к зеркалу, посмотрела на руки — пальцы дрожали — и
прошептала:
— Классная, конечно.
Когда она вернулась в комнату, Андрей Иванович ругал Аспирина
за то, что тот нанимает на свои стройки чужаков-таджиков, когда в городе
полным-полно хороших русских мужиков-умельцев, наших, мающихся без работы.
— Нехорошо, Саша: черные у тебя — куда ни плюнь, — завершил
Замятин. — Не стыдно?
— Не стыдно, — сказал Аспирин, не повышая голоса. — Нанимал наших — они полдня по стройке ходили, не работали, все
думали-искали, за что я им недоплатил, а потом полдня из меня кровь пили. А
таджики — таджики работают. Вот и все.
— Зато и платишь ты таджикам вдвое меньше, чем русским, —
сказал Евсей Львович.
— Они не жалуются. А будут жаловаться — на их места вон
сколько желающих.
— Капитализм, — со вздохом сказал Андрей Иванович. — Нельзя
так, Саша.
— Не капитализм, а новый ГУЛАГ, — возразил Евсеев-Горский. —
И Саша в этом ГУЛАГе — новый Сталин. Господин Аспирин.
— Насрать, — сказал Аспирин, все так же
не повышая голоса. — Насрать мне и на ГУЛАГ, и на Сталина, и вообще на все это
ваше прошлое.
— Будущего, Саша, не бывает без прошлого, — наставительно
сказал Евсей Львович. — Пока мы не разберемся в своем
прошлом…
— Разбирайтесь, — сказал Аспирин. — Без меня. Мне сегодня
надо людям заплатить, чтобы им завтра было что жрать,
вот и все. Я им вашего Сталина на хлеб не намажу. — Посмотрел на часы, встал. —
Пора мне, извините.
Перевел взгляд на Аглаю, снова
подмигнул и вышел.
Старики переглянулись.
— Понятно, — сказал Андрей Иванович. — С таким прошлым…
— Конечно, — согласился Евсей
Львович. — С таким прошлым не до прошлого…
— У кого прошлое? — спросила Аглая. — У Спирина, что ли?
— Он не Спирин, — сказал Евсей
Львович. — Он Самохин…
Сделал паузу, с многозначительным видом уставившись на Аглаю.
— Ну Самохин, — сказала она. — И что
Самохин?
— Что-что… — Евсей Львович
вздохнул. — Самохин был маньяком, про него все газеты тогда писали: первый
маньяк-убийца в демократической России. Убил двадцать с чем-то женщин…
— Двадцать три, — сказал Андрей Иванович.
— Двадцать три. — Евсеев-Горский закашлялся. — Смертную казнь
тогда уже отменили, ему дали пожизненное, а жене и
сыну поменяли фамилию и помогли устроиться здесь, у нас. Спирина — девичья
фамилия Сашиной матери…
— И что? — снова спросила Аглая.
— Я тогда разговаривал с одним доктором, — сказал Замятин, —
и он сказал, что генетика — она и есть генетика. Сын маньяка становится
маньяком. Или наследует цвет отцовских глаз.
— А он маньяк? Аспирин — он маньяк?
— Он не маньяк, — строго сказал Евсеев-Горский. — Он
эксплуататор и антисемит. Лет через двадцать такие будут править фашистской
Россией. Ненавидит черных и вообще все меньшинства…
— Меньшинства! — Замятин с остервенением раздавил окурок в
пепельнице. — Главное меньшинство в России — русские!
— Демагог! — закричал Евсей
Львович. — Сталинист!
— Правда глаза колет, ельциноид? —
закричал Андрей Иванович.
Аглая выпила рюмку и ушла к себе.
В детдоме Аглая ничем не выделялась среди ровесниц. Была она
довольно послушной, училась и дралась средне, обожала индийское кино, вино и
табак попробовала лет в двенадцать, в тринадцать лишилась девственности за
компанию, однако постоянным дружком не обзавелась. Но когда ей было пятнадцать,
из-за нее подрались директор детдома и завхоз. Все удивлялись, не понимая, что
такого особенного нашли взрослые мужчины в губастенькой
невзрачной девушке, не понимала этого и сама Аглая, которой пришлось давать
показания в суде по делу о педофилии в детдоме, и только фельдшерица Мальва
Сергеевна знала ответ на этот вопрос: «Женщину они в ней нашли, настоящую
женщину».
Невзирая на разницу в возрасте, Мальва и Аглая были лучшими
подругами. Мальва восемь раз ходила замуж, но так и не встретила своего
настоящего хозяина. Не всякий мужчина — хозяин, говорила она, выпив спиртика с водой, и дело тут не в любви или ненависти,
просто не всякому дано тянуть всю жизнь такую ношу, как любимая женщина, и не
всякой женщине дано быть рабой, преданной своему хозяину по любви; в руках
заурядного мужчины женщина всего-навсего кошелка, в руках же настоящего хозяина
она — арфа, которая отдается мужчине без раздумий, позволяя ему извлечь из нее
прекрасную музыку. Совершенно запутавшаяся Аглая с замиранием сердца слушала
подругу, пока та не падала лицом в тарелку с винегретом, пробормотав
напоследок: «Только в жопу сразу не давай — они после этого борзеют».
На выпускной вечер Аглая надела туфли на высоком каблуке,
обтягивающую зеленую блузку с золотым отливом и юбку до «линии любви». Когда
она вышла покурить, у крыльца остановился красный автомобиль с открытым верхом.
Молодой мужчина, сидевший за рулем, поманил Аглаю
пальцем, похлопал по сиденью рядом с собой, она села, он щелкнул зажигалкой,
она прикурила, и они умчались в Москву. Через месяц она вышла
замуж за Артема Евсеева-Горского, через два месяца со слесарным молотком
погналась за двумя его любовницами-кокаинистками, но не догнала, через два с
половиной месяца стала вдовой — Артема застрелили в притоне, где он ползал на
четвереньках по полу в черной кожаной маске без глаз, — и через неделю после
похорон переехала к Евсею Львовичу, потому что
родственники Артема присвоили все его деньги, оставив вдову без копейки.
Со временем Евсею Львовичу удалось
уладить дело: родственники перевели на его счет крупную сумму для Аглаи и отдали красный автомобиль с открытым верхом. Старик
ничего не сказал невестке о деньгах, а машину поставил в сарай.
Почти каждый день Аглая протирала кабриолет, гладила и
разговаривала с ним.
Она не жаловалась на жизнь. Мыла полы, стирала и гладила
белье, готовила обед, ходила в аптеку, смотрела телевизор, ложилась спать на
диване в спальне старика и без раздражения принимала его слюнявые ласки:
мужской палец — еще не мужчина.
У нее не было ни денег, ни профессии, ничего, кроме этого
дома и этого старика. Зато у нее было будущее — в этом Аглая была уверена. Она
твердо знала, что однажды в ее жизни появится хозяин, для которого она станет
арфой, хотя ничего и не делала для того, чтобы приблизить этот день: в городке
у нее не было друзей, а из знакомых — только сосед Андрей Иванович Замятин. Не
было до сегодняшнего дня, до той минуты, когда Аспирин коснулся губами ее уха и
сжал рукой ее ягодицы — нестыдно, по-хозяйски, и все
ее струны завибрировали.
Дождавшись, когда гость уйдет, а Евсей
Львович приляжет вздремнуть, Аглая приняла душ, переоделась, налила в миску щей
с мясом для овчарки Берты, взяла бутылку водки и отправилась в сарай, к
красному автомобилю. Устроилась поудобнее на переднем
сиденье, откуда была видна калитка, глотнула из горлышка, закурила и стала
ждать.
Ждать пришлось долго. Через час она заснула с бутылкой в
обнимку.
Разбудил ее Аспирин: сел за руль, нажал клаксон — Аглая
вскинулась.
— Классная тачка, — сказал он.
— У меня все классное, — сказала она, протягивая ему бутылку.
— Пойдем куда-нибудь?
— Пойдем.
Он допил водку, помог Аглае
выбраться из машины, обнял, взял зубами за ухо, она засопела, выгнулась,
прижимаясь к нему и поднимаясь на цыпочки, закрыла глаза, открыла глаза, почувствовав,
как он весь напрягся, и увидела Евсея Львовича с
Бертой.
— Сучка, — с горечью сказал Евсей
Львович, глядя на Аглаю. — Ну не сучка, а?
— Язык-то попридержи, — сказал Аспирин.
— А то что? — вскинулся старик. — Убьешь и ухо отрежешь?
Яблоко от яблони недалеко падает!
Аспирин шагнул к нему — овчарка зарычала, показав клыки.
— Что — страшно? — засмеялся Евсей
Львович. — Страшно, сучонок?
— Я тебе не сучонок, — сказал
Аспирин, — старый дурак.
— Ах ты сволочь! — завопил старик. — А ну фас, Берта! Фас!
Овчарка прыгнула — Аспирин махнул рукой — и упала набок, суча
лапами.
— Ты что с животным сделал, скотина? — завизжал Евсей Львович, бросаясь на
Аспирина.
Мужчина коротко ткнул его кулаком в лицо. Старик упал.
— Пойдем отсюда, — сказал Аспирин.
— Тогда мне надо вещи взять, — сказала Аглая.
— Брось, я тебе новые куплю.
— Разбросался…
Они поднялись наверх, Аглая включила свет, Аспирин выключил,
взял ее за ухо, они упали на кровать, задрыгали ногами, сбрасывая туфли.
Через полчаса, выкурив по сигарете, они собрали вещи в сумку
и спустились во двор.
— Чем ты ее? — спросила Аглая, кивая на собаку.
— Пойдем.
— А старик?
— Очухается.
— Ты про отца не думаешь?
— На хер он сдался. Нам налево.
Калитку они оставили открытой.
Андрей Иванович Замятин нашел Евсеева-Горского за сараем.
Хозяин сидел, широко раскинув ноги, и по разбитому лицу его текли слезы.
— Эх, — сказал Андрей Иванович, с кряхтеньем опускаясь на
корточки, — да тебе в больницу надо. Давай-ка помогу…
Евсей
Львович с трудом поднялся на ноги, оперся на плечо соседа, и они двинулись к
калитке.
— Как это ты так, а? — спросил Андрей Иванович, тяжело дыша.
— Берта померла, — сказал Евсей
Львович.
— Ну померла и померла. Она ж
собака.
Они добрались до замятинской
«Волги», Андрей Иванович помог Евсею Львовичу забраться
на переднее сиденье.
— Ты только машину мне тут не вздумай засрать своей кровью, —
сказал Замятин, садясь за руль. — Эх ты, мудила ты лагерный…
— Демагог, — сказал Евсей Львович.
— Какой же ты демагог, Андрей…
«Волга» завелась с четвертого раза.
— Как же тебя угораздило, а? — Андрей Иванович газанул. — Ну,
с ветерком!
— Угораздило, — проворчал Евсей
Львович. — Ты на дорогу смотри, болтун старый…
Аглая и Аспирин подали заявление в ЗАГС и поселились в новом
двухэтажном доме, просторном, полупустом и пахнущем краской. Аспирин целыми
днями мотался по объектам, встречался с заказчиками, улаживал дела, а Аглая
готовила еду для строителей. Помогала ей узбечка Матлуба,
которую жители городка звали Мать Люба или просто Люба. В полдень и вечером Аглая и Люба — Люба была за рулем — развозили еду в термосах
по стройкам.
Люба гордилась мужем: Карим был доверенным человеком хозяина
и мастером на все руки — и сварщиком, и каменщиком, и электриком, и вообще кем
угодно, если платили. Он был родом из Ташкента и с удовольствием командовал
деревенскими узбеками и таджиками, которые работали на объектах Аспирина. Карим
презрительно называл их черножопыми. Люба мечтала о детях, но побаивалась их
заводить: «Карим пить начал, беда. Он когда водки
выпьет, совсем дурной становится, нельзя ему пить».
За два дня до свадьбы случилась беда. Кто-то
из черных убил Жульку — изнасиловал, задушил и бросил
голой в кустах у реки. Жулькину одежду не
нашли.
Жульке
было пятнадцать, она была дочерью спившегося Димона Жулина и его шалавой жены-пьяницы
Нинки, и весь городок знал Жульку как пьянчужку и
шлюху.
Старуха Нехаева и ее сын видели
мужчину, который вылез из кустов и скрылся, но опознать его не смогли: «Эти
черные все на одно лицо, да и темнело уже».
Убийство взбудоражило городок. Мужики пообещали перебить «всю
черноту».
Аспирин спрятал своих рабочих в подвале и зарядил ружье.
Люба забилась в кладовку рядом с кухней и плакала не
переставая.
