Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2016
От редакции | Мы
продолжаем публикации, связанные со 125-летием со дня рождения Осипа
Мандельштама (см. Ирина Сурат. «Язык пространства, сжатого до
точки». — «Знамя», 2016, № 1, и Наталья Иванова. «Просвет в беспредельной
покинутости…» — «Знамя», 2016, № 2).
В декабре минувшего года в нашей редакции состоялся «круглый стол» с
участием поэтов, критиков, литературоведов. С этого номера мы начинаем
публикацию выступлений участников дискуссии.
Читательская судьба Мандельштама
феноменальна. Феноменальна ее природа. В ней есть какой-то захватывающий дух
скрытый сюжет, подобный сказочному. Какое-то
необоримое возрастание.
Как рос до конца жизни его
поэтический дар, так продолжает расти внешнее, читательское осознание этого
дара. Сейчас уже никого не смутишь утверждением, что Мандельштам — первый из
первых. А на рубеже пятидесятых-шестидесятых? Для большинства (читающих) такого поэта почти не существовало. Какой еще
Мандельштам? Ах тот, из прошлого, из Серебряного века.
Понимаю, что ссылка на большинство
всегда неубедительна. Но даже просвещенные эмигранты, юношеские друзья-приятели
поэта, и после выхода американского собрания сочинений продолжали считать, что
поздний Мандельштам — миф, стихи сломленного и больного человека. «Никто из нас
в те годы не понимал Мандельштама» (Роман Якобсон).
Первый российский мандельштамовед Александр Морозов рассказывал, как
недоверчиво слушала его вдова поэта, когда он говорил ей, что Мандельштам — это
Пушкин двадцатого века. Раньше от молодых, новых людей она такого не слыхала; все еще было «внутри», слишком лично.
А ведь это самое начало
шестидесятых, уже начали выходить тома мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь»,
где о поэте говорилось в превосходных степенях и
цитировались его стихи.
Но прошло всего несколько лет — и
вот уже тысячи людей передают друг другу машинописные листочки со стихами
Мандельштама. (О, эти листочки, эти опечатки! Эта «белокурая трость» и прочее в том же роде!) В обход всех
запретов он становится самым любимым поэтом, общим кумиром. Опыт его
пристального чтения постепенно превращает «армию поэтов» в армию читателей, о
чем и мечтал когда-то Мандельштам.
Все это необычайно и поразительно.
Такого никогда не было, и это требует каких-то объяснений.
Первые же прочитанные стихи
Мандельштама — это волна необъяснимой подлинности, идущая через картонный
советский мир, в котором, казалось, утрачена сама возможность восприятия
реального. Но эти стихи оказались сильнее. Они пробили все, как пробку в ухе.
Энергия его стихов повернула на себя движение языка; их смыслы оказались жизнетворящими.
«Чтобы вырвать век из плена, /
Чтобы новый мир начать, / Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать». Из
какого плена? Из плена прошлого, прошедшего века — из плена вчерашнего языка.
Фактические современники
Мандельштама не понимали, что это уже другое слово: собственно, другой
язык, но не в словарном, а в системном, синтаксическом значении. Мандельштам
вызвал к жизни слово-прикосновение, передающее свой смысл на каком-то
клеточном уровне. Никакое иное слово через такую ночь бы не пробилось.
Так нам все и передалось — через
прикосновение. Значения этих слов мы не понимали, но их особым смыслом стала
сама способность физически прикасаться, телесно отпечатываться.
Дактилоскопические отпечатки этих стихов навсегда остались в нашем сознании.
Стихи Мандельштама — осмысленное
движение жизненной силы; телесное, почти животное обновление чувства жизни. Это
было важнее всего остального: возрождение стиха как живого дела. Именно
из-за своей витальности, тактильности
они смогли ожить (стать абсолютной новостью) и в новом времени, в изменившихся
обстоятельствах и показать нам главное: возможность жизни (жизни стиха, но для
некоторых это одно и то же).