— Что делать будем? — спросила Аглая.
— Сделай им бутербродов с сыром, что ли, — сказал Аспирин. —
Разберемся как-нибудь. Денег за июль я им пока не платил, в случае чего —
сэкономим на этих, других наймем.
Аглая отнесла в подвал бутерброды и чай.
Когда она вернулась, Аспирин в кухне пил водку с полицейскими
— Толиком и Серегой.
— Значит, Карим, — сказал Толик. —
Решай, Саня.
— А чего решать? — Аспирин смотрел в пол, хмурился. — Решать
тут нечего. Карим мне нужен, пацаны. Во как нужен.
— Тем более, — сказал Серега.
— А точно он? — спросил Аспирин.
— В его машине нашли. — Толик достал из кармана полиэтиленовый
пакет. — Трусы, лифчик… трусы грязные… это улики…
— Ладно, — задумчиво проговорил Аспирин. — Пойду
поговорю с ними.
Аглая нарезала колбасы, полицейские выпили и закусили.
Через полчаса вернулся Аспирин. За ним брел таджик. Аглая
попыталась вспомнить его имя: кажется, Файзулла…
— Давай сюда. — Аспирин взял со стола пакет с уликами. —
Договорились там, этот пойдет. Оформили тряпки?
— Еще нет, — сказал Толик.
Аспирин разорвал пакет, протянул Файзулле
одежду, тот взял трусики, положил в карман.
— Нет, — сказала Аглая, — не трусы — лифчик. На лифчике
следов нет.
Аспирин забрал у таджика трусики. Файзулла
свернул лифчик, сунул в карман.
— А не расколется? — спросил Серега, с сомнением глядя на
таджика. — Дохлый какой-то…
— Жены нет, детей нет, — сказал Аспирин. — Проголосовали они
все за него. Демократия. Он тоже голосовал.
— Тебя как зовут? — спросил Серега.
— Файзулла он, — сказала Аглая.
— Ну пойдем, Файзулла,
— сказал Толик. — Налить ему, что ли, напоследок?
Серега налил в стакан водки, протянул таджику, тот выпил
залпом, вытер рот рукавом и пошел за полицейскими.
— Давай сюда трусы, — сказала Аглая.
Аспирин отдал ей трусы.
Она спустилась в сад, развела костер, бросила трусы в огонь.
Опустилась на корточки, закурила. Неслышно приблизилась Люба, села рядом,
прижалась головой к колену Аглаи и заплакала. Аглая
обняла ее за плечи.
В середине августа Аспирин и Аглая сыграли свадьбу.
Под гулянку арендовали кафе «Техас»,
которое когда-то называлось «Дружбой». Гостей было много. Пришла даже мать убитой
Жульки — бритоголовая Нинка, надевшая по такому
случаю платок с узором, платье с подвернутыми рукавами и кроссовки. Она с
порога выпила фужер водки и закусила конфеткой. На нее косились, но
помалкивали.
Андрей Иванович Замятин и Евсей
Львович Евсеев-Горский сидели на почетных местах. Когда дошла очередь до
подарков, Евсей Львович потребовал тишины и вручил Аглае обувную коробку, перевязанную шелковой ленточкой, и
ключи от красного автомобиля с открытым верхом. Пока Аглая целовалась со
стариком, Аспирин открыл коробку и сказал: «Ну ни хера
себе!» Аглая заглянула в коробку — она была доверху набита пачками пятитысячных
в банковской упаковке. «Тут миллионов пять, — сказал Аспирин. — Или больше».
Андрей Иванович подарил пятьдесят тысяч рублей, старинные жемчужные бусы,
доставшиеся ему от бабушки, и золотой портсигар царских времен — с игривым
Амуром на крышке и надписью «От поклонников и поклонниц дорогому нашему дусе Арнольду Георгиевичу».
— Дуся, — сказал Аспирин. — Ну ни
хера себе. Ну старики.
К нему подошел полицейский Толик.
— Пацаны сейчас позвонили, — сказал
он. — Фатима эта твоя в своего Карима
стреляла.
— Какая Фатима? — спросил Аспирин.
— Ну как ее… у вас живет которая…
— Люба, что ли? — спросила Аглая. — Мать Люба?
— Ну Люба. Взяла ружье — и из двух
стволов.
— И чего?
— Ничего. — Толик расхохотался. — Промахнулась. Сейчас
плачет, дробь у мужа из жопы выковыривает…
— Дело завели? — спросил Аспирин.
Толик махнул рукой.
— Да ну их! Дело еще заводить… Чурки ж!
— Они наши чурки, Толик, — сказала Аглая. — Разберутся между
собой.
— Горько! — закричал Андрей Иванович.
Молодые стали целоваться, а гости — считать.
— Откуда у тебя портсигар? — спросил Евсей
Львович.
— От верблюда, — ответил Андрей Иванович.
— Небось от деда-чекиста, — сказал Евсей Львович. — Вот уж пограбил он купцов да дворян, вот
уж пострелял…
— Ты деда не тронь! — закричал Андрей Иванович. — Он за
родину погиб!
— За родину, за Сталина, — сказал Евсей
Львович.
— Что, кипит говно еврейское, покоя не дает? Не дает покоя
Сталин?
— Вертухай! — закричал Евсей Львович.
— Дерьмократ пархатый! — закричал
Андрей Иванович.
— Горько! — закричала вдруг Нинка Жулина,
сорвав с бритой головы платок и выбежав на середину зала. — Опять горько!
Подсластить бы! Эх и подсластить бы!..
ПИДЖАК СЕМЕНЫЧ
Когда сердце жены перестало биться, Андрей Семенович Хохлов
поцеловал ее сначала в правый
глаз, потом в левый, потом снова в левый, вышел из палаты и попросил врачей и
медсестер хотя бы десять-пятнадцать минут не беспокоить Лидию Петровну:
— Дайте ей побыть одной, она всю жизнь об этом мечтала, но не
получалось. Это не против правил?
В строгом сером костюме-тройке, застегнутом на все пуговицы,
невозмутимый, с благожелательной улыбкой на гладко выбритом лице, он казался
воплощением спокойствия и здравомыслия.
Заведующая онкологическим отделением — крупная дама с седым
ежиком на голове и ярко-красными клипсами до плеч — внимательно посмотрела на
него и кивнула:
— Хорошо.
Хохлов поблагодарил, сел в машину и уехал домой, где его
ждали сыновья и дочь. Ужин прошел в молчании. Когда старший сын спросил, надо
ли приглашать на похороны оркестр, Андрей Семенович сказал:
— Нет, слишком шумно.
После ужина дочь заговорила о том, что отцу в такой день
негоже оставаться одному, но Андрей Семенович сказал, что именно сегодня нуждается
в одиночестве.
Проводив детей, он заперся в спальне, достал из обувной
коробки толстую тетрадь и принялся рвать и жечь бумагу. Ему не хотелось, чтобы
сыновья и дочь узнали о том, что у их матери был любовник. Он был всегда
откровенен с детьми, но было в жизни что-то, о чем стыдно говорить вслух, и он
об этом не говорил. Не стал говорить и на этот раз.
Лидия Петровна, женщина эмоциональная да вдобавок учительница
русского языка и литературы, до самой смерти сочинявшая стихи, называла мужа
«благородным воплощением нормы», той нормы, которая требует от человека
твердости, стойкости, а подчас даже бесстрашия, той нормы, которая — и только
она — позволяет человеку отличать добро от зла.
Андрей Семенович считал свою работу в военной прокуратуре
такой же рутинной, как у сантехника, починяющего унитазы, или у Бога,
заставляющего солнце вставать на востоке.
Был он человеком малоразговорчивым. После возвращения из
Афганистана, где он был дважды ранен и награжден орденом Красной Звезды, его
все спрашивали: «Ну что там? Как там?» И на все эти вопросы Андрей Семенович
отвечал одинаково: «Жарко».
Он был из тех людей, которые если говорят «да», то это значит
«да», а если говорят «нет», то готовы отвечать за свое «нет» хоть на Страшном
суде. Об этом знали и коллеги, и начальство, а потому Андрея Семеновича и не
втягивали в сомнительные дела. Он не сделал блестящей карьеры, но не запятнал
репутации и дослужился до полковника юстиции.
Один из коллег, Артамонов, известный в прокуратуре весельчак
и острослов, постоянно подшучивал над Хохловым, говорил, что Андрей Семенович —
человек, родившийся в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, и даже спящий в
пиджаке, застегнутом на все пуговицы. Коллеги в шутку звали Хохлова Пиджаком Семенычем.
Был он невысоким крепышом с рябоватым лицом и седым ежиком на
круглой голове, а Лидия Петровна — малокровной худышкой с детскими ногами,
рыжеватой и близорукой.
Жизнь их была, в общем, заурядной:
рождения детей, получение новой квартиры, цветы по праздникам, замена
черно-белого телевизора на цветной, размолвки, примирения, покупка «жигуленка», потом «опеля», отдых в Анапе или Евпатории по
профсоюзной путевке, книги — много книг. Андрей
Семенович любил Честертона, Лидия Петровна — Блока. В воскресенье за ужином он
выпивал рюмку водки, она — бокал красного. Сын-инженер называл их отношения
«далеко зашедшей диффузией металлов».
За день до смерти жены Андрей Семенович наткнулся на ее
дневник, в котором та признавалась в любви к некоему Сергею, Сереже, вспоминала
их встречи, перебирая детали, иногда впадая в напыщенность, иногда в
слезливость. Поначалу он подумал, что Лидия Петровна все это выдумала — и эту
«счастливую дрожь нутра», и «лучистые глаза», и «пьянящую сперму», и «триста
тридцать три тысячи жутких поцелуев», но некоторые детали убедили его в том,
что это не вымысел. Эта ее внезапная страсть к кружевному нижнему белью смелых
фасонов, к тяжелым маслянистым ароматам, к экспериментам в постели — тогда он
отнесся с пониманием и сочувствием к неловким попыткам жены вернуть молодость.
Она вдруг начала курить, читать Теренса Пратчетта и называть мужа «милым». Оказывается, она жила
двойной жизнью, у нее был семнадцатилетний любовник, они спаривались на полу в
гостиной, пока Андрей Семенович пропадал в командировках, а когда он
возвращался домой, встречала мужа как ни в чем не
бывало, и он ничего не подозревал…
Сидя у постели умирающей жены, он держал ее руку в своей и пытался понять, что же он чувствует. Неверная
жена, обманутое доверие, слепой муж — все это такая горькая пошлость. Он не
испытывал ни обиды, ни растерянности, ни гнева, словно отупев от боли.
Он смотрел на осунувшееся лицо Лидии Петровны, оглушенной
морфием, и чувствовал жалость, только жалость. Но когда оставался наедине с
собой, из каких-то неожиданных щелей души начинало подниматься что-то
омерзительное, огромное, темное, пытаясь захватить его целиком и пугая своей
безжалостной безымянностью.
Однажды ночью Андрей Семенович
вспомнил, как в детстве на его глазах поезд сошел с рельсов и с надрывным
скрежетом, визгом и треском, с хрустом круша шпалы, взрывая щебень и песок,
пополз с насыпи, и он тогда бросился наутек, не разбирая дороги, ничего не
слыша и не видя, и вдруг проснулся, вскочил, замер посреди темной спальни, весь
потный, дрожащий, задыхающийся, мычащий, а утром долго
стоял под душем, и весь день чувствовал себя разбитым, на ночь выпил водки, но
сон повторился, и повторялся с той поры почти каждую ночь…
На похоронах он мучился тем, что не может сосредоточиться на
чем-то важном, может быть, на главном, на том, о чем следует думать в церкви и
на кладбище, а думает о дневнике жены и неразношенных
туфлях, которые дернул его черт надеть именно в такой день. На поминках он
мучился тем, что не может отвести взгляда от пышной груди дальней родственницы,
надевшей платье со слишком глубоким вырезом. Ногти у священника были аккуратно
подстрижены и покрыты бесцветным лаком, и это тоже мучило Андрея Семеновича,
потому что в такой день стыдно обращать внимание на чужие ногти.
Стояла хорошая погода, и после поминок Андрей Семенович решил
прогуляться.
Сын довез его по Садовому до
Каретного Ряда, и Хохлов неспешным шагом дошел до Пушкинской площади, выпил
кофе на Тверской и выкурил сигарету.
Он старался не думать о дневнике Лидии Петровны, а особенно о
том, что чувствует сейчас, потому что не умел и не любил копаться в своей душе.
Он не страдал нравственным косоглазием — так его любимый Честертон называл
склонность человека смотреть в себя, а не на мир, и с удовольствием любовался
стройными ножками молодых женщин, бежавших мимо за его спиной и отражавшихся в
витрине книжного магазина.
У памятника Юрию Долгорукому он обратил внимание на девочку
лет шестнадцати-семнадцати, которая собирала подаяние в толпе. Она была похожа
на китаянку или кореянку, красива детской глуповатой милой красотой, в платке,
надвинутом на лоб, в тесных джинсах, старой куртке, с рюкзаком за спиной, и при
ходьбе припадала на левую ногу. В руках она держала картонку с надписью
«Подайте на операцию», медицинскую справку, завернутую в пленку, и
полиэтиленовый пакет для подаяний. Никто не подавал. Вскоре она спрятала
картонку в пакет, убрала пакет в рюкзак, купила мороженое и побрела вниз, к Манежной, уже не припадая на левую ногу. Несколько минут
постояла на углу Охотного Ряда, глядя на Кремль, потом спустилась в метро.
Андрей Семенович потерял девочку из виду у касс, снова увидел
ее внизу, на платформе, в окружении полицейских. Один из них вертел в руках
медицинскую справку.
— Гипоплазия тазобедренного сустава, — сказал он, возвращая
ей справку. — Значит, хромаешь… ну хромай дальше,
только не побирайся…
— А сустав у нее ничего, — сказал другой полицейский,
провожая взглядом девочку, которая удалялась, ловко прихрамывая. — Очень даже
ничего…
Хохлов прибавил шагу, поймал девочку за рукав.
Она вжала голову в плечи, обернулась.
— Не бойся, — сказал Андрей Семенович. — Как тебя зовут?
— Ну Лиза, — ответила она. — А тебе
что?
— Пойдешь со мной, Лиза? Не бойся…
— А я и не боюсь.
— Ко мне пойдешь? Ты же, наверное, голодная?
— Ничего я не голодная, — сказала она. — Ну ладно. Сколько?
— Что сколько?
— Сколько дашь? Тыщу дашь?
— Тыщу…. — Андрей
Семенович достал из бумажника пятисотрублевую купюру. — Остальное потом,
хорошо?
— Ладно, — сказала она, пряча купюру за пазуху. — Только без
орала. Анал сколько хочешь, а орал — нет. Меня с него
рвет.
— Орал?
— У меня рот маленький, — сказала она. — Мелкий.
— А-а… нет, просто пойдем… дай руку…
— Руку еще зачем?
— Не хочешь — не надо…
— Ну ладно. — Она взяла его за руку. — Теперь доволен?
— Хорошо, — сказал Андрей Семенович. — Молодец.
Наверху он поймал такси.
Они сели сзади и всю дорогу держались за руки.
Лиза искоса поглядывала на Хохлова, покусывая губу и морща
лоб. Рука ее потела и подрагивала. Андрей Семенович, взволнованный, с красным
лицом, глубоко дышал, втягивая ноздрями запах ее тела, но ни разу на нее не
взглянул.
В супермаркете, занимавшем весь первый этаж жилого дома, он
купил водки, вина, сыра, ветчины, хлеба, лимонада и несколько шоколадок. Он
тыкал пальцем в шоколадку — она кивала, и он покупал.
В прихожей она ловко скинула растоптанные туфельки, сняла
рюкзак, прошла в гостиную, села на диван, подпрыгнула.
— Класс, — сказала она. — Это твоя квартира?
— Да.
— А жена где?
— Нету жены. Сегодня похоронил.
Она встала, подошла к комоду, на котором стояла фотография —
Андрей Семенович в мундире об руку с Лидией Петровной.
— Ты военный, что ли?
— Вроде того.
— Ну ладно, а где здесь помыться можно?
— Там. Дверь справа.
Он порезал мясо, сыр, хлеб, открыл водку и вино, достал ножи
и вилки из праздничного набора.
— Круто, — сказала она.
Андрей Семенович обернулся.
Она стояла в дверном проеме, завернувшись в полотенце, с
мокрыми кудрявыми волосами, достававшими до плеч, босая — лак на ногтях ног
кое-где облупился.
— Там халат висит, — сказал он. — Я сейчас…
В ванной он обнаружил на полотенцесушителе
ее постиранные трусы и лифчик. Трусы были заношенные, а пуговки на лифчике
разные — одна белая, другая голубая.
Он вернулся в кухню с махровым халатом. Лиза сбросила
полотенце и, стоя к нему спиной, надела халат. Кожа у нее была смуглая,
ложбинка на спине покрыта нежным пушком, на ягодице красовалась татуировка в
виде дельфина.
— Тебе вина? — спросил он. — Да ты садись, садись…
— Не, вино я не пью, лучше водки.
Он разлил водку по хрустальным рюмкам.
— Ну, за знакомство!
Выпили.
Лиза взяла руками несколько ломтей ветчины и сыра, сложила,
свернула трубочкой, откусила.
— Сама-то откуда? — спросил Андрей Семенович. — Откуда
приехала?
— Я-то? Из Данкова.
— Данков… это где-то под Липецком?
— Ага, где-то. — Вытерла руки о полотенце. — Наливай, что ли.
Выпили.
— А ты любил жену? — спросила Лиза.
— Не знаю, — сказал Андрей Семенович. — Любовь — это для
детей, а взрослые просто живут…
— Не, — сказала Лиза, — без любви нельзя. Без любви дети
рождаются некрасивыми.
— Я об этом не думал, — сказал Андрей Семенович. — Я всю
жизнь жил готовыми делами, которые не я придумал. Другие придумали, а я только
исполнял. Привык. Наверное, мне нельзя думать обо всем этом… душа, любовь,
смысл жизни — мне об этом думать противопоказано. Пытался — не получается. Я
даже не понимаю, что чувствую. Вот жена умерла — это горе, а я не чувствую. Перед самой ее смертью узнал, что она мне изменяла… это же
обидно, оскорбительно, унизительно — а я не чувствую… она лежит в палате без
сознания, и мне ее жалко, и мне стыдно, и все, ничего больше не чувствую…
почему мне стыдно, если стыдно должно быть ей, — не понимаю… наверное,
потому, что она уже не могла ничего чувствовать, а я еще мог, вот мне и
было стыдно… попробовал о душе думать, заглянул в нее, а она вся загромождена
каким-то хламом… какие-то стулья, книги, занавески, кредит на машину — и
ничего своего…
— А у тебя и машина есть?
— Есть. «Опель».
— А я «Мерседес» люблю, — сказала Лиза. — Красивая машина
«Мерседес».
— Нет, — сказал Андрей Семенович, — мне это противопоказано.
У меня непереносимость лактозы, нельзя ничего молочного, даже сыра нельзя, вот
так и с этими делами, с душой и любовью… противопоказано…
— Как тебя зовут?
Он усмехнулся.
— Олег.
— Не, — сказала Лиза. — Какой ты Олег? Олег высокий,
блондинистый, а ты — ты настоящий Николай. Или Мишка.
— Андрей я, — сказал Хохлов. — Андрей Семеныч.
А друзья дразнят Пиджаком. Пиджак Семеныч.
— Пиджаки любишь? — Лиза рассмеялась. — Пиджак Семеныч! Ну надо же!
Она села к нему на колени, обняла за шею.
— Не плачь, Пиджак Семеныч, а то я
тоже сейчас разревусь.
— Я не плачу, — сказал Хохлов, — я людей убивал и не
плакал… мне это противопоказано…
— На войне убивал, что ли? — Она зевнула. — На войне все
убивают. Может, пойдем уже?
Они выпили по рюмке и отправились в спальню.
Лиза сбросила халат и залезла под одеяло. Андрей Семенович
снял пиджак, рубашку, брюки, носки, сложил на стуле и лег рядом с ней.
Лиза хихикнула.
— Ты чего, так и будешь лежать? Ты меня потрогай, что ли.
Дай-ка руку-то… — Положила его руку на свой живот. — Если не хочешь, тогда
спи, что ли… тогда давай поцелуемся — и спать…
Он поцеловал ее — она ответила, прижалась к нему животом.
— Может, снимешь трусы-то? — прошептала она. — Трусы, говорю,
сними…
Он снял трусы и выключил ночник.
Потом он принес вино, они выпили, закурили, Лиза стала
рассказывать о себе, а Андрей Семенович лежал на спине и молчал. Он слишком поздно стал думать о том, против чего у других людей с
юности вырабатывается иммунитет, и понимание трагизма жизни и неразрешимости
этого трагизма входили в их жизнь естественным или, во всяком случае, привычным
образом, как намозоленная шея в хомут, а он ко всему этому просто не привык, и
теперь у него появились чувства, которых он никогда по-настоящему не знал,
хотя и много читал, и включилось дремавшее всю жизнь воображение, и он
растерялся, не понимая, что с этим делать.
И что делать с этой девочкой — этого он тоже не знал. Не понимал, чем она его вдруг привлекла, почему он привел ее к себе
и занялся с нею любовью, ведь с ним никогда такого не случалось, все это было
внове, и он не мог справиться с этой новизной. Новизна всегда была для
него новыми покупками, новыми знакомствами или новыми могилами, а эта новая
новизна была чем-то пугающим, страшным, грозным, потому что была она совершенно
непонятной и постыдной…
Он курил и слушал Лизу, которая
рассказывала о какой-то «мамке», следившей за тем, чтобы девочки вовремя
сдавали выручку — пятьсот рублей, а все, что сверх, они оставляли себе, а
пятьсот рублей каждый день вынь да положь, поди-ка их
заработай, когда все москвичи такие жадные, вот и ходишь целыми днями по метро,
из вагона в вагон, и все без толку, а вечером
возвращаешься в квартиру, где живут еще шесть девочек, съешь
стакан доширака, выпьешь пивка, посмотришь телек,
потом придет Дауд, проверит, все ли дома, все ли в порядке, и, может, ляжет с
кем-нибудь, с какой-нибудь полусонной девчонкой, привычно раздвигающей ноги и
думающей о салоне красоты, где она устроится работать, как только поднакопит
денег, а потом они засыпают, спят вповалку на полу, натянув одеяла до ушей, молодые, глупые, жадные, некрасивые, никому не
нужные и нелюбимые, нет, нелюбимые…
Андрей Семенович вдруг встрепенулся, прижался к девочке,
крепко ее обнял и сказал:
— Оставайся со мной, Лиза. У меня скоро отпуск, поедем в Египет,
там теплое море, будешь купаться, загорать, все забудем… оставайся…
Лиза помолчала, потом по-бабьи вздохнула и сказала:
— Ну ладно, Пиджак, уговорил, только не обижайся — рот у меня
мелкий…
Утром они опохмелились холодной водкой, потому что оба
чувствовали себя нехорошо. Съели яичницу с колбасой, снова выпили, отправились
в постель, занялись любовью, заснули, а когда проснулись, Андрей Семенович
опять спросил у Лизы, останется ли она с ним.
— Ты упрямый, — сказала Лиза. — Тогда надо паспорт у Дауда
забрать, мой паспорт у него. А ты правда в Египет
отвезешь? Без балды?
— Без балды, — сказал он. — Значит,
у тебя и загранпаспорта нету? Ничего, сделаем.
Пока она принимала душ, он прикидывал, что делать. Привлекать
полицию нельзя, это он понимал, а значит, придется действовать в одиночку.
Угрозами ничего не добьешься, в таком бизнесе крутятся тертые люди, средство
одно — деньги. Он был готов отдать все свои сбережения, но думал, что обойдется
ста тысячами рублей. Ну двумястами тысячами.
Андрей Семенович побрился, тщательно оделся, взял из сейфа
триста тысяч рублей в банковской упаковке, проверил, заряжен ли пистолет, выпил
рюмку водки, сунул в карман фляжку, вызвал такси.
Лиза жила неподалеку от «Братиславской»
в старом девятиэтажном доме с потеками смолы на фасаде.
— Ты с ними сам говори, — сказала Лиза. — Меня они слушать не
будут.
Выйдя из лифта, она свернула направо, а Андрею Семеновичу
пальцем указала на дверь слева.
— Они там все. Мы тут, а они там.
— Много их?
— Двое. Братья они, двое.
И скрылась за дверью.
Андрей Семенович глотнул из фляжки, позвонил.
Дверь открыл молодой мужчина лет тридцати.
— Вы Дауд?
— А что надо?
— Я насчет Лизы… девушка у вас тут живет…
— Какой Лизы? Нету тут никакой Лизы.
Он попытался закрыть дверь, но Хохлов успел вставить ногу в
щель.
— Да погодите же! Я заплачу! У меня деньги с собой…
— Ты кто такой? — повысил голос мужчина. — Какие деньги?