Эта помощь-соавторство бесконечно.
Вечное движение, не доступное остановке или торможению, со скоростью молнии —
да еще в разные стороны. Но что именно так движется? Говорят о «мотивах», но
это не мотивы. Это сама материя стиха: энергетические частицы смысла. Смысл
проявляется в их движении-столкновении; в событии встречи.
И понимание совпадает с той точкой,
откуда в «ослеплении» — в каком-то обратном зрении интуиции — вдруг
открывается строение существования, его закон.
По-моему, это и есть разговор на
тему «Мандельштам и современная поэзия», а разбирать проблемы влияний и
академично, и непродуктивно. Если бы у стихов Мандельштама не было таких
свойств, другой была бы и современная (русская) поэзия. Решусь сказать: может,
ее — в каком-то изводе — не было бы вовсе. Без такого «волшебного помощника»
поэзии могло бы не хватить сил для нового рождения.
В какой-то исторический момент
русская поэзия взялась умирать всерьез, и основания для этого тоже были более
чем серьезные. Получилось так, что в конце тридцатых годов прошлого века она
встала перед выбором: умирать ли ей вместе с Мандельштамом или выживать вместе
с Пастернаком.
Она сделала и то, и другое, и тогда
русских поэзий стало две. Одна умерла (точнее, всем показалось, что умерла), а
вторая продолжала существовать.
Это, конечно, схема, но она
наложена на реальные обстоятельства.
Но вот какая странность: умершая
поэзия через какое-то время оказалась способной к продолжению — к повторному
(через провал) рождению. Два десятилетия никто ее не знал и не ценил, но она
вернулась, как волна. У этой поэзии есть опыт небытия и опыт возрождения «как
Феникс из пепла». Возможно, отсюда и ее способность находиться — и находить
себя — в до-языковых слоях сознания. Время анабиоза
оказалось не полностью потерянным.
Новая русская поэзия в меру сил
старалась перенять у мандельштамовского стиха его
тактильные способности. Общим был и поиск новых оснований для поэтического
высказывания: не классический, но и не авангардный стих. Мандельштам — самый
непоследовательный акмеист, прошедший между акмеизмом и футуризмом, как между
Сциллой и Харибдой. «Это какая улица? Улица Мандельштама». Это какая поэтика?
Это какое-то «лианозово». Это стих, открытый всем
возможностям.
Подхватывая их, русская поэзия
возродилась, но оказалась, конечно, совсем не похожей на себя прежнюю. Она
именно что родилась заново — на других антропологических, синтаксических, едва
ли не фонетических основаниях.
Именно из-за разности этих поэзий
даже прямое влияние оказывается влиянием косвенным — преломленным: через
провал, через зияние. Что-то вроде влияния одной среды на другую, родственную
по характеру, но не по составу.
В тридцатые годы поэзия
Мандельштама перешла в новое состояние, и для этого ему — как автору — нужно
было родиться второй раз. Этот Мандельштам — поэт другого века и автор
иного рода. Поэт настоящего, то есть тот, кто пишет ради будущего и на
его языке. Утверждение «Пора вам знать: я тоже современник» подтвердилось и
стало очевидным, но только через тридцать лет. «Впереди не провал, а промер…»
Мандельштаму удалось продлить свое время в другие времена и стать нашим
современником — самым насущным, актуальным автором. И мы учились у него
современности, вовсе не приемам.
Мир с тех пор изменился до
неузнаваемости: изменилась вся система смыслов. Можно ли сказать, что будущее
наступило, и теперь мы живем в «настоящем» Мандельштама? Едва ли. «Будущее
Мандельштама» отодвигается с течением времени; оно — навсегда.
Мандельштам не позади, а впереди. Я
читаю его уже больше полувека, но ощущение его непрочитанности
только усиливается. Я еще только подхожу к нему.