Дауд! — крикнул он в глубину квартиры. — Дауд, тут какой-то мужик…
— Так вы не Дауд? — Андрей Семенович опустил руку в карман,
сжал рукоятку пистолета. — Что ж вы мне тогда голову морочите, а? — Его
затрясло от гнева. — А ну пусти!
Мужчина отпустил дверь, отпрыгнул,
схватил бейсбольную биту, стоявшую под вешалкой, но Андрей Семенович выстрелил
ему в живот, перешагнул через тело, выстрелил в маленького толстяка,
бросившегося ему навстречу из кухни, ногой открыл дверь в гостиную, пригнулся —
пуля прошла выше — и дважды выстрелил в огромного детину с обрезом в руках,
потом в женщину, которая попыталась ударить его палкой, потом в другую женщину,
прижимавшуюся к стене, потом в визжащую девушку, закрывавшую глаза руками,
потом сел на стул, положил пистолет на стол, покрытый красной плюшевой
скатертью, повернулся к Лизе, вбежавшей в гостиную, но она даже не взглянула на
него — бросилась в соседнюю комнату, через минуту вышла с полиэтиленовым
пакетом.
— Паспорт забрала, — сказала она с радостью. — Ну пошли, что ли?
— Куда пошли? — не понял он.
— Ты ж говорил, Египет… Паспорт я у них свой забрала,
теперь можно…
— Лиза, тут люди…
Она пожала плечами.
— Везде люди.
— Надо полицию вызвать…
— Ну как хочешь.
Она ушла, перешагнув через труп в прихожей и оставив дверь
открытой.
Андрей Семенович слышал, как побирушки и проститутки из
квартиры напротив, переругиваясь злым шепотом, вытаскивали вещи на лестничную
площадку и бежали вниз, как стучали колесики их чемоданов по ступенькам, но это
происходило в другом, прежнем
мире, который не имел никакого отношения к его новому миру. Он еще не понимал,
что тут произошло, почему он убил всех этих людей, но теперь
наконец ему стало легче, он успокоился, хотя правая рука все еще подрагивала…
ДЛИННЫЕ ТЕНИ
Эту девушку Муратов заметил вечером в ресторане отеля. Она
сидела одна, склонившись над тарелкой и исподлобья поглядывая на компанию
итальянцев, которые весело галдели за соседним столиком. Заказала вино, взяла
бокал за ножку узловатыми тонкими пальцами, долго и недоверчиво принюхивалась,
прежде чем сделать глоток. У нее было узкое бледное лицо, длинный нос с
горбинкой, волосы цвета желтой меди и почти бесцветные губы. Время от времени
она поеживалась, как будто зябла, хотя на ней были пиджак и юбка из плотной
ткани.
Муратов равнодушно разглядывал ее. Некрасивая, скованная,
одинокая, холодная, страдающая паранойей провинциалка, вечно озабоченная тем,
что думают о ней окружающие. Весь год копила деньги, экономя на еде, чтобы
съездить за границу. Ей двадцать пять, а то и тридцать. Зовут ее, конечно,
Эльвирой или Жанной. Хочет замуж, но не за соседа-автомеханика, а за Джонни Деппа, хотя никогда в этом не признается. Работает кассиром
в банке или мелким клерком в государственном учреждении. Ни подруг, ни друзей.
Живет с родителями в квартирке с турецким ковром на стене, по вечерам стирает
колготки, читает дамские романы и, как всякая русская женщина, любит сладкое
вино.
Часа через два Муратов встретил эту девушку в компании двух
потных толстух у магазина в центре города. Толстухи разглядывали шубы, вывешенные в витрине, и громко
переводили цены в рубли, а девушка стояла поодаль, прижав к животу маленькую сумочку,
и смотрела на огромный платан, крона которого была вызолочена уличным фонарем.
Муратов прогулялся по набережной до ротонды, уже окруженной
зеваками.
Как всегда в это время, здесь выступал оркестр, и прекрасная
пышка Ниночка в красном открытом платье до пят исполняла «Хабанеру»,
приподнимаясь на цыпочки и так широко открывая рот, что виден был ее трепещущий
язык.
Когда-то она исполняла брючные партии — Ваню в «Сусанине» или
Ратмира в «Руслане и Людмиле», но однажды все бросила и вот уже пятый год разъезжала
по средиземноморским островам, выступая перед туристами.
Между тротуаром и ротондой на
складном стульчике под деревом совершенно неподвижно сидел маленький старичок,
тепло одетый, застегнутый на все пуговицы, лысый, в берете, с изумленным
взглядом, устремленным к небу, и широко открытым беззубым ртом, в который
подвыпившие туристы иногда бросали монетки.
Закончив выступление, Ниночка пробралась через толпу,
придерживая подол кончиками пальцев и отдуваясь, подхватила Муратова под руку,
он поцеловал ее в волосы, и они отправились в ресторан.
Когда сели за стол, Ниночка достала из сумочки конвертик.
— Обещанное, — сказала она. —
Пианист совсем еще мальчик, но какое он чудо! Это, конечно, в зале надо
слушать, а не с флешки…
Подошла официантка, приняла заказ.
— Павел Николаевич, — сказала она, раскладывая на столе ножи
и вилки, — ваш заказ ждет.
— После ужина, Наташа, хорошо?
— Ага, я скажу Джеку.
— Все плохо? — спросила Ниночка, кладя свою пухлую ручку на
его кулак.
— Терпимо, — сказал он. — Ты надолго?
— Завтра улетаю на Крит.
— Когда?
— В девять надо быть в аэропорту.
— Может, для начала по бокалу коккинели?
— предложил он.
Ниночка плотоядно облизнулась.
— Я бы сейчас узо выпила.
Холодненького узо.
И от нее с особенной силой запахло потом.
После ужина, расплатившись с Джеком за таблетки, Муратов
повел Ниночку в отель.
Он занимал большой номер с террасой, с которой поверх крыш
соседних домов было видно Эгейское море — почти черное, с белыми гребнями пены.
— Я в душ, — сказала Ниночка. — Вспотела, как жница на
барщине.
Муратов вышел на террасу, вставил флешку
в компьютер, налил в стакан бренди, закурил и сел в кресло.
Зазвучала музыка — это был двадцатый концерт Моцарта для
фортепиано с оркестром ре минор.
Ниночка, завернутая до груди в полотенце, с мокрыми волосами,
неслышно подошла, села рядом, отпила из его стакана, взяла его сигарету,
затянулась.
— Боюсь даже спрашивать, о чем ты думаешь, — сказала она,
когда отзвучала музыка.
— О Татьяне, — сказал он. — Лет двадцать назад, когда
подъезды в Москве не закрывали бронированными дверями, к нам зашла погреться
одна нищенка, Татьяна. Никогда не видел, чтобы она побиралась, но говорили, что
сильно бедствует… Была ночь, мороз доходил до тридцати… Жильцы дома облили
ее водой и выгнали из подъезда на улицу. Она замерзла насмерть в нашем дворе. А
через два дня я столкнулся на крещенской службе с той бабой, которая облила
водой нищенку, — ты бы видела, какое лицо у нее было, у этой бабы…
какой свет был в ее лице… она внимала Христу и плакала… Вот тогда я впервые
и задумался о том, чтобы уехать из России навсегда…
— Но не уехал…
Ниночка села на подлокотник кресла, прижалась к Муратову.
— Это все Моцарт, — сказала она. — Чертов Моцарт…
Он промолчал.
— Хочешь — просто ляжем спать?
— Нет. — Он встрепенулся. — Вот уж нет! Я превосходно себя
чувствую!
— Тогда… — Она томно улыбнулась, повернулась к нему спиной,
оперлась руками о низкую спинку дивана, выгнула спину и, похлопывая себя по
пышным ягодицам, промурлыкала: — Добро пожаловать домой, любимый…
Утром, посадив Ниночку в такси, он отправился на пляж.
Впереди на узкой улочке, круто спускавшейся от отеля к морю,
он увидел девушку, на которую обратил внимание за ужином. В широкополой зеленой
шляпе, сарафане и босоножках, она осторожно ступала по тротуару, держа в руке
на отлете матерчатую сумку с торчавшим из нее соломенным пляжным ковриком.
Внезапно ветром с нее сорвало шляпу, которая взлетела вверх,
перевернулась и упала к ногам Муратова.
Девушка с напряженным лицом ждала, когда он отдаст шляпу.
— Эвхаристо, — сказала она
неуверенно.
— Паракало, — сказал Павел
Николаевич. — Вы ведь на пляж? Можно составить вам компанию?
Она пожала плечами.
— Пляж здесь плохой, — сказала она. — И море ужасное.
— Эгейское море всегда бурлит, — сказал он. — Поэтому все
ходят на Средиземное. Вон туда, к Аквариуму. Там и
вода спокойная, и берег песчаный. — Протянул руку. — Павел Муратов. Павел
Николаевич.
Поколебавшись, она неохотно пожала его руку.
— Диана…
По пути к Аквариуму Муратову только и удалось узнать, что
Диана приехала из маленького города во Владимирской области, где работает в
налоговой службе.
Она попыталась было устроиться на
песке у воды, но Муратов уговорил ее перебраться на лежак, под зонтик, сочинив
историю о бешеных деньгах, которые он выиграл в казино и должен как можно
скорее потратить, иначе его ждет несчастье — таково поверье, а он из тех, кто
верит в поверья, в судьбу, черта, сглаз и т. п.
Она смерила его хмурым взглядом —
высокий, поджарый, мускулистый, бритоголовый, загорелый, усатый — и
согласилась.
Долго снимала платье, долго поправляла закрытый купальник,
долго копалась в сумке, наконец застелила лежак
полотенцем, смазала руки и ноги кремом и легла.
Павел Николаевич предложил искупаться — Диана отказалась:
— Погреюсь пока, а то что-то зазябла…
Искупавшись, он посидел в кафе на краю пляжа, выпил пива,
вернулся к Диане с мороженым. Она поотнекивалась, но
вскоре сдалась.
Он ждал, что приглашение на обед Диану напугает, но она легко
согласилась.
Они прошли мимо нескольких кафе, едва успевая уворачиваться от мужчин в белых передниках, которые
бросались к ним с открытых террас, предлагая genuine Greek cuisine.
Впереди по тротуару бодро вышагивала сухопарая дама в
бейсболке, за которой еле тащился квелый толстый муж. Когда они проходили мимо
магнолий, дама командовала: «Нюхай, Гриша!», а оказавшись под кроной эвкалипта,
приказывала: «А теперь дыши!» Так они и шли за этой парой, которая то нюхала,
то дышала, пока Муратова не окликнула официантка:
— Павел Николаевич, к нам? Пива? Рецины?
Все из холодильника!
Муратов заказал себе водки, а Диане бокал рецины.
— В такую жару — водку? — Диана понюхала вино. — Смолой
пахнет…
— В жару, — сказал Муратов, — обмен веществ у меня становится
таким быстрым, что все яды выводятся из организма, не успевая убить. Как у
таракана.
Диана покачала головой.
После обеда он поднялся в свой номер, опустил шторы, принял
таблетку, лег и закрыл глаза. Он с раздражением думал о
Диане, о ее рыхлой белой коже с синеватым отливом, о ее долгом теле, нескладном
и неуклюжем, о ее плохо выбритых подмышках и ее закрытом купальнике,
отороченном черным кружевом, не понимая, какого черта он взялся вдруг ухаживать
за этой провинциальной барышней, не обладающей и сотой долей той красоты и
сексуальности, которой с избытком в Ниночке, и, наконец, лекарство
подействовало, и он заснул…
Глубокий сон, контрастный душ и крепкий кофе вернули его к
жизни.
А когда за ужином Диана спросила, не покажет ли он ей
родосскую крепость, Муратов даже обрадовался.
— Прогуляемся пешком, — сказал он. — Отсюда до улицы Дьяку
рукой подать, а по ней приятно пройтись до ворот крепости…
В крепости Диана взяла его под руку, боясь потеряться в
людском коловращении.
На этот раз она надела простой белый сарафан и вообще была не
так скована, как утром.
— Вам нравится Родос? — спросила вдруг Диана.
— Нет, — сказал Муратов. — Нет у меня любимых городов,
любимых писателей, любимой музыки… в каждом находится что любить, но и
только…
— И с людьми так же?
— Хм… а давайте я вам покажу мечеть Сулеймана…
На следующий день они поднялись к храму Аполлона и
амфитеатру. Потом съездили в Долину бабочек, побывали в Линдосе,
на острове Сими, провели день на пляже Агия Агати…
Гуляя как-то по городу, Муратов заманил Диану в магазин и
купил ей туфли на высоких каблуках — эти туфли преобразили ее.
В тот вечер он пригласил девушку в свой номер, и они допоздна
пили вино на террасе, слушая музыку.
Диана вдруг заговорила о тошнотворно скучной жизни в
провинциальном городке, о том, как мучительна неподвижность этой жизни и как,
оказывается, легко попасть в лапы зла, пытаясь привести в движение эту жизнь,
изменить ее…
Муратов слушал ее с удивлением, отмечая при этом, как
изменилась Диана за эти дни — стала свободнее, смелее, легче, и эти ее морщинки
на лбу, эта ее нескладность, узловатые пальцы, острые коленки — все это уже не
бросалось в глаза, как прежде…
— А в России вообще очень легко попасть в лапы зла, — сказал
Муратов, — потому что очень трудно сохранить независимость, не поддаться
всеобщему движению против зла. На самом деле у нас живее всех движется мертвое,
опасное, убийственное для личности. А зло лежит втайне, дожидаясь, когда к нему
сами придут, и всеобщее движение вернее всего ведет именно к злу, точнее, мы
сами идем в ту заколдованную пещеру, где надеемся найти счастье, и попадаем в
пасть зла… демоны любят толпу…
Она вдруг смутилась.
— Я говорила о личном, — сказала
она. — Очень личном…
— Кажется, я тоже…
— Но я себе, — сказала она, но продолжать этот разговор не
стала.
На прощание она поцеловала Муратова в щеку.
Следующим вечером они гуляли по набережной, остановились
поглазеть на маленького старичка, который по-прежнему сидел на своем стульчике,
застегнутый на все пуговицы, с изумленным взглядом, устремленным к небу, и
широко открытым беззубым ртом, и тут к ним подошел Рикардо,
испанец, руководивший оркестром, который выступал в ротонде, обнял Муратова,
забормотал: «I am sorry… heartfelt condolences…», а
когда понял, что Муратов ничего не знает, рассказал о Ниночке: она приехала в
аэропорт Диагорас, подошла к стойке регистрации и
упала замертво. Ее застрелили, пистолет с глушителем нашли потом в туалете, и
было непонятно, как убийце удалось пронести в аэропорт оружие, а самого стрелка
и след простыл…
— Павел Николаевич, — сказала Диана, — Павел Николаевич…
Он пошел в отель, никого и ничего вокруг не замечая, даже
Диану, старавшуюся не отставать, даже чудаковатую семейную пару — опять эта
пара шла впереди, и сухопарая жена в бейсболке командовала: «Нюхай, Гриша! А теперь дыши!», и Павел Николаевич машинально подчинялся ее
приказам — втягивал носом запах магнолии и глубоко дышал, оказываясь под кроной
эвкалипта, а потом поднялся к себе, налил стакан доверху, выпил не отрываясь,
принял таблетку, выпил еще, закурил и тотчас погасил сигарету, лег на террасе,
раскинувшись на широкой тахте, подвинулся, когда Диана легла рядом, обнял ее,
сказал: «Я ведь приехал сюда умирать… а умерла она…», замер, затих с
открытыми глазами, в которых стояли слезы…
Он приехал в Москву в девяносто
первом, когда прорвало канализацию истории, и по ее ржавым трубам понесло
новорожденных младенцев и мумии старых большевиков, идеи, памятники,
маршальские звезды, гнилые помидоры, трупы проституток, соевые сосиски,
кирзовые сапоги, порнографические журналы, мифы, бандитов с простреленными
бритыми головами, правду, дынные корки, щепки, обрезки, шелуху, подонки и
огрызки…
В городке с населением двадцать восемь тысяч человек, где он
до того жил и работал, ничего не происходило, разве что из одиннадцати заводов
закрылись семь, и он решил перебраться в Москву.
В столице все пылало, двигалось, менялось. На площадях
свергали памятники, все улицы вели к храму, все люди хотели свободы. Новые
газеты, журналы, издательства возникали каждую неделю. За пять-шесть лет
выпускник провинциального журфака
сменил одиннадцать мест работы. Правительственная газета, журнал «Меха и
драгоценности», рекламный бюллетень, издательство, выпускавшее массовым тиражом
Кафку, Фрейда и Чейза…
Ему было все равно, где работать, в
правом издании или в левом, либеральном или национал-патриотическом: он
занимался производством, выпуском газет и журналов, то есть в типографиях бывал
чаще, чем на пресс-конференциях, на которых пришедшие к власти вторые секретари
обкомов, младшие научные сотрудники, кавээнщики,
агенты КГБ, диссиденты, киноактеры и фарцовщики рассуждали о будущем России и
ее прошлом. Стоило советскому человеку открыть рот, как из него лезли
идеи. Идеи, идеи, идеи… На самом деле все хотели денег. Все — и вторые
секретари, и диссиденты, и агенты КГБ. В этом не было ничего плохого: лучше
деньги, чем кровь. Но в те годы деньги редко доставались без крови.
Он тоже хотел денег, но его спасала трусость: он боялся
ввязываться в авантюры. Потому и уцелел. Жену расстрелял из автомата на улице
милиционер, рехнувшийся от передозировки, друга, занимавшегося поставкой
компьютеров, убили подельники, брат, физик-теоретик, погорел на фальшивых
деньгах и покончил с собой, все погибли, а он уцелел.
Однажды друзья — тогда у него были друзья — попросили
отредактировать большое интервью с довольно молодым бизнесменом, который решил
пойти в политику. Интервью предполагалось выпустить книгой. Прочитав
текст, он попросил о встрече с бизнесменом и объяснил, что человеку,
собравшемуся выдвигаться во власть из провинции, вряд ли стоит рассказывать
избирателям о своей любви к французскому марочному коньяку, предложил фамилии
друзей детства — Каца и Лифшица — заменить на
Сергеева и Кузнецова, а также не упоминать о том, что герой не расстается с
Библией, которую дочитал до триста семнадцатой страницы.
Собеседник оказался человеком неглупым. Они выпили, бизнесмен
разговорился, вспоминая детство, юность, и стало понятно, что интервью будет
жить, хотя и в другой форме.
Книга пользовалась успехом, ее хвалили за сдержанность,
точность и ясность.
Через несколько дней ему позвонил миллиардер Д., пожилой
человек, отошедший от дел: он хотел выпустить мемуары, но не знал, как подступить
к этому делу. Он помог старику, и тот щедро его отблагодарил.
Хочешь соблазнить — выслушай.
Эту главную заповедь дьявола он хорошо усвоил. Умел слушать,
подстраиваться под интонацию собеседника, вживаться в роль другого, и люди
открывались ему.
У него были свои правила.
Он старался не связываться с ветеранами спецслужб и с киллерами, которые хотели привлечь внимание читателей к
своей нелегкой судьбе. Он старался избегать тех, кто жаждал выглядеть в глазах
окружающих хуже, чем на самом деле, а такие тоже
встречались. Он старался не забывать о грани между домыслом
и вымыслом и никогда не брался за сочинение дворянских родословных для новых
русских, любивших позировать в рыцарских латах или плаще патриция.
Случалось, что общение с автором мемуаров осуществлялось
через секретарей и помощников, но чаще это были долгие доверительные беседы с
глазу на глаз за бокалом вина, без свидетелей. Иногда соавтор приглашал его к
себе, и он неделями жил в богатом загородном доме, в лондонской квартире или
французском поместье, каждый день встречаясь не только
с хозяином, но и с его женой, любовницей, детьми, друзьями, слугами.
Он старался держаться так, чтобы между ним и клиентом, между
ним и женой клиента, между ним и любовницей клиента, между ним и слугами
клиента всегда оставался зазор. Для них он был не другом, но и не чужаком — он
был другим.
Однажды его попросили отредактировать мемуары покойного Н. Он
был типичным русским миллиардером из числа назначенных
Кремлем, но в остальном человеком незаурядным. Держался в тени, тратил огромные
деньги на благотворительность, когда это еще не вошло в моду, и вообще считался
белой вороной среди нуворишей. После него остались разрозненные заметки,
которые редактор, по замыслу вдовы, должен был превратить в связную, цельную
книгу.
Вдова оказалась нестарой женщиной, милой и неглупой. Они
вместе разбирали записки ее покойного мужа, вместе обедали, гуляли по парку в
огромном поместье, раскинувшемся на невысоких холмах над рекой. Муж ее делал
записи иногда, что называется, на бегу, и Вера Николаевна помогала восстаналивать контекст той или иной заметки, рассказывала
о людях, упомянутых мужем вскользь, вспоминала о покойном, потом они
разговаривали о книгах и фильмах, и незаметно границы между ними исчезли.
Он старался не забывать о том, что законы, по которым живут
его клиенты, не могут быть его законами, но тут был особый случай.
Через год они поженились, и он оставил свою работу. Ему не
хотелось больше играть роль человека, который интересуется чужими жизнями.
Волей-неволей ему пришлось вникать в дела фондов, которые покойный муж оставил
Вере Николаевне. Много времени и сил уходило на то, чтобы найти общий язык с
сыновьями, а особенно с младшей дочерью жены — Варенькой, которая к шестнадцати
годам совершенно ослепла. Она была колючей девочкой, но вскоре им удалось
подружиться.
Через год Веру Николаевну застрелил снайпер, а еще через
полгода не стало и Вареньки — она погибла в грубо подстроенной автомобильной
катастрофе.
Это были странные убийства. Вера Николаевна давно передала
управление компаниями покойного мужа сыновьям, а Варенька и вовсе не имела
никакого отношения к бизнесу. Никто не мог понять, кому выгодны эти смерти, но
и сыновья Н., и вдовец какое-то время фигурировали в списке подозреваемых.
Больше всего следователей раздражала большая разница в возрасте между Верой
Николаевной и Муратовым. Дело в конце концов закрыли,
так и не установив ни заказчиков, ни исполнителей.
Он передал сыновьям Веры Николаевны все свои права на часть
ее наследства и наследства их сестры. Братья в ответ подарили ему поместье, за
которое он выручил огромные деньги. Этих средств ему хватило бы, чтоб прожить
три жизни.
Понадобилось еще три года и две смерти, чтобы до него дошел
смысл происходящего. Как-то при встрече с В., для которого он
когда-то сделал исключение из правила «не связываться с ветеранами спецслужб»,
он рассказал ему обо всех этих смертях, и тот с удивлением спросил:
«А вы, Павел Николаевич, так до сих пор и не поняли, для кого
стреляют?»
Его позабавил этот оборот речи, он переспросил:
«Для кого?»
«Для вас, конечно. Когда-то вы стали владельцем информации, о
важности которой не подозреваете, и, возможно, кому-то все эти годы это
обстоятельство не дает покоя. Цифра, лицо, имя — это может быть что угодно.
Тогда этому не придали значения ни вы, ни ваш собеседник, ну а потом что-то
изменилось… так бывает не только в кино, поверьте моему богатому опыту…
Рыться в архивах или в памяти бесполезно — вы же не знаете, что надо искать. И
одному Богу ведомо, о чем думал заказчик, который решил убить не вас, а ваших
близких: чужая душа — потемки. Я даже не исключаю, что заказчик давно умер, но
заказ, расписанный на годы вперед и профинансированный, неукоснительно
выполняется. Это не фантастика, дружище. Однажды мне пришлось стрелять в
человека, который лежал в гробу. Через минуту гроб должны были закатить в печь
крематория, но я должен был убедиться в том, что клиент мертв, и был вынужден
при всех выстрелить ему в лоб. Дурацкая, скажу вам,
была ситуация… смех и слезы… А вы — вы тут ни при чем, и выражение «у
старых грехов длинные тени» к вам прямо не относится, но что ж поделаешь, вам
все равно будут напоминать о чем-то до конца вашей жизни… или пока все
исполнители не перемрут, они ведь, слава Богу, тоже люди… Уезжайте, смените
страну и имя, может, это и поможет, хотя кто знает, кто знает…»
— Ниночка стала седьмой за десять лет, — сказал он. — Они
нашли меня и на Родосе…
Диана молчала.
— Я приехал сюда умирать, — сказал он. — Врачи сказали, что
мне осталось года три-четыре, от силы пять…
— Значит, вы не вернетесь в Россию? — спросила Диана.
— Налейте мне выпить, пожалуйста…
Она встала, налила в стаканы виски.
— Одна моя знакомая, — сказала она,
стоя к нему спиной, — можно сказать, подруга… она тоже решила не возвращаться
домой… она не может вернуться домой, потому что… там все плохо… дома все
плохо… она, конечно, сошла с ума… уволилась с работы, уехала за границу…
Села на край кровати, протянула ему стакан, глотнула из
своего, сморщилась.
— Все так ужасно, — сказала она, не глядя на него. — Она не
может вернуться…
Он ждал.
— Она такая дура… — Диана выпила
еще. — Она испортила всем жизнь… — Наконец подняла голову и посмотрела на
Муратова. — Она провела ночь с мужчиной…
Муратов кивнул.
— Об этом теперь знают все — ее
мать, отец, бабушка, сестры, соседи… все знают, все… город маленький, и
теперь там все знают…
— Он женат? — спросил Муратов.
Диана покачала головой.
— Она замужем?
— Да нет, она не замужем… она просто дура…
Он молча смотрел на нее.
— Этот мужчина… — Он отхлебнул виски. — Он ее отец?
— Брат, — шепотом ответила она. — Был бы
еще двоюродный, а то родной… она не может вернуться домой, вы ж понимаете…
это просто ужас… она даже хотела покончить с собой, утопиться тут или
повеситься… тут, на Родосе… потому что повеситься дома — тоже стыдно… а
сейчас она просто не знает, что делать… она готова умереть от пули — лишь бы
не от стыда…
— Ну что вам сказать, Диана… — Муратов допил виски,
повертел в руках стакан. — Скажите ей… скажите вашей подруге, что она может
не бояться… она может остаться здесь, на Родосе, со мной… невелика радость,
конечно, — жить с человеком, который сидит на обезболивающих
и медленно умирает… но для начала сойдет, правда? А потом мы что-нибудь
придумаем… так не бывает, чтобы два взрослых человека не придумали, как жить
дальше… ведь придумаем?
Она кивнула.
— А сейчас… вы можете переночевать здесь? Я бы лег на
террасе, а вы где хотите — места тут много, сами видите… не хочется
оставаться одному…
Она снова кивнула.
— Принесите мне еще выпить. На палец.
Она принесла ему виски.
— А ведь когда-то я хотел патриархальной русской старости, —
сказал Муратов. — С седой бородой до глаз, как принято в России: без лица, но с
душой… Со свечками, иконами, акафистами и чтением апостола на литургии. Хотел
писать книги — от руки, карандашом на шершавой бумаге, а не на компьютере.
Хотел рассказывать внукам о конце света и антихристе, о житиях Сергия
Радонежского и протопопа Аввакума, о царе Иване Грозном и его верном слуге Малюте Скуратове. Хотел состариться в деревне, с козьей
ножкой в зубах, в валенках и заячьем треухе. Чтоб был снег над полем,
вселенская метель, чтобы страшный черный лес и волки. А перед самой смертью
чтоб слышать тихий плач жены-старушки и голос местного попа, читающего канон на
разлучение души и тела. Хотел, чтоб смерть была торжеством, а не анекдотом… —
Залпом допил виски. — Теперь и вспоминать-то об этом смешно… да и стыдно…
— А почему зима? — спросила Диана.
— Россия…
— Не думала, что вы такой верующий…
— И не хотел бы об этом говорить. Нам предстоит научиться о многом не говорить…
— Ладно, — сказала Диана. — А почему старушка-то? Через пять
лет мне будет только тридцать…
Но он уже не слышал ее — спал.
Зиму они провели в России, на Родос вернулись только
следующей осенью. Поселились в домике на тихой улочке неподалеку от крепости.
Диана сначала думала о смерти с утра до вечера, потом только по вечерам, а
вскоре перестала вовсе. Каждый вечер они выходили на прогулку с детской
коляской, а когда сын подрос, Павел Николаевич стал брать его за руку, опираясь
другой на трость. Проходя мимо магнолии, Диана говорила: «Павел, нюхай!», а под
кроной эвкалипта приказывала: «А теперь дыши!», и они смеялись. На набережной их ждал маленький старичок, застегнутый на все
пуговицы, в берете, с изумленным взглядом, устремленным к небу, и широко
открытым беззубым ртом, в который подвыпившие туристы иногда бросали монетки, а
в ротонде выступала пышная полька Беата, приподнимавшаяся на цыпочки и
открывавшая рот так широко, что зрители видели ее трепещущий язык, а потом они
ужинали в каком-нибудь ресторанчике, пили коккинели,
болтали с официантками, приехавшими за счастьем из Новгорода или Омска, и не
торопясь возвращались домой, то пропадая в тени платанов, то выходя на свет, и,
уложив ребенка спать, еще долго сидели молча наверху у окна, из которого
открывался вид на море, кипящее мелким колким золотом…
ПОКИДАЯ АРКАДИЮ
Далеко заходит тот, кто не знает, куда идти…
Эрнст Юнгер-мл.
— Пуго застрелился! — кричал
старик. — Борис Карлович Пуго!
Старик сидел у ворот дачного поселка Новая Аркадия на
табуретке, опираясь на клюку, в пожелтевших от времени белых брюках и пиджаке,
тряс щеками, покрытыми желтой щетиной, и выкрикивал: «Пуго
застрелился! Борис Карлович Пуго!».
Этот старик был крупным чиновником при Сталине, занимал
важный пост при Булганине, ушел на пенсию лет тридцать назад, овдовел, целыми
днями бродил по аллеям, бормоча что-то себе под нос, или сидел с газетой на
лавочке у Розового павильона. Вечером он пил чай на веранде, выкуривал
папиросу, надевал полосатую пижаму, шерстяные носки, ложился под одеяло и
замирал до утра, всеми забытый, никому не нужный.
Никто годами не слышал от него ни одного слова, и вот вдруг
он узнал из газеты о самоубийстве Пуго, и это событие
почему-то вывело его из сонного состояния. Старик принес к проходной табурет и
стал выкрикивать одно и то же: «Пуго застрелился!
Борис Карлович Пуго!».
Охранники посматривали на него с крыльца, вздыхали, несколько
раз просили сменить место, чтобы не мешать людям, которые приехали попрощаться
с академиком Савицким, но старик словно не слышал
ничего. Он смотрел на людей из-под желтой соломенной шляпы невидящими глазами и
выкрикивал: «Пуго застрелился! Борис Карлович Пуго!»
Люди огибали его, здоровались с охранниками и скрывались в
аллее, которая вела к обсаженному туями и елями павильону, где был выставлен
гроб с телом академика.
Борис кивнул охранникам и двинулся к аллее. Он вырос в этом
поселке, охрана знала его в лицо, и он всех тут знал с детства. Знал и этого желтого старика, и всех этих стариков и старух,
доживавших свои дни в комфорте и уже давно привыкших к тому, что два-три раза в
месяц кого-нибудь из них выставляют на всеобщее обозрение в ритуальном зале,
чтобы остальные убедились в том, что они-то еще, черт возьми, живы, и Борис все
это знал, чувствовал, потому что он здесь был своим, вырос здесь,
впервые влюбился и впервые подрался…
Он был переполнен радостью, понимал, что радость в такой день
неуместна, но ничего не мог с собой поделать. Он радовался
тому, что так молод, высок, здоров, силен и обаятелен, что дорого и со вкусом
одет, что вырос в прекрасной семье, что у него любящие родители, отец-дипломат
и мать — доктор филологических наук, специалист по Достоевскому, что он с
отличием закончил престижный институт, свободно владеет тремя языками, получил
направление на работу в Швейцарии, что он мастер спорта по теннису, что у него великолепный автомобиль, подарок родителей, и
красавица-невеста, с которой он провел чудесную ночь, их первую ночь любви, что
день выдался солнечным, ярким, что вот сейчас он попрощается с академиком
Савицким, их родственником и соседом по Новой Аркадии, попрощается и уедет, а
академика сожгут, и все эти величественные старцы, бредущие по аллее к
ритуальному залу, будут думать о своих болезнях, сварливых
женах, неблагодарных детях, будут думать о близкой смерти, а он, Борис
Корсаков, бросится в кожаное кресло своего авто, коснется педали газа и умчится
в Москву, где его ждет невеста, вкусный ужин в дорогом ресторане, французский
коньяк и сигара, а ночью волшебный секс с любимой женщиной…
Борис пытался унять свою радость, чтобы она не бросалась в
глаза. Он горбился, шаркал ногами, брел медленно, опустив
голову, он старался думать о случайности и ничтожности человеческого бытия,
вспоминая, что писали об этом Хайдеггер и Сартр, которых он читал, разумеется,
в подлинниках, но думал о невесте, о ее душистой плоти, и дрожь пробирала его,
и он непроизвольно распрямлялся, расправлял плечи и несколько мгновений с недоумением
смотрел с высоты своего роста на эти плеши, золотые погоны и черные
женские платки вокруг, устремлявшиеся к входу в
ритуальный зал и исчезавшие в его полутьме, где звучала траурная музыка и пахло
хвоей…
Он пригнулся, входя в зал, подался
вбок, на минуту замер, отыскивая глазами вдову, которой следовало выразить
соболезнования от имени семьи Корсаковых, и увидел женщину в шляпке с черной
вуалью — к ней подходили люди, она кивала, а рядом с нею держался Аркадий,
младший сын академика, — и Борис решительно направился туда, к этой женщине,
лавируя между стариками и старухами, пристроился за дородным
генералом, подошел, склонив голову, увидел узкую белую руку с
тонким кольцом на безымянном пальце, выпрямился и оторопел — перед ним стояла
незнакомка, а не Вера Даниловна, которая когда-то кормила его пирожками с
малиной, и он чуть не спросил, где же Вера Даниловна, но сразу вспомнил, как
отец со смехом рассказывал о Маргарите, молоденькой жене академика, старого
черта, не пропускавшего ни одной юбки, и спохватился, собрался, чтобы
сказать все то, что должен был сказать…
Аркадий кивнул ему, шепнул что-то вдове.
— Борис Андреевич, — сказала она, — муж рассказывал о вас…
о вашей семье…
Она была рослой, статной, белокожей, зеленоглазой, с высокой
шеей и густыми русыми волосами, собранными в узел и спрятанными под шляпкой.
— Вы ведь, кажется, юрист? — спросила она, глядя на него
почти в упор.
Взгляд у нее был темный и холодный.
— Юрист-международник, — сказал Аркадий.
Она кивнула, повернулась к следующему гостю.
Борис поклонился и отошел, смешался с толпой, ошеломленный,
возбужденный.
Он был так захвачен собой, своей радостью, что забыл и о
смерти Веры Даниловны, и об этой Маргарите, на которой академик женился года
четыре назад. Родители Бориса в последние годы редко бывали в Новой Аркадии, а
он сюда приезжал только раз или два за это время, да и то ночью, и потом, его
как-то мало интересовала жизнь академика. Хотя он, как и все в поселке, знал,
что старик любил власть и в отношениях с женщинами утверждал ее простейшим
способом — спал с ними. Еще была жива Вера Даниловна, когда их домработница
родила от академика девочку. Борис помнил эту женщину — маленькую,
прихрамывающую, с пухлым милым личиком. Она назвала дочь Гипатией
— ей сейчас, наверное, лет десять-одиннадцать.
Когда гроб стали выносить из зала,
Борис протиснулся вперед, чтобы быть поближе к Маргарите, и держался неподалеку
от нее в крематории, глядя на ее шею с завитками волос, и она вдруг обернулась
и строго посмотрела на него, но он заметил, как губы ее дрогнули в улыбке, и
голова у него закружилась от радости…
Поминки проходили в зале по соседству с тем, где несколькими
часами ранее был выставлен гроб с телом академика. Маргарита сидела во главе
стола, но старики, выступавшие с речами, на нее не смотрели, и Борис думал о
том, как это унизительно и как ей, должно быть, все это неприятно, и восхищался
вдовой, ее выдержкой и ее холодной красотой.
Вскоре все громко заговорили, разошлись по диванам и креслам,
расставленным вдоль стен, под окнами, за которыми начинало смеркаться.
За круглым столом собрались коллеги покойного академика —
вельможные старики в жилетах, с коньяком и сигарами. Они говорили о ГКЧП, об
августовских событиях, о советской власти, рухнувшей под собственной тяжестью,
и т.п.
— Что ж, — говорил профессор Петровский, самый молодой из
стариков, — в октябре семнадцатого Россия первой в человеческой истории
выступила против неправедного порядка вещей, и я не думаю, что к этому порядку
вещей она вернется. Мы показали возможность великой альтернативы,
рая на земле, только этим, думаю я, мы и интересны человечеству… с другой
стороны, большевики, мечтавшие об интернационале и отмирании государства,
совершили рывок, в котором так нуждалась Россия и на который у царской
бюрократии и буржуазных либералов, героев Февраля, просто не было сил, и
завершили великое дело Романовых, построив красную империю… без этого рывка
мы не победили бы Гитлера…
Центром компании, состоявшей преимущественно из молодежи, был
мужчина средних лет, похожий на Распутина, кажется, он был модным публицистом.
— Послушайте, я, конечно же, за отмену сто двадцать первой
статьи, — говорил он, — гомосексуализм в России должен быть декриминализован
без оговорок. Но с философской точки зрения — с философской точки зрения это же
совсем другое дело… В женской вагине
мужчину ждет опасность, искус, жуть и счастье, там живет алчный и безжалостный
хищник, там новая жизнь поджидает, там огонь адский и свет райский, а анус
гомосексуалиста сулит нам только минутное удовольствие, нейромышечную эйфорию,
не более того… женская вагина — врата чуда, а мужской
анус — выход в смерть, уютная пустота, оргазм без последствий… впрочем, вся
сегодняшняя цивилизация — оргазм без последствий…
Борис подошел к старухе Семеновой-Гладышевой, поселковой
царице.
Когда-то она была знаменитой на весь мир примой Большого
театра, пожирательницей мужских сердец, звездой
московских салонов. Первый ее муж сгинул в лагере, второй сбежал от нее с
индийской танцовщицей. О любовниках ее говорили шепотом. Когда они приезжали в
Новую Аркадию, поселок наводняли агенты госбезопасности. С годами она все реже
покидала дачу, но каждый день совершала прогулки, опираясь на палку. В поселке
побаивались ее злого языка: Ольга Романовна славилась не только умом, но и
любовью к прямой речи. От неприятностей ее защищали звания народной артистки,
лауреата Сталинской и Ленинской премий, Героя Социалистического Труда.
— Евреи разглагольствуют о русской
идее, — сказала она, кивая Борису, — а педераст славит манду. Властители дум!
Ничего не меняется!
— Ничего не меняется, — сказал Борис, — и какие бы ни
случились в России катаклизмы, власть все равно останется здесь. Эти люди
выдадут своих дочерей и внучек за революционеров, и новые большевики очень
скоро привыкнут к хорошо прожаренному мясу, виски и сигарам…
— Но тебе на это, разумеется, плевать, — сказала старуха. —
Безусловно, цинизм способствует пищеварению, но в больших дозах он вреден для
сердца, Боренька.
— Ах, Медуза Романовна! — Борис улыбнулся. — Неужели вы о
любви? Так я через две недели женюсь…
Мимо них прошла Маргарита, за ней торопился широкоплечий
коротышка с красным мясистым лицом, который выговаривал ей что-то злым шепотом
— слов было не разобрать.
— Бедная девочка, — сказала старуха. — А вот этот — ее отец.
Сволочь, говорят, и садист. Какой-то мелкий чин в КГБ, чуть не обосравшийся от
радости, когда его дочь вышла за Тему… — Темой она называла Артемия
Федоровича Савицкого, покойного академика. — Его хотели гнать из комитета за
воровство и блядство, а тут такой фарт…
— Да, жаль ее, — сказал Борис.
— Пожалел волк кобылу, — сказала старуха. — Принеси-ка мне
водки, Боренька.
Борис поманил рукой официанта, разносившего напитки, и взял с
подноса две рюмки водки, поставил перед старухой. Она выпила одну за другой
обе, фыркнула, вставила сигарету в длинный мундштук — Борис чиркнул спичкой —
и с наслаждением затянулась.
— Бедная девочка, — повторила старуха задумчиво. — Ее сейчас
обступят все эти холеные придурки, а ей любви хочется,
любви, Боренька. Ты посмотри на нее — одинокая, красивая, насмерть
перепуганная…
— Перепуганная?
— Каждой женщине хоть раз в жизни нужна любовь… хоть на
пять минут… вспышка, амок, безумие, что-то настоящее — как сырое мясо или
спирт, что-то безмозглое и подлинное… этим нельзя
жить, но без этого и жизни нет… это так редко случается…
Старуха проводила взглядом маленькую прихрамывающую женщину с
пухлым личиком, которая помогала официантам разносить напитки, и Борис вспомнил
ее — это была та самая домработница, которая родила от академика дочь Гипатию.
— Ну да что ж… — Старуха откинулась на спинку кресла. — Как
твои? Что Андрей? Светочка?
— Они сейчас в Лондоне, — сказал Борис. — Папа, как всегда, в
прекрасной форме, ну а мама…
— А у мамы по-прежнему мигрени. — Старуха кивнула. — Мигрени,
черт бы их взял… я ж ей говорила — рожай троих-четверых, — а она как раз из
тех, кто способен на это, — так нет же, тобой, красавцем, ограничилась…
Достоевский ей, видите ли, нужен! Ну на кой черт бабе
Достоевский? Женщине с красивой жопой Достоевский не
нужен!..
Через полчаса Борис оставил старуху, вышел во двор, под
деревья, закурил.
— Борис Андреевич, угостите сигаретой, — услышал он знакомый
голос за спиной.
Обернулся — перед ним стояла Маргарита — торопливо вытряхнул
сигарету из пачки, поднес огонь.
— Вам не холодно? — спросил он.
— Спасибо, — сказала она, снимая шляпку с вуалью. — Просто
устала.
— Понимаю…
От нее пахло духами и еще чем-то, и, когда Борис понял, что
это запах ее пота, его бросило в жар.
— Мы же соседи? — спросила она. — Вот это ваш дом? С
башенкой?
— С башенкой, — сказал Борис. — В заборе есть калитка, чтобы
ходить друг к другу в гости без церемоний. — Вдруг подумал, что его слова о
калитке могут быть истолкованы как намек, и уточнил: — Была калитка…
Она слабо улыбнулась, протянула ему свою сигарету и ушла.
Борис затянулся ее сигаретой — голова снова закружилась.
Незадолго до полуночи он попрощался с Маргаритой, пожав ей
руку так сильно, что вдова посмотрела на него с удивленной улыбкой, и бегом
бросился домой, на дачу.
Включил свет, налил себе виски из отцовских запасов, сел в
кресло перед камином, вдруг вспомнил запах пота, которым обдала его Маргарита,
и замотал головой, застонал, сказал вслух:
— Да что же это такое, а? Что же это за чертовщина!
Залпом выпил виски, налил снова, закурил, швырнул обгоревшую
спичку в камин.
Сейчас он допьет виски, сказал он себе, и пойдет спать. Утром
примет душ и уедет в Москву, чтобы больше никогда — никогда не видеть эту
женщину, через две недели в Грибоедовском ЗАГСе под звуки свадебного марша он поцелует невесту,
которая с той минуты станет его женой, а через два месяца они уедут в
Швейцарию. Через год-полтора у них появится ребенок, года
через три-четыре — второй, а потом — потом он допил виски, спустился в сад,
отыскал в зарослях девичьего винограда калитку, кое-как справился с ржавой
проволокой, которой калитка была привязана к столбику, сморщился, услыхав скрип
петель, быстро пересек сад, вдыхая запах влажной палой листвы, толкнул дверь —
двери в поселке почти никто не запирал — и поднялся по лестнице наверх, замер, пытаясь унять сердцебиение и соображая, в
какой из трех спален находится она, вошел в дальнюю комнату, увидел при свете
луны белые покрывала и чехлы, которыми была затянута мебель, повернулся,
оказался лицом к лицу с ней, обнял ее сильное душистое тело, нашел губы,
потянул за собой, не понимая, что она шепчет, торопливо расстегивая его
рубашку, стал снимать с нее ночную сорочку — она подняла руки — и впился
губами в ее шею, в ее ключицы, в ее грудь…
Он очнулся от звука дождя, посмотрел на часы — скоро пять,
стал одеваться.
Маргарита лежала на боку, подперев рукой щеку, и смотрела на
него — лицо у нее было почти черным.
Борис понимал, что должен что-то
сказать на прощание, но ничего не сказал, вышел, осторожно закрыв за собой
дверь, спустился вниз с туфлями в руках, сел на нижнюю ступеньку, стал
обуваться, ругая себя за то, что даже не попрощался с ней, и вдруг замер,
услыхав какой-то шум под лестницей, прислушался — кто-то всхлипывал.
Завязав шнурок, он заглянул под лестницу.
— Кто тут? — шепотом спросил он.
Протянул руку — пальцы наткнулись на голое плечо. Детское
плечо. Он согнулся, влез в закуток, сел на пол, обнял девочку за плечи, она
прижалась к нему и зарыдала. Он узнал ее — это была Гипатия,
дочь домработницы, внебрачный ребенок академика Савицкого. Щуплое тихое
существо, прятавшееся по углам и всего боявшееся, одинокое и несчастное.
— Ну что ты, — пробормотал он, — все пройдет…
— Папу жалко, — прошептала девочка, сглатывая, — и маму…
всех жалко… они же все умрут, и я умру, и что же тогда будет, а?
— Будет то же, что и всегда, — сказал Борис. — Дождь, солнце,
люди — все то же самое, только без нас. А мы, конечно, умрем, это правда. Все
умирают.
Девочка всхлипнула, тяжело вздохнула.
Борис не знал, сколько они просидели под лестницей, а когда девочка наконец успокоилась, он выбежал из дома, вывел
машину на улицу, поднялся к Маргарите, которая по-прежнему лежала в спальне
среди зачехленной мебели, и сказал:
— Поехали! Собирайся, поехали!
— Не безумствуй, — сказала она, спуская ноги на пол, — на мне
даже трусов нет…
Он схватил покрывало, набросил на нее, потянул за собой,
спустились в прихожую.
— Сумочка! — спохватилась она. — Сумочка наверху!..
— Беги к машине, — сказал он, — я сейчас!
Она выбежала под дождь, оставив дверь открытой, и запрыгала
босиком по лужам, придерживая покрывало на плечах.
Борис взлетел наверх, в ее спальню, схватил сумочку, выбежал
в коридор, столкнулся с краснолицым широкоплечим коротышкой, ее отцом, он был в
трусах и пижамной куртке.
— Вы что здесь? — закричал он возмущенно. — Вы тут кто?
— Сосед, — сказал Борис. — Ваш сосед.
Коротышка посторонился.
Борис сел за руль, вытер лицо ладонью, вжал педаль газа в
пол.
У ворот им встретился желтый старик, который пристраивал свой
стул у проходной, чтобы опять весь день выкрикивать одно и то же: «Пуго застрелился! Борис Карлович Пуго!»
Борис повернулся к Маргарите, подмигнул.
— Не смотри на меня, — сказала она. — Я на ведьму похожа.
— На привидение, — сказал он.
— Но мне-то за это ничего не будет, — сказала она. — А вот
тебе…
Борис засмеялся. Он понимал, что сам
погубил свою карьеру, будущее, что потерял невесту, потерял Швейцарию, что
предстоит еще тяжелый разговор с родителями, что все будет не так, как
мечтается, но он был готов ко всему, лишь бы рядом была она, ее высокая шея, ее
гладкие плечи, ее тяжелые бедра, запах ее тела, который наполнял его животной
радостью…
— Горит что-то, — сказала она, наклоняясь к лобовому стеклу.
— Там.
Вдали над Москвой поднимался столб дыма, вверху расширявшийся
и клонившийся к востоку.
— Пожар, наверное, — сказал он.
— Пахнет гарью, — сказала она, морща нос.
— Тебе кажется, — сказал он, легко вписывая машину в поворот.
— Обман чувств.
— Обман чувств. — Она откинулась на спинку сиденья, поправила
на груди покрывало, улыбнулась. — Ну что ж…
Борис выжал газ.
ДЕВОЧКА СО СПИЧКАМИ
Андрей Истомин и ухом не повел, когда рядом с ним разорвалась
мина. Даже не поморщился. Когда его несли в лазарет, умножал в уме пятизначные
числа. По возвращении из Афганистана узнал, что жена ушла к другому,
вздохнул и включил телевизор — любил передачу «В мире животных». Под огнем или
на вечеринке, в кругу друзей или на борцовском ковре он всегда оставался
невозмутимым.
После увольнения из армии в звании майора он на пару с
младшим братом занялся бизнесом — торговал турецкими тряпками, голландскими
цветами, потом компьютерами. C помповым ружьем охранял по ночам свой магазин в
подвале, дрался с рэкетирами, питался бутербродами с подозрительной колбасой,
запивая их подозрительной водкой, зарабатывал деньги и терял деньги, но никогда
не впадал в отчаяние. Даже когда случился дефолт и фирма
разорилась, он не изменился в лице. Даже когда родной брат украл всю их
долларовую заначку и бежал за границу, Андрей остался невозмутим. Но когда его
жена покончила с собой, он вдруг растерялся.
Катя была деревенской красавицей, училась на бухгалтерских
курсах. Через четыре месяца после свадьбы она почувствовала себя плохо, в
больнице сказали, что у нее саркома. Пять дней она молчала, а на шестой
разделась догола и выбросилась из окна одиннадцатого этажа. Ее смерть была
ужасна, но еще ужаснее было то, что голая Катя лежала на асфальте и любой
прохожий мог пялиться на нее, пока тело не увезли.
Андрей не мог понять, зачем она разделась, почему переступила эту черту.
— Стыдоба-то какая, — сказала теща, когда Андрей рассказал ей
по телефону о смерти Кати. — Вези-ка ее сюда, здесь похороним, только никому не
рассказывай, что она померла нагишом.
Тещу Андрей никогда не видел — на свадьбу она приехать не
смогла: «На мне сын да скотина».
Продав остатки товара и рассчитавшись
с хозяином квартиры, Андрей поставил гроб с телом жены в кузов грузовичка и
выехал из Москвы.
До деревни было километров триста по шоссе, а потом около
двадцати по лесным дорогам.
Был канун Нового года, смеркалось, узкое обледеневшее шоссе
заметало снегом, гроб в кузове погромыхивал, когда грузовичок подпрыгивал на
выбоинах, Андрей курил, глядя в темноту.
Он никогда не боялся будущего и не копался в прошлом. Жил в
согласии с собой, хотя согласие это носило характер подчас взрывоопасный. Но
после смерти жены в его мире что-то треснуло, и из трещинки потянуло такой
тьмой, такой стужей, таким ужасом, с какими он еще никогда не сталкивался. Дело
было не в самоубийстве жены, не в том, что молодая женщина отказалась от
борьбы, а в том, что она выпрыгнула из окна голышом. Он и себе не сразу
признался, что дело было именно в этом: так это все было дико, нелепо, даже
комично, пусть и дьявольски комично. Разумеется, она была не в себе, только
этим и объясняется ее поступок. Но эта мысль теперь казалась
недостаточной, а другой не было, потому-то мир и треснул, и из этой чертовой
трещинки тянуло мраком и холодом, словно из какой-то древней пещеры, где в
смрадном мраке возятся безглазые чудовища, пожирающие друг дружку, чешуйчатые,
покрытые ядовитой слизью бессмертные монстры, само существование которых — даже
знание о них — отравляет мир, лишая его смысла…
Когда он свернул на лесную дорогу, снегопад усилился.
Машина то проваливалась в глубокую колею, оставленную лесовозами,
то подскакивала на гнилых бревнах, вмерзших в землю.
Внезапно раздался громкий треск, и поперек дороги рухнула
ель. Андрей затормозил, вышел из машины, огляделся, сделал шаг к обочине — нога
провалилась по колено в снег. У него не было с собой ни пилы, ни топора, чтобы
убрать дерево, а придорожные канавы тут были слишком глубокими для его
грузовичка. Вернувшись в кабину, достал карту и понял, что придется
возвращаться на шоссе и километров через десять снова сворачивать в лес, чтобы
добраться до деревни по другой дороге, которая, похоже, ничем не лучше этой.
Убрал карту в бардачок, попытался сдать назад — машина осела, колесо во что-то
уперлось.
Андрей снова выбрался из машины и справа за деревьями увидел
три мутных огня, которые приближались к дороге. Через несколько минут из
снежной круговерти выступили человеческие фигуры — трое мужчин с фонарями в
руках шли к машине, проваливаясь в глубокий снег. Они были низкорослыми,
широкоплечими, в шапках с опущенными наушниками.
— Здорово, мужики, — сказал Андрей, когда троица выбралась на
дорогу. — Помощь нужна — застрял…
Один подошел к заднему борту машины, пнул
сапогом колесо. Второй протянул руку, и когда Андрей пожал ее, третий ударил
его чем-то по голове. Андрей навалился на того, что был ближе, они упали боком,
что-то хрустнуло, и в тот же миг Андрей потерял сознание.
Очнувшись, он увидел перед собой женщину в ватнике,
подпоясанную широким кожаным ремнем. В руках у нее была палка, утолщавшаяся
книзу. На голове у женщины, поверх платка, была надета шляпа с узкими полями.
Котелок, вспомнил Андрей, котелок как у Чарли Чаплина. Левая щека у женщины
была темнее, чем правая.
— Хватит, Тусик! — крикнула
женщина. — Иди сюда!
Андрей повернул голову и увидел в нескольких шагах от себя
девочку в шубке, которая однообразно била толстой палкой по сугробу, из
которого торчали чьи-то ноги.
— Кому говорю! — крикнула женщина.
Девочка с палкой подошла, поправила остроконечную шапку,
сползавшую на лоб, шмыгнула носом.
— Что в кузове? — спросила женщина.
— Катя в кузове, — сказал Андрей. — Жена.
— Скажи, чтоб сюда шла.
— Она мертвая. В гробу.
Женщина встала на колесо, подпрыгнула, заглянула в кузов.
Девочка подошла ближе, вытирая лицо варежкой.
— Идти можешь? — спросила женщина, спрыгивая на снег.
— Нет, — сказал Андрей. — Кажется, нет.
— А ты не неткай, а попробуй.
Он попытался двинуться — правую ногу пронзила острая боль.
— Ладно, — сказала женщина, поворачиваясь к девочке. — Тащи
сюда санки.
Девочка скрылась в темноте.
— Вижу, и ботинки с тебя они сняли…
— Откуда они такие?
— Из Колчина, — сказала женщина. — Колчинские
они, шпана. Вечно под ногами путаются. Ну да теперь не
будут. Этот точно не будет. — Кивнула на сугроб, из которого торчали ноги. —
Высморкалась в снег. — Куда ехал-то?
— В Красное. Там теща живет. Щурцова
Марина — слыхали?
— Слыхала, — сказала женщина. — Но
знать не знаю.
Девочка притащила большие санки, на которых лежал мешок.
— Ближе, — приказала женщина, подхватывая Андрея под мышки. —
А ну-ка!
Она приподняла его, и Андрей снова потерял сознание.
Несколько раз он приходил в себя и опять терял сознание,
когда падал с санок, заваливавшихся на кочках. В памяти остались заснеженные
ели, широкая спина женщины, остроконечная шапка девочки.
Наконец санки остановились.
Андрей открыл глаза.
Вокруг было темно, пахло навозом, снег больше не падал на
лицо.
— Ни щепочки кругом, — сказала женщина, выходя из темноты с
фонарем в руке. — Костра не развести.
Когда она приблизилась, Андрей понял, почему ее левая щека
была темнее, чем правая: половина лица у нее заросла седым волосом.
— Где мы? — спросил он.
— В телятнике мы, — сказала женщина, опускаясь на корточки. —
Тусик, иди сюда, здесь солома…
Девочка вышла из-за спины Андрея и села рядом с женщиной.
— Почему Тусик? — спросил он.
— Светка она, — сказала женщина. — Мы ее Светусиком
зовем — вот и Тусик.
— Дочь?
— Внучка. Дочь в Москве шлындает.
— Работает?
— А хер ее знает, что она там делает.
— А где живете?
— В Тормасове. Переждем снег и
пойдем, не бойся. Тут километров пять через поле. Ноги мерзнут?
— Терпимо. А живете чем? Огородом?
— Живем…
— Народу в Тормасове много?
— Я да Тусик.
— А эти бандиты…
— Дураки они, а не бандиты.
— Я хотел сказать, если они вернутся…
— И им достанется.
— А если вам?
— Ну, значит, нам.
Она говорила спокойно, почти равнодушно.
— Есть хочешь?
— Нет, спасибо.
— Ладно, снег поутихнет — пойдем.
Ровно и тихо выл ветер, шуршал снег, падавший на шиферную
крышу, болела нога, мерзли пальцы, ворочалась на соломе женщина с волосатой
щекой…
Андрей лежал с закрытыми глазами на
санках, боясь пошевелить правой ногой, прислушиваясь к вою ветра над темной
равниной, лежал посреди русской заснеженной пустыни, рядом с женщиной, которая
только что убила человека или даже двоих, рядом с девочкой, которая старательно
добивала раненого, чьи ноги торчали из сугроба, рядом с людьми, которые просто
выживали, как умели, как на войне, и в случае
чего могли вот так же убить и его, но ему не было страшно —
он вдруг понял, понял даже не умом, а всем составом своим, что ничего плохого
больше не будет, нет, не будет, что все будет так, как должно быть, а должно
быть хорошо, и эта странная мысль, а точнее, это странное чувство делало его
равнодушным к боли, холоду, и он больше не вспоминал о
жене, прыгнувшей голышом из окна, и не думал о том, что будет завтра, — он словно
парил над землей, глядя на себя с высоты, на свое огромное беспомощное тело,
распростертое в грязном сарае, и вся боль, и вся радость этого мира мерцала
странным светом, озарявшим его жизнь, его душу, его легкую и бессмертную
душу…
Он открыл глаза — перед ним на корточках сидела девочка в
остроконечной шапке. Она встряхнула коробку, чиркнула спичкой и поднесла огонек
к его правой ноге, к мерзлым пальцам, и Андрей почувствовал слабое тепло и
снова закрыл глаза, а девочка опять встряхнула коробку, чиркнула спичкой, и
вновь его пальцы ощутили тепло. Он улыбнулся, глядя на девочку сквозь ресницы,
глядя на ее тупенькое маленькое личико, тонкие узловатые пальцы, державшие
спичку, и опять впал в дрему, не переставая удивляться той легкости, которую
обрело его тело, и радоваться той радости, которая снизошла в его душу, и,
подумав, что так, наверное, бывает перед смертью, наконец
уснул под ровный вой ветра и шуршание снега…
Женщина разбудила его под утро.
— Покурим и пойдем, — сказала она, вытряхивая из картонной
плоской коробки две сигареты. — Будешь?
Они закурили.
Женщина села на пол, в солому, потрогала ногу Андрея.
— Она тебе носок прожгла спичками, — сказала женщина. —
Дурочка ты, Тусик.
Девочка не ответила.
— Почему она не разговаривает?
— Слов не осталось — все выплакала.
Андрей вопросительно посмотрел на нее.
— Ну пошли, что ли, — сказала
женщина, поднимаясь. — Пойдем, Тусик. Сейчас через
поле, потом мимо Перестройки, а там и дома.
— Что за Перестройка?
— Кладбище наше.
Женщина взяла веревку, потянула, санки заскрипели полозьями
по камню, подпрыгнули на пороге — Андрей закусил губу — и легко заскользили по
снегу.
Было еще темно, падали редкие снежинки, далеко впереди чернел
лес.
Женщина остановилась, глубоко вздохнула, перекрестилась.
Девочка протянула Андрею коробок со спичками, он зажал его в
руке.
— Ну, — сказала женщина, — поехали.
Через три часа они добрались до деревни. Затопив печку и
оставив Тусика присматривать за Андреем, женщина
ушла. Вечером приехала Марина Щурцова, которая увезла
зятя в Красное, а оттуда в райцентр, в больницу, где
Андрею сделали операцию на бедре. Марина с соседями вытащила из леса грузовичок
с гробом дочери, которую похоронили на сельском кладбище. Андрей так никогда и
не избавился от хромоты. Через год он женился на Марине, которая была на восемь
лет старше. Они выращивали на продажу свиней, а потом построили небольшую
ферму, закупили быков-герефордов и стали продавать мясо в московские рестораны.
Марина в свои сорок девять отважилась родить — семья прибавилась девочкой. Возвели
новый дом, расширили дело. Сын Марины после службы в армии вернулся домой,
женился, он и жена работали рядом с Андреем и Мариной на ферме. Они сражались с
бандитами и чиновниками, заготавливали корма для скотины, охраняли ферму по
ночам, растили детей, чинили машины, гнали самогон — дел всегда было невпроворот, и Андрей все никак не мог выбрать время, чтобы
навестить женщину с волосатым лицом — местные звали ее Собачьей Щекой — и ее
внучку Тусика. Вроде бы жили рядом, рукой подать, а
съездить в Тормасово — некогда. Иногда,
в редкие минуты, когда он оставался один, наедине с собой, Андрей доставал из
кармана коробку спичек, подаренную Тусиком,
встряхивал, улыбался, вспоминая ту страшную зимнюю ночь, погромыхивание
гроба в кузове грузовичка, женщину в котелке, опиравшуюся на дубину, которой
она убила человека, ее ровный голос, девочку в остроконечной шапке, ее
маленькое тупенькое личико, ее узловатые тонкие пальцы, горящую спичку в ее
руке, и ту радость, которая наполнила вдруг его душу, легкую и бессмертную, и
снова встряхивал коробок у уха, и снова, и снова